Текст книги "Крушение Агатона. Грендель"
Автор книги: Джон Гарднер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
6
Верхогляд
Мы до сих пор не знаем, в чем нас обвиняют, а старик по-прежнему ничего не делает, чтобы оправдаться. Это безумие. Что с ним творится? Эфоры не дураки. Им прекрасно известна ценность Агатона для государства. Почему же они не разговаривают с нами, почему не хотят выслушать нас? Ликург – человек справедливый, даже благочестивый, если на то пошло; Агатон сам так говорит. Я без конца спрашиваю себя: Что происходит? Что происходит? – и стучу ногами в стены и бью себя по голове кулаками, хотя заранее знаю ответ: Ничего не происходит. Чуть ли не каждую ночь кого-нибудь казнят, а Агатон все только треплет и треплет языком. Этот чокнутый ублюдок даже пальцем не пошевелит и преспокойно даст им казнить нас! К кому обратиться с просьбой выслушать меня, где искать справедливости? Мы нужны им – особенно сейчас, когда на севере и на западе идут бесконечные войны, когда со всех сторон слышен рокот мятежа…
Не знаю почему – то ли от удушливой жары после вчерашнего дождя, то ли от изжоги, которая всегда мучает меня, когда я ем слишком много капусты, то ли от того, что балабольство моего бедного учителя давит мне на мозги, – но я с каждым днем все сильнее ощущаю бестолковость, нереальность и безнадежность всего происходящего. Снова и снова в голове проносится мысль: Это серьезно! Они собираются нас убить! Мысль ясная, как видение, и отчетливая, как белая утка на темно-зеленом болоте. Усираясь от страха, я поворачиваюсь к Агатону, но он ведет себя как сумасшедший: отпускает какую-нибудь идиотскую шутку или плюхается на пол, скрежеща зубами, и я теряюсь, как человек, выпавший из Времени. «Неужели он всех нас дурачит?» – думаю я. Или он и впрямь безумен? Он, точно дерзкий девятилетний мальчишка, немилосердно измывается над стражником, издевается надо мной и над самим собой. Моя мать не сидела бы сложа руки. Возможно, и он что-то придумывает, скрываясь за шутовской маской? Когда кто-нибудь правит повозкой вместо матери, она воспроизводит все движения возницы, чуть опережая его. Откидывается назад с криком «Тпру!», хотя ее руки покоятся на коленях; направляет быков вправо или влево, сжимая пальцами невидимые поводья. «На Зевса надейся, а сам не плошай», – говорит она. На кого же тогда надеяться Зевсу, если он оплошает?
Как я ни бьюсь, никак не могу убедить Агатона, что положение наше серьезно. Сидя за столом, я пытался писать – Агатон что-то строчил напротив – и спросил:
– Учитель, что замышляет Ликург?
– Мой мальчик, – сказал он, – позволь мне задать более существенный вопрос. Почему мы сидим здесь и пишем, а не собираем чудесные сосульки, чтобы сохранить их до лета?
– Во имя Аполлона…
– Нет, нет, мой мальчик. Я совершенно серьезен. Почему мы пишем?
– Потому что нам дают пергамент, – сказал я.
– А почему нам дают пергамент? Он весьма дорог.
– Одному богу известно.
Старик задумался, затем покачал головой.
– Нет, мы должны рассуждать трезво. Разве они читают то, что мы пишем? – Я не нашелся с ответом, поэтому он сам ответил: – Это представляется маловероятным, тем не менее каждые три-четыре дня они приходят и забирают все написанное. Но читают ли они это? – снова спросил он себя и ответил: – Скорее всего, нет.
Такой диалог с самим собой ему понравился, и он стал попеременно изображать обоих собеседников, склоняя голову то в одну, то в другую сторону и, как рапсод, изменяя голос:
– «Сохраняют ли они эти записи для истории?»
«Сомнительно. У них есть только устная поэзия.
Искусство записи музыки они утратили. Их коммунизм, как они утверждают, прекрасно обходится без всяких исторических записей. Они не записывают даже свои законы, исходя из теории Ликурга, гласящей, что, когда законы записаны, люди следуют их букве, а не духу».
«Тогда почему они дают тебе пергамент?»
«Бог знает. Может, потому, что раньше я был писцом?»
«Ты явно способен на большее».
– Учитель, – позвал я.
Но он увлекся. Помахивая пальцем, он начал пространное объяснение:
– «Возможно, они делают это для собственного гнусного развлечения, используя тебя так же, как иногда используют илотов. Хватают какого-нибудь илота на рыночной площади, приводят его в дом, дают ему вино и велят пить, хочет он того или нет, так что вскоре бедняга едва держится на ногах. Потом они ведут его, шатающегося и спотыкающегося, в зал для совместных трапез, где за столами сидят, братство за братством, спартанские юноши и их наставники, и там заставляют пьяного илота танцевать и петь, да еще наигрывать себе на флейте. Он неуклюже пляшет, задирая засаленную, всю в винных пятнах одежку и показывая свои кривые, волосатые ноги, натыкается на столы, а юноши швыряют в него объедки, напяливают ему на голову грязный железный горшок, ставят подножки или легонько, будто лаская, прихватывают его за причинные места. Они хлопают его выходкам и опять накачивают вином, отчего илот блюет и вырубается; затем они с презрительным гиканьем, похожим на рев волчьей стаи, срывают с него одежду и выбрасывают его из окна на улицу, как мешок с зерном. Там на илота рычат и лают собаки, но он лежит неподвижно, философичный, как камень. По мнению Ликурга, пример пьяного илота учит спартанскую молодежь воздержанию».
Агатон рассмеялся.
– «Вот так и с тобой. Да. В залах для трапез они читают вслух твою писанину юношам и наставникам, и те помирают со смеху от твоих вымученных сентенций и отвечают на них в той лаконичной манере, которую Ликург сделал популярной: „Мудрый действует. Глупый ищет объяснений“. Таким вот образом они очищают Государство от чахлого умствования».
«Воистину так. Да. Хвала Аполлону!»
Его лицо мрачнеет.
– «Беда в том, что никогда не знаешь, прав ты или заблуждаешься, и потому должен, морща нос и почесывая ухо, все время задавать этот вопрос как-нибудь иначе в своем неизбежном, хотя и заведомо обреченном на провал, стремлении к определенности».
«Ложь! – резко возразил себе Агатон. – Что такое определенность для меня, уважаемый? Я же Провидец. Истины шныряют в моем мозгу, как рыбы. Я разглядываю их, слежу, как они исчезают во мраке, равнодушно перевожу взгляд на ближайших рыб, легонько постукиваю кончиками пальцев, дивясь изяществу их плавников, и с тревогой размышляю о пустоте их глаз».
Он обдумал этот довод и заговорил примирительно:
– «Может быть, Агатон, они дают тебе пергамент в надежде, что ты обмолвишься о каком-нибудь преступлении или проступке, за которые они могут вынести тебе приговор. Затаившись в полумраке, как тигры, они читают, выискивая на темных шуршащих свитках какую-нибудь ужасную фразу, к которой можно придраться. Затем – внезапный вызов и скорый суд…»
«Нет! Это смешно! В Спарте правосудие только для спартанцев. Особенно в эту эпоху всеобщей войны. Они не станут напрасно тратить время, чтобы судить меня, тем более Верхогляда. Рано или поздно старине Ликургу надоест дурачить меня, он кивнет, и благородный Агатон, с шутками и прибаутками, заковыляет на свободу, исподтишка метя костылем в ногу ближайшего стражника, или же – если придерживаться истины – его выволокут из камеры, вопящего, умоляющего, ломающего пальцы, сулящего взятки, угрожающего, и старому бедолаге Агатону придет конец, конец его приключениям и идеям».
Я попытался прервать его, но второй Агатон оказался быстрее.
– «Может, они посылают Ликургу то, что ты пишешь?»
«А ему до этого какое дело?»
«Ну а все-таки. Когда-то его интересовало все, что ты говорил. Долгие годы он стремился узнать, где ты прячешь свою книгу».
Агатон задумчиво кивнул.
– «Любопытное предположение. Сидит в Дельфийском храме старый одноглазый Ликург, чернобородый, с сердцем, тяжелым, как мешок человеческих костей, усохший, точно дохлая ящерица, и ждет, ждет, ждет, когда же божество изволит принять решение, – ждет, коротая время за чтением писаний своего давнего полоумного критика. Может ли быть, что даже у Ликурга бывают моменты сомнений, когда он не в силах удержаться, чтобы не выведать мысли своих врагов? А может, даже в нем сохранилась хоть искра стародавнего ахейского любопытства к древним тайнам и великим идеям?»
Будто только сейчас заметив мое присутствие, Агатон поднял на меня глаза, полные слез.
– Верхогляд, мой мальчик, я полдня ради тебя сижу здесь сиднем, положив костыль на колени и подперев подбородок кулаками, и трачу столько времени на рассуждения о том, почему нам приносят этот пергамент, а потом забирают, как полный ночной горшок. – Затем он заговорил более поэтично: – Зашло светило. Лишь на ледяных гребнях утесов к востоку от реки мерцает пламя Гелиоса, и в сумеречной долине сквозь снегопад илоты гонят стада коров и коз с речного берега обратно в хлев. Я не могу прийти к какому-либо решению в вопросе о пергаменте, но думаю, мы справимся с этой проблемой. Будем считать, что все ответы верны – что наши записи предназначены для чтения в обеденных залах, что все написанное нами послужит либо для нашего осуждения, либо для нашего оправдания на суде и что все свитки пересылают Ликургу. Я называю это методом Исчисления.
Вздохнув, я уронил голову на руки.
– Мудрое решение, – сказал он. – Дорогой мой юный друг, в этом мире важно не столько то, что истинно, сколько то, что занимательно, по крайней мере до тех пор, пока истина непознаваема. Это понимал уже Гомер. Вопрос лишь в том, будет ли это занимательным для нас завтра. Может быть, мы передумаем и, спрятав все написанное, предложим эфорам только, скажем, похабные рисунки? Почему бы и нет?
Все, мое терпение лопнуло. Ясно, что учитель не испытывает ни малейшего уважения к моему мнению и нисколько не беспокоится о моей безопасности. Ну и черт с ним. Я начинаю подозревать, что Провидец – это не тот, кто видит отчетливее, чем остальные, но просто человек, который все время смотрит не в ту сторону. Надо найти способ бежать отсюда. Если придумаю как – хрен я ему скажу!
7
Агатон
Странные события! «Темные дела творятся в этих лесах», как говорил Алкман{20}. Я должен начать с самого начала.
Опускались сумерки. Первые звезды зажглись над Парноном, и ветер стал пронзительно холодным, когда, прервав песенку, которой я согревал свое сердце и развлекал собратьев-заключенных (меня было слышно на милю вокруг), я услышал, как подмерзший снег поскрипывает под ногами моего тюремщика, который, минуя камеру за камерой, направляется прямо ко мне и тащит с собой доску. Он возник в дверях и свирепо уставился на меня; из ноздрей у него шел пар, бородатое лицо кривилось в недовольной гримасе. Я перестал петь и потер замерзшие руки, виновато на него поглядывая, так как я прекрасно понимал его затруднения. Для него уже само мое существование – вызов. Мое брюшко издевается над его аскетизмом, моя застенчивая, совершенно неуместная усмешка нарушает железный порядок у него в душе. Он не отрывал от меня свирепого взгляда.
– Дорогой тюремщик! – вскричал я, хватая костыль и поднимаясь из-за стола, дабы приветствовать его. – Благослови тебя бог! Всегда начеку, как кролик!
Его черные глаза яростно сверкнули.
– Как медведь, – поправился я.
Слишком поздно. Он сплюнул – лишь в малой степени по моему адресу, – установил доску и ушел за следующей. Когда он вернулся со второй доской, я снова заговорил с ним:
– Что слышно о войнах? – Но он оставил вопрос без ответа.
Притащив последнюю доску, он помедлил и, перед тем как уложить ее на место, некоторое время смотрел на меня, и я подумал, что он борется с соблазном поговорить со мной. Человек из камня, он прилагал неимоверные усилия – как животное, которое тужится выразить мысль. Я, понятно, ничего не сказал. Бывают моменты, когда даже юмор неуместен. Его губы прыгали, нижняя челюсть дергалась, и какое-то мгновение я питал надежду, что глаза у него сойдутся к переносице, как у Верхогляда, когда тот напрягается, – но вместо этого он отвел взгляд, и я был разочарован. Что же такое он хотел мне сказать? Несколько слов нечеловеческой ярости? Что-нибудь новенькое о том, какой ужасной смертью я умру? Удивительно, но я думаю – нет. В его лице, гневном и напряженном, вдруг появилось что-то детское – и это заставило меня вспомнить о моем бедном сыне Клеоне в Афинах. Бессознательно я протянул к тюремщику руку, и вдруг он со звериной злобой вбил доску на место, наглухо замкнув меня в камере. Затем он ушел. Я уловил только движение его ног, разрезающих сумерки, как огромные, медленно катящиеся камни, – шагающая статуя.
Многовато для раннего вечера. Это было предзнаменование, ясное, как орел, проносящий цветы над вашим левым плечом.
Тьма сгустилась. Я покормил крыс остатками ужина, которые мы с Верхоглядом сохраняли для них, и затем, не чувствуя расположения к творчеству или разговору с учеником, принялся прогуливаться, круг за кругом обходя стол и углубляя борозду, которую проделал конец моего костыля в утоптанном земляном полу нашей камеры. Через каждые несколько кругов я останавливался перед дверным проемом и выглядывал наружу, высматривая пожары революции, выслушивая гул бунта или шум казни. Ничего. Меня это не успокаивало. Спокойные ночи – наихудшие. Постоянно ждешь, прикидывая, с какой стороны грянет беда. (Я редко могу предвидеть какие-либо неприятности, связанные непосредственно со мной. Говорят, так всегда бывает. Тирезий, Кассандра.)
Где-то ближе к полуночи, совсем близко, насколько я могу судить, меня испугало смутное движение между решеткой и досками. Я остановился, трепеща как лист, и схватился за сердце (даже в молодости я всегда пугался таких вещей). Широко открытые глаза Верхогляда горели, как у филина. Ничто не шевелилось. Долгое время я ждал, стараясь что-либо разглядеть при слабом свете лампы на столе между мной и дверью. Я знал, что это не обман зрения. Волк или какой-нибудь юный спартанец пришел сюда, чтобы прикончить меня, – я терялся в догадках. Затем последовало еще одно еле уловимое движение, и что-то порхнуло на пол внутрь камеры. Секундой позже смуглая костлявая рука просунулась сквозь доски, и указательный палец ткнул в клочок тонкого пергамента. «Какая-нибудь подлая шуточка моего тюремщика! – подумал я. – Может ли это быть?» Втягивая щеки, медленно и осторожно я приблизился к обрывку и, остановившись в четырех футах, протянул костыль, чтобы подтянуть его к себе. Крысы наблюдали из своего угла, горя желанием утащить пергамент на закуску и в то же время опасаясь неизвестного существа за досками. Тогда я наклонился, не отрывая глаз от темного дверного проема, подобрал пергамент и быстро взглянул на него. И прилип к нему, не в силах отвести взгляд. Воспоминания о всех безрассудствах и удовольствиях, которые, как я думал, ушли из моей жизни много лет назад, вдруг всколыхнулись и затопили меня, так что я нащупал стол и оперся на него. Посыльный за досками пошевелился.
– Подожди, – прошептал я. Он остановился.
Послание было от женщины – от девочки – как мне следует говорить о шестидесятилетием ребенке? Это была записка от моей любимой Ионы. Я был не в состоянии сразу прочесть ее, но я бы узнал эти детские неистовые каракули, даже если бы они были нацарапаны на луне. Стыжусь признаться, это я научил ее писать. Вообще-то я прекрасный учитель, а Иона была блестящей ученицей; но Иона усваивает только то, чему хочет научиться, в особенности от меня. Я смотрел на строчки, не читая их, как раньше любил смотреть на ее губы, не слушая слов. Затем до меня дошло, что свет лампы может выдать посыльного: если бы тюремщик взглянул в эту сторону, он мог бы увидеть припавшую к земле тень и рано или поздно сообразил бы, что это нечто покрупнее лягушки. Я повернулся и задул лампу, потом подошел к двери и выглянул.
– Ха, – сказал я, поглаживая бороду.
Этого мальчика – ему не больше девятнадцати по моим прикидкам – я уже видел раньше. Возраст илота трудно определить, особенно в последнее время. Война тяжелее всего отразилась именно на них. Недоедание замедляет их рост, а работа и побои старят раньше времени. У него были раскосые глаза, как у Ионы, и лицо, туго обтянутое кожей. Его глаза непрерывно стреляли по сторонам, глаза мальчишки, который большую часть жизни провел, бродя по мрачным безлюдным улицам или удирая по темным переулкам города от врагов.
– У Ионы все в порядке, юноша? – спросил я.
Он кивнул. Это не значило ровным счетом ничего. Они всегда кивают, стреляя глазами по сторонам.
– Она не больна? Геморроя нет? Стул нормальный?
– Нет, не больна. – Мне приходилось читать по губам.
– И пока еще не в тюрьме?
– Нет.
– Хорошо. Значит, я так понимаю, она не собирается уехать из Спарты, как я всегда столь мудро ей советовал?
– Нет. – В этот раз он говорил громко. Я поднял руку, показывая, чтобы он говорил тише.
– Скажи ей, что это необходимо. Скажи, что, если она этого не сделает, последствия будут ужасными.
Он улыбнулся, и, увидев эту улыбку, я его узнал. Ее внук. Итак, она и его вовлекла в это. Сумасшедшая.
– Молодой человек, – сказал я, – твоя бабушка сошла с ума. – Я начал нервно вышагивать перед ним туда и обратно. – Мы должны попытаться помочь ей, бедняжке. Я понимаю, как ты должен страдать, видя, как она бродит, словно ягненок, которого лягнула лошадь, слыша, как она бормочет на своем чудном языке, – но мы должны проявить терпение и доброту и сделать то немногое, что в наших силах, чтобы обеспечить ее покой. Ты не мог бы связать ее и запереть в чулане или, может, замуровать в каком-нибудь месте с отверстием, через которое подают пищу?
Он опять улыбнулся.
– Она научилась этому от тебя.
Я возмущенно выпрямился.
– Ерунда. Все, что я предлагаю, – это тихую и безобидную неразбериху. – Потом: – Ты должен заставить ее сделать, как я говорю: убраться из Спарты. – Теперь я говорил серьезно, на тот случай, если он еще ничего не знает. – Сделай это ради меня.
– Нет, – простодушно ответил он, упрямый, как мул. – Идет революция.
Я вздохнул.
– Значит, ты уже подхватил эту заразу – ее безумие. Почему она не могла заболеть просто корью или, скажем, портовой чумой?
Он не ответил. (Никто мне не отвечает.)
– Я вернусь, – сказал он, – если смогу.
Я кивнул.
– Без сомнения, сможешь. Соседняя камера пустует. Его казнили.
Но он уже ушел. Он пробрался по снегу между деревьев без единого звука.
После его ухода я не мог спать или, во всяком случае, думал, что не могу, скорбя по ним – или по ней, или по себе. Но утром крысы, как обычно, покусали меня за пальцы, так что, значит, я все-таки уснул. Из этого можно извлечь урок. Любое человеческое чувство – это маленькое преувеличение.
8
Агатон
Встав этим утром, Верхогляд не стал со мной разговаривать. Он негодует по поводу отсутствия пророческого всеведения. В молодости это нормально. Он подчеркнуто не обращал внимания на записку Ионы, которую я оставил на столе, а когда пришел тюремщик и я приветствовал его как старого друга, Верхогляд отвернулся и, сложив руки на груди, с деланным безразличием принялся рассматривать стену. Я поел. Он упрямо не подходил к столу. Мне была понятна его точка зрения, и, будь я помоложе, я мог бы ему посочувствовать. Но сейчас, когда я стар, болезнен, худосочен, мне нужно усиленно питаться. Покончив со своей порцией, я съел и вторую. Он остался стоек.
Ближе к полудню я сказал:
– Верхогляд, я должен продолжить рассказ, это моя обязанность.
Он рассмеялся, исполненный ярости и горя. С моей точки зрения, это тоже было замечательно. Определенно, я сделаю из него Провидца.
– Сядь. – Я говорил мягко, убеждающе.
Он сел. Я подтащил стул к дверному проему, где я мог сидеть спиной к слепящему снежному блеску, и, устроившись поудобнее, сказал следующее:
– Верхогляд, мальчик мой, как ты сам можешь видеть, я слишком, слишком стар, чтобы влюбляться. Это недостойно. И, я думаю, это противоречит моей философии. Тем не менее ты видишь перед собой любовника. Достоинство и философия – это для толпы.
Верхогляд засмеялся еще неистовее, чем раньше. Я подождал, пока он закончит (захлебываясь, вжимая голову между коленей и раскачиваясь вверх и вниз), потом продолжил:
– Я встретил ее много лет назад, когда моя жена еще была здесь со мной, в Спарте, и когда я еще был в прекрасных отношениях с Ликургом. В те дни он обладал меньшей властью – я удовлетворялся ворчливыми непристойностями на его счет или смеялся до слез над его высокопарными изречениями.
Следует пояснить, что я был привлекательным молодым человеком с живым складом ума. Это запаршивевшее, полное перхоти мочало, что нынче плещется у меня на месте бровей и непристойно разбрызгивается в мир с моего подбородка, было летнего, каштанового цвета: глаза были как северное сияние; каждая моя реплика благоухала. Я еще не был подвержен болезнетворным истечениям мира.
Он застонал и попытался залезть под кровать. Я решил изменить стиль изложения.
– Я собирался рассказать тебе, Верхогляд, об Ионе, женщине, которая прислала нам это письмо вчера ночью. Я намеревался обнажить перед тобой мои страдания и печали.
Его ноги остановились в нерешительности, и через мгновение он выполз из-под кровати. Он изучающе рассматривал меня, прикидывая, нет ли здесь подвоха, и затем с безнадежным вздохом уселся на край постели, как раньше.
– Твою мать, – сказал он без выражения, и даже его волосы, свисавшие чуть ли не до локтей, выражали подавленность и уныние. Вместо глаз были красные провалы.
Я кивнул и стал рассказывать.
Она была илоткой – а значит, пленницей. Я подозреваю, изначально «илот» значило «пленник из Гелоса». В Спарте такие вопросы всегда затуманиваются. Спартанцы не сосуды премудрости, как они сами выражаются. Говорят, вначале илоты были рабами своих хозяев, но спартанский коммунизм покончил с этим. Теперь они просто собственность Спарты, не совсем рабы, но также и не спартанцы – нечто вроде коров и коз, стада которых они пасут, или вроде полей, которые они пашут. Они выполняют всю и всякую работу. (Спартанцы – воины, говорит Ликург, а не трутни.) Спартанцам нечего делать с илотами, кроме как время от времени устроить охоту, затравить собаками и разорвать на куски одного, повесить другого за то, что он улыбнулся спартанской девушке, выставить напоказ третьего и посмеяться над тем, как он танцует или как разговаривает. У илотов действительно необычный говор: мягкий и протяжный, с грамматическими формами, которые, я полагаю, древнее форм спартанского диалекта. Если вы имели глупость влюбиться в илотку, для вас их язык становится таким же прекрасным, как их музыка – не резкие и ясные звуки спартанских флейт (и не насыщенные созвучия афинской арфы), а нежная фригийская лира, чья бесхитростная мелодия с гораздо большей легкостью вызывает у чувствительного человека слезы на глазах. Спартанцы, разумеется, подобную музыку презирают. В ее защиту я могу сказать, что эта музыка создает в воображении мир: возможно, невероятный, волшебный мир – невинную чистоту афинского детства, летнее спокойствие мирного и справедливого государства. Людям полезно напоминать о таких вещах, хотя они и насмехаются над ними. (Разумеется, это полезнее свободным, чем илотам.) Как-то раз вместе с Ликургом я присутствовал при казни на площади, и, пока я смотрел, наполняясь ненавистью к отвратительным Ликурговым законам и втайне стеная от ненужной жестокости узаконенного убийства, я услышал сквозь глухие удары палок палачей, где-то вдалеке на улице позади меня, звуки плотской лиры. Мелодия была еле слышна, и я лишь наполовину был уверен, что она звучит наяву, а не в моем воображении. Как бы то ни было, я ее слышал, и внезапно весь мой гнев уступил место горю, отчаянию и жгучей тяге к некоему недостижимому идеалу. Слезы выступили у меня на глазах, и я локтем толкнул Ликурга: «Слушай лиру, старый мерин», – сказал я. Ликург следил за казнью. «Музыка слабаков», – сказал он.
Спартанцы никогда не приближались к хижинам илотов, – они появлялись там, только когда им требовалось побольше людей для уборки урожая, или же приходили, чтобы грабить и убивать. (Как это происходило, редко кто видел. Просто вы вдруг натыкались на ярко-красные пятна на мощеной дорожке или ранним утром видели рабочих, которые склонились над телом в копне сена.) Но мы с женой гуляли в Спарте, где нам хотелось, и Ликург – то ли потому, что я был ему нужен, то ли потому, что он жаждал получить мою книгу, – смотрел на это сквозь пальцы. Как мы обнаружили – или, по крайней мере, как я обнаружил, – у нас было намного больше общего с илотами, чем с нашими гостеприимными хозяевами-спартанцами. Это было еще в то время, когда я считался гостем, «советником» – почетным, хотя и презираемым. Мы стали довольно часто появляться в некоторых хижинах – обычно в дни каких-нибудь знаменательных событий: похорон, свадеб, бесчисленных игр или жертвоприношений. После проклятых афоризмов Ликурга эти беседы были для меня облегчением. Илоты не более образованны, чем спартанцы, но они, по крайней мере, если и невежественны, то не по собственному выбору. Среди них есть люди, которые могут прочесть наизусть почти всего Гомера, и не только в качестве нравоучения. У них есть прекрасные, непревзойденные певцы. Среди них есть женщины – Иона была одной из них, – которые умеют готовить не хуже афинянок. У них есть танцоры, музыканты и – самое главное (или так я думал, будучи зеленым юнцом) – есть люди, которые игру с идеями предпочитают поглощению пищи. Среди этих последних – и лучшим из них – был Доркис, муж Ионы.
Мы встретились в его доме. Иона слышала о наших визитах от своих подруг-илоток – зная ее, я могу себе это представить – и, будучи женщиной, которая не любит, когда ее в чем-то превосходят, послала пригласить нас на какой-то религиозный праздник – забыл какой – в кругу ее семьи и нескольких ближайших друзей. Я был – по крайней мере, с точки зрения илотов – важной персоной: афинянин, наследник древней микенской и ионийской цивилизаций, а не спартанский дикарь, спустившийся с Дорийских гор, я, кроме того, был личным гостем Ликурга, жившим в его дворце, и неофициально, от случая к случаю, выполнял его дипломатические поручения в Турии, Антее и даже в Мессене. К какой власти она приблизится, должно быть, думалось ей! Уже тогда в ней тлело пламя бунтарства, хотя она этого не осознавала. Она покажет мне, какую культуру тайно поддерживали илоты, приведет меня в восхищение вкусными блюдами, красивыми цветами, музыкой и умными беседами с ее мужем. Я стану ее союзником, ее украшением, а она сама станет самой великой женщиной в этой подпольной цивилизации илотов. Как бы посмеялись спартанцы! Скорее уж козлы могли претендовать на хорошие манеры! И я тоже, говоря по правде, смеялся. Я был самонадеянным болваном.
Мы пошли. Это была одна из лучших хижин. Ее можно было даже назвать неплохим домом. Большая – по меркам илотов, во всяком случае, – и недавно побеленная, что делало ее прямо-таки пародией на дворец Ликурга. Мы с женой прошли через двор и остановились в дверях, разглядывая круглую комнату с очагом в центре, которая нас и поразила, и рассмешила одновременно. Стены ее были сплошь расписаны на мотивы колдовских верований в ужасающем варварском стиле. Повсюду висели яркие портьеры и нитки бус, словно урожай белых и красных яблок громоздился в комнате, мебель – громадные раскрашенные столы и резные кресла, как бегемоты на отдыхе, – карикатура на афинское изящество; и везде, где только нашлось место, были свежие фрукты, букеты цветов со статуэтками, спрятанными в листьях, и маленькие глиняные светильники. Все это убранство, как я узнал позже, было работой Ионы. В этом отношении она была в своем роде гениальна. В этот вечер все было как в волшебной пещере из грез дикаря – свет, тени, цвета, непрерывное движение. Но вершиной всего являлись сами Доркис и Иона. Он походил на фантастическую бескрылую птицу, в наряде лазурных, алых, черных и золотых тонов, с золотыми восточными серьгами в ушах, вроде сардийских, и, хотя все это выглядело нескромно и даже непристойно, его это не портило: его улыбка светилась ярче всех побрякушек. По его раскосым глазам сразу можно было понять, что он не потомок жителей Гелоса{21}, а человек с Востока. (Он утверждал, что происходит от ионийских и азиатских предков; его отец был предсказателем на острове Гидры.) Центральной фигурой среди всей этой позолоты и мишурного блеска представала Иона, одетая неброско и просто, в белый хитон без вышивки, с железными заколками в виде двухголовых змеек на плече и на бедре. Груди, открытые почти до венчиков сосков, были прекрасны, как заснеженные вершины гор, как только что снятые сливки, как белые жертвенные голуби. Обнаженные спартанские девушки могли только мечтать о таком совершенстве. С некоторым смущением я кратко приветствовал ее – мне, искушенному любовнику, незачем было подглядывать исподтишка – и перевел внимание на Доркиса. С улыбкой, сверкнувшей как молния, одновременно дружелюбной и ироничной, она взяла мою жену за руку, и я смотрел, как они идут: моя жена (в черном платье), словно Афина Паллада, и Иона, словно – ну, скажем, вакханка, притягивающая взор.
– А, Агатон! – сказал Доркис, и мы обнялись по плотскому обычаю. (Он немного выпил, ожидая меня, – как, впрочем, и остальные. Но его превосходство в этом отношении продержалось недолго. Он привык к вину илотов, а я нет.)
– Я слышал о тебе, – сказал я. – Рад, что мы наконец встретились. У тебя замечательный дом.
Я действительно слышал о нем. Среди илотов он был известен как врач, а также иногда предсказывал судьбу. Правильно он предсказывал или нет, но он не был, насколько я мог понять, одним из тех безумцев, которые вечно тащат людей назад, в болото, понуждая их к варварским жертвоприношениям во время войны или подстрекая толпу к неслыханным жестокостям старых времен, вроде церемонии бичевания на празднестве в честь Ортии{22}. Вы видели их – всех этих колдунов, ведьм, демагогов, лживых пророков: эти исчадия ада питаются человеческими несчастьями. Доркис не был таким. Для спартанцев, которые понятия не имели об истинном положении Доркиса в культуре илотов, он был одним из самых полезных и ответственных слуг (формально его возвысили до пустопорожнего статуса «нового гражданина» – нечто среднее между лошадью и «низшим спартанцем»); на нем лежала обязанность выбора и приготовления продуктов для совместных трапез. Поговаривали, что до этого назначения он был слугой во дворце. По крайней мере, потенциально он обладал огромной властью. Захоти он, ему ничего не стоило отравить всех людей в городе, хотя, встретившись с ним глазами, каждый мгновенно понимал: что бы ни делали спартанцы с илотами, Доркис не станет отравителем. Помимо этого, как стало ясно впоследствии, он обладал и другой властью. Он пользовался доверием спартанцев. Они едва могли поверить, что Доркис злоумышлял против них, даже после того как это было доказано. Здесь сыграло роль не только то, что он был, несомненно, храбр и благороден (несмотря на свой странный восточный облик), но и то, что спартанцы обращали на него мало внимания. Они повсюду считали себя хозяевами, даже в Афинах, и владели искусством подкупа и развращения правящей верхушки того народа, над которым господствовали, с тем чтобы потом эта элита присматривала за остальными. В случае с Доркисом они забыли о двух вещах: о его своеобразной религии, которая делала его практически неподкупным, и о его жене. У Доркиса была и еще одна зацепка для приобретения влияния. Как своего рода распорядитель залов для общественных трапез, он встречался со всеми влиятельными илотами – хозяевами виноградников и оливковых рощ, козопасами, гончарами, фургонщиками и прочими. Большинство из них было немало ему обязано.