355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Гарднер » Крушение Агатона. Грендель » Текст книги (страница 13)
Крушение Агатона. Грендель
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Крушение Агатона. Грендель"


Автор книги: Джон Гарднер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)

Я тоже засмеялся. Но мне нужен был ответ, окончательный и уверенный, как удар грома.

– В чем мы различны?

Иона укрылась за иронической маской, которой так хорошо умела пользоваться.

– Во всем, – сказала она, опуская уголки рта вниз. – Ты собираешь цыплячьи лапки?

– А ты? – спросил я.

Она засмеялась, опустила уголки рта вниз, потом смягчилась, улыбнулась и наконец нахмурилась.

– Поговорим лучше о чем-нибудь другом, – сказала она. Села возле меня на пол и поцеловала в щеку.

Но я думал о ее отце и братьях, про которых она редко рассказывала. Она знала все приемы. Я размяк. Она знала, как стремятся мужчины быть недосягаемо мужественными; как робки они, желая завоевать женщину; как бывают расстроены, услышав «нет». Она могла довести меня до белого каления разговорами о том, что хочет уйти, и могла заставить ощутить такую легкость, что я чувствовал себя не отвергнутым, а могущественным, как бог. Это было чересчур. Я этого не стоил. Я был игрушкой в ее руках. Но, боже, как я ее любил и как желал на самом деле быть этой игрушкой. А что, если так оно и было?

– Что за человек твой отец? – спросил я.

Она села на корточки и задумалась, затем заговорила мягким голосом. Через горную деревушку, где они жили, протекала река с быстрым течением. Поток перекатывал большие острые камни, и отец Ионы наблюдал за ним с суровым одобрением. Всю свою жизнь он был силен и неистов, как лев, но он не ожесточился до тех пор, пока мать Ионы не бросила его, когда подросли дети, и не ушла с каким-то прорицателем с далеких северных холмов. Только тогда отец Ионы превратился в сварливого старика-человеконенавистника.

Я накрыл ее руку своей.

– Ты похожа на него? – спросил я.

– Смешно, – сказала она, усмехаясь.

Возможно, она и не была на него похожа, мне трудно судить, но его образ, словно вырезанный из камня, она хранила в своем сердце.

– Мне пора идти, – произнес я.

Через неуловимый миг она кивнула, чуть задыхаясь.

Я поднялся, опираясь на костыль.

– Я засиделся. Прости. – Я протянул руку, чтобы помочь ей встать, и после секундного колебания она приняла ее. Она проводила меня до двери, не произнеся ни слова. Рассердилась? Я прислонился к дверному косяку, как всегда делал, уходя от нее, – рука на двери, но тело в нерешительности – и наблюдал за ее лицом, раздумывая, не поцеловать ли ее. Она тоже наблюдала за мной, но думала, вероятно, о чем-то другом, прислонившись к косяку напротив меня. Мы смотрели друг другу в глаза. Мне думалось, лучше бы мы разработали некий ритуал или решили все вопросы, улегшись в постель. Но против этого восставала наша метафизика или как это там называется. Наконец она придвинулась ко мне и обвила меня руками.

– Ты хороший человек, Агатон.

– Кто знает? – Я поцеловал ее. Как всегда, этого оказалось недостаточно. Я прижал ее крепче, мои руки скользнули по узкой гладкой спине и легли ей на бедра. Затем я, как обычно, помедлил, и мы подождали знака, который ни один из нас – истинные демократы – самостоятельно не подал бы, этим все и кончилось до следующей встречи. И как всегда, когда я вышел от нее, улицы были прекрасны. Цветы, птицы, солнечный свет – все словно потеряло рассудок.

Для Туки это было ужасное время. Я никогда не рассказывал ей о своих визитах к Ионе, не столько из-за трусости (хотя своей трусости не отрицаю), сколько из желания избавить ее от ненужных страданий. Но она узнавала о них – или о некоторых из них. Когда наши семьи оказывались вместе, Иона иногда демонстрировала знание таких вещей, о которых не должна была бы знать; а Тука легко и небрежно задавала вопросы, и Иона как можно непринужденнее, но имея при этом до чертиков виноватый вид, вспоминала, что я как-то об этом упоминал. Туку это приводило в ярость и немного пугало, хотя она старалась не показывать этого Доркису и Ионе. «Агатон, они ведь практически рабы», – говорила она. Это было худшее, что она могла сказать, и мое полное равнодушие к этим дурацким и произвольным условностям раздражало Туку до предела. «Как ты думаешь, что говорят о нас люди? – спрашивала она. – Ты, должно быть, спятил!» Но она также знала, насколько безразлично я отношусь к глупостям, которые говорят люди. Она любила общество, беседу ради самой беседы; для меня Спарта была возможностью укрыться от всего этого. Там не было ничего в ее духе или в моем. Спартанцы, которых я считал недочеловеками, были нашими предполагаемыми начальниками. Немногие афиняне, жившие в Спарте, были жучками черного рынка. Тука подмигивала им всем, разыгрывая аристократическую даму в навозной куче, которая в ее воображении представлялась старыми элегантными Афинами. Почему она поехала со мной в Спарту – не могу сказать. Она почти осталась дома. Когда приехала повозка, которая должна была увезти нас из Афин, Тука уселась в своей комнате и отказалась двинуться с места. Я дал ей десять минут и вышел к повозке подождать. В конце концов она пришла, плача от ярости. Но со временем она приняла новый образ жизни в Спарте. Наши три комнаты во дворце она превратила в точную имитацию Афин, а с помощью своей арфы и своего кулинарного искусства создала подобие афинского общества. Она понимала, что это временно. Сколько всего мы должны будем рассказать, когда вернемся домой! В этом смысле даже мое общение с илотами было приемлемо. И нельзя сказать, что ей так уж не нравились мои друзья-илоты. Когда она ощущала свое благородство – то есть когда она чувствовала, что безраздельно владеет мной и, таким образом, находится в безопасности, – она могла понять, что илоты – просто жертвы; она сама могла быть рабыней, если бы Спарта как-нибудь удосужилась захватить Афины. И, будучи афинянкой, она знала рабов из Коринфа, которые раньше были аристократическими господами. На самом деле поначалу ей очень нравились Доркис и Иона. Иона могла бы стать ее лучшей подругой, если б я не впутался между ними. Теперь же она страшилась уходить из дому, боясь, что может появиться Иона, и боялась отпускать меня утром из страха, что я могу пойти к Ионе.

Странная, необъяснимая ненависть – и Тука понимала это. Я любил Туку не меньше, чем прежде. Когда я просыпался утром и глядел на нее – солнце мягко освещало ее плечи и сверкало на иссиня-черных волосах, – она казалась мне самой драгоценной вещью в мире. Я поближе придвигался к ее теплому телу, тесно прижимался к упругим пышным ягодицам, а моя рука скользила, перебираясь с ее талии на грудь. Затем я долгое время лежал, наполовину уснув, наполовину проснувшись, и моя жизнь спокойно и безопасно сливалась с ее жизнью, начиная с самого детства, словно комната, где мы находились, была не просто физическим пространством, но и, так сказать, пузырем во времени. Мы слышали голоса детей в другой комнате, и пузырь расширялся, чтобы вобрать их: моего сына, спокойного несмышленыша, доброго, как и я (или доброго, как мне нравилось думать о себе), который, стоя на коленях на берегу моря, строил из песка и камней гигантские фигуры; нашу дочь, прекрасную, как Тука, умную и хитрую, складывающую свои сокровища в потрепанный Тукин кошелек или взбирающуюся на дерево выше, чем могут выдержать нервы любого мальчишки. Глупо, что Тука сомневалась в моей любви, – я любил их всех.

Иногда мы ездили на лошадях к северным холмам Спарты и устраивались на каком-нибудь утесе, в то время как лошади гарцевали внизу. Ясным днем было видно на сотни миль вокруг.

– Ты когда-нибудь думаешь о Фалете? – как-то спросила она.

Я улыбнулся, чтобы развеселить ее.

– Никогда.

– Он был счастлив только тогда, когда сталкивался лицом к лицу со смертью. Он думал, что это и есть жизнь.

– Вот жизнь, – сказал я, кивая на город внизу под нами.

– Я знаю. Оторвись от вещей. Взгляни на себя со стороны.

Я посмотрел на ее сильные стройные ноги.

– Я имел в виду красоту.

– И это тоже, я думаю. – Она положила ладонь на мою руку. – Но ты не можешь увидеть этого, пока не посмотришь на нее извне. – Мгновение она искоса смотрела на меня. – Например, ты. Я забываю, что люблю тебя, пока какие-нибудь звезды не крадут тебя у меня.

– Никто меня не крадет, – сказал я.

Она стиснула мою руку.

– Верно, чтоб тебя… Бедный старый мерин, – помолчав, сказала она. Так мы называли Ликурга. – Как, интересно, он развлекается?

– Грызет себя, я полагаю.

– А также и других людей, – рассмеялась она. – И все же я восхищаюсь им. Он знает, чего хочет.

– Как и ты, – сказал я.

Ее пальцы соскользнули с моей руки и вцепились в траву.

– Немного же радости мне это доставляет.

Как и ему, мог бы я сказать. Я попытался представить Ликурга в любви – траурно и безнадежно занимающегося любовью с женой своего брата – и пришел к выводу, что она просто играла с ним, – распутная бабенка, что было известно всем, и, как утверждали, столь же прекрасная, сколь он безобразен. Был ли Харилай его сыном? Само собой, это не важно. Все это было очень-очень давно и не имеет значения.

Лицо Туки исказилось в недовольной гримасе, будто кто-то украл ее серьгу. Она продолжала бессознательно и яростно рвать траву, словно это были волосы мертвой Ионы. Я вздохнул, слегка опечалившись и ослабев от грустных мыслей.

– Надо попробовать захотеть того, что возможно, Тука.

– Знаю. – Она не поднимала головы. – А она лучше меня в постели?

– Тука, Тука, – сказал я, слабея все больше, – что бы ни говорили люди в Афинах, мир не создан исключительно из постелей.

– И тем не менее ответь мне. Я имею право знать. Она лучше?

– Я с ней не спал.

– Ты лжец. – Она взглянула на меня, и я покачал головой. Она подобрала лежавший у ее колена голыш и крепко сжала его в кулаке, словно собираясь запустить в меня, но сдержалась. – Тогда все еще хуже. Как может простая человеческая плоть соперничать с сияющим воздушным видением?

– Тука, клянусь тебе всеми богами…

– Не трудись, малыш. – Она резко поднялась и направилась к своей лошади. Она шла, как спартанская женщина-воин: все тело – за исключением губ, живота и грудей – твердое, точно ноготь. Я любил ее. Неужели она была настолько слепа, что не видела этого?

– Ты хочешь знать правду или нет?! – крикнул я.

Она остановилась и повернулась, уперев руки в бедра.

– Если ты спал с ней, я убью тебя.

Я медленно поднял руку и поцеловал кончики пальцев – жест Солона, прощающегося с жизнью. Она неожиданно упала на колени, словно сила вдруг ушла из ее ног, и, заплакав, закрыла лицо руками. Я едва поверил своим глазам.

– Почему ты даже не поговоришь со мной? – вскрикивала она. – Разве ты не видишь, что я не могу без тебя?

– Да, теперь я вижу. Я нужен тебе. Я всем нужен, даже Ликургу. Это нелепо.

Но она продолжала рыдать, вся напрягшись, и я заволновался: мне уже приходилось видеть такое раньше. Я подошел и обнял ее, но мышцы ее не расслабились. Лицо застыло, словно маска.

– Послушай, Тука, я люблю тебя. Послушай. – Послушай – это было слово Конона. Осознав это, я на секунду остановился. Все, что я говорил, все, что я когда-либо делал, принадлежало не мне, а кому-то другому. Бессмысленный образ, пустяк. Но я все же сказал: – Послушай меня, пожалуйста, Тука. Я люблю тебя. – Возможно, это было правдой, хотя я знал, что мог так же легко и так же честно сказать это (и сказал бы, если бы возникла необходимость) Ионе, Доркису, моим детям или Конону. И мог бы с той же убедительностью говорить с Ликурговым шутом Алкандром, если бы какие-то еще не угасшие в нем отблески человеческого огня вдруг воззвали ко мне. И все же я любил ее – сильней, чем могу это выразить. Может, я не был на это способен, а может, для этого не подходил наш мир. Так или иначе, она оставалась напряженной и твердой, как камень, и все это время я, стараясь быть благородным, гладил ее спину и руки, целовал виски, шептал ей на ушко, как актер. Слезы наворачивались у меня на глаза. Наконец, словно что-то внезапно сломалось в ней, она расслабилась и снова заплакала. Я продолжал шептать еще какое-то время, размышляя, каким образом теперь довести до дома и Туку, и лошадь, поскольку Тука явно не могла сесть в седло.

– Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, – повторял я. Привяжу лошадь к столбу, решил я, и пошлю кого-нибудь привести ее.

Я сказал Ионе, что больше не смогу видеться с ней. Это было нелегко. К счастью, у меня была работа, которая занимала все мое время. Ликург дал мне переписать целую груду документов – его новые заметки и списки репрессалий. Полагаю, что он прибег к моей помощи не потому, что ему не хватало своих переписчиков, а потому что он, как всегда, когда его планы были чересчур жестоки, хотел узнать реакцию слабохарактерного ионийца. (В те дни он доверял свои планы пергаменту.) К тому времени я уже понял, что переубеждать его не имело смысла. Я разыгрывал праведное негодование – не ради праведности, как таковой, а ради искусства. По правде говоря, самое ужасное было в том, что я не видел достойной альтернативы. Я мог разливаться соловьем, реветь, взывать к Афинам, открывая им грандиозное зрелище насилия и бесчеловечности, но все это было бы пустым жестом: действуя подобным образом, я ничего бы не изменил в Спарте, и я знал, что дома в Афинах я не смогу без насмешки и непристойного хихиканья смотреть в лицо людям, поющим хвалу моей шумной праведности. Я мог уничтожить Ликурга – убить его, например, или произносить бунтарские речи на рынке, – но какой дурак поверил бы мне, если бы я напал на него сейчас, после того как молчал годами и даже лизал его сапог? Я сам бы себе не поверил. Пойти на это я бы смог, я уверен. Я бы с легкостью отбросил свое достоинство, как Солон пренебрегал своим, однако знаю, что все это я бы делал не из какого-то благородного принципа, а чтобы казаться человеком принципов, чтобы развеять скуку, или ради моей старой матери, или по какой-нибудь другой дурацкой причине. Была, как мне кажется, какая-то неразумная добродетель в том, чтобы говорить Ликургу правду о его чудовищных планах. Пока один раздумывает, как сделать лучше, другой делает свое дело. «Продолжай, – сказал бы Солон. – Люби и действуй».

Через две недели я случайно встретил Иону на улице. Увидев меня, она, казалось, была потрясена, испугана и внезапно отвернулась с замкнутым, напряженным, страдальческим и упрямым видом, будто увидела в моем лице напавшего на нее волка. Я понимал, что разрыв наших отношений жестоко ранил Иону, но не предполагал, что боль будет столь продолжительной. Ее взгляд смутил меня. Я любил ее, и она это знала. И я правильно поступил, решив не встречаться с ней; это она понимала тоже. Не я был виноват в ее унижении: виновата была жизнь. Соблазны Аполлона. Глупая нетерпеливость Посейдона. Коль она была унижена, то и я был жалок. Разойтись было попросту справедливо – любовь свелась к арифметике: любовь Туки минус любовь Ионы равняется Добродетели – три мертвые вороны, выставленные на заборе. А возобновить наши встречи также было бы глупостью. Туку бы это обидело, а со временем обидится и Доркис. Я гулял полдня, пытаясь придумать повод, чтобы зайти к Ионе. Около полудня я увидел, как раб, громко вопя, бьет осла. Колонна спартанских солдат прошла мимо, глядя прямо пред собой. Может, это были предзнаменования. Я пришел к выводу, что мир обезумел.

В тот вечер я пришел к ней. Дверь не была заперта, и я вошел. Она сидела на полу, старательно переписывая пергамент – страничку Солоновых изречений, которую я дал ей несколько недель назад. Она в испуге вскинула глаза, открыла рот и закрыла, так ничего и не сказав. Я пытался придумать, как объяснить, почему я перестал бывать в их доме и для чего пришел сейчас, но ничего не получалось. Я просто стоял.

– Я думала, что больше никогда тебя не увижу, – сказала она.

– Это невозможно, – сказал я. И неожиданно почувствовал, что от всех этих хождений моя нога горит огнем.

– Доркис дома? – глупо спросил я, притворяясь, что зашел повидать именно его.

– Он там, работает. – Она повела рукой в направлении его рабочей комнаты, собираясь меня туда провести.

– Он слишком много работает, – заметил я.

Наступило молчание. Я подошел и, с трудом опустившись возле нее на пол, рассмотрел пергамент. Я не сделал никаких замечаний. Она их и не ждала. Наконец, она глубоко вздохнула и сказала:

– Ладно!

Я улыбнулся.

– Как Тука? – спросила она.

– Прекрасно.

– А ты еще уживаешься с Ликургом?

– Как братья.

– Хорошо. Очень за тебя рада.

Снова долгое молчание. Из своей комнаты вышел Доркис и, увидев меня, распростер объятия:

– Агатон! – Свет лампы играл на его плечах, будто он принес его с собой.

– Ты опять работаешь допоздна, – сказал я. – Испортишь свои бараньи глаза.

– Ты прав. – Он рассмеялся и потер руки, как хозяин гостиницы. – Пора выпить. Иона?..

Она кивнула, и Доркис, демонстрируя желание услужить, встал в стойку, как атлет перед схваткой, затем, наклонившись, как бегун, выбежал в соседнюю комнату за вином и чашками. Влетев обратно с чашками в одной руке и кувшином в другой, он налил вина всем троим – своего собственного крепкого, тщательно приготовленного, целебного медового напитка – и потом, сияя, уселся с чашкой на кушетку. Он говорил о последнем проекте Ликурга, о «братстве». Отныне за каждым столом в сиссистии будет собираться группа «братьев» – шестеро юношей и четверо мужчин постарше. Старшие будут наставлять младших, учить их сентенциозной беседе и подобающему юмору. Дурная шутка будет наказываться ударом по большому пальцу.

Мы хохотали все трое, но Доркис смотрел поверх наших голов, как прыгун, оценивающий высоту прыжка, хотя шутил он в кругу своих обожателей. Спартанцы подбирались к нему все ближе. Возможно, их сдерживало спокойствие Доркиса, но они были тут, повсюду, как предзнаменования.

– Все это пройдет, – сказал я.

Он улыбнулся.

– Через пять сотен лет.

– Ерунда, – произнесла Иона. – Не будь пессимистом.

– Ах да, – сказал он, вновь улыбнувшись, и погрузился в молчание.

– Это грандиозная авантюра, как любит выражаться Солон, – сказал я. Он рассеянно глянул на меня, и я добавил: – Кто бы мог подумать, что человеческая природа может зайти так далеко?

– Мы переоцениваем человеческую природу, – заметил Доркис. – Иногда я в ужасе думаю об этом. – Снова улыбка. Ужас. Он научился увертываться от него, как и от всего остального, пожимая плечами и принимая с миром. – Мы просто привыкли считать, что совершаем свои поступки по той или иной причине, а на самом деле это не так. Так или иначе, все, что мы можем, – это либо действовать, либо молчать.

– Ты думаешь, боги слышат тебя? – уклончиво спросил я.

Он снова ухмыльнулся.

– Кто-нибудь должен слышать!

– А предположим, что нет, – сказала Иона неожиданно жестко.

Доркис издал смешок и простер руки ладонями вверх, уставившись на нее острыми черными глазами.

– Ты готова принять жизнь без богов?

Она не ответила – надулась, показалось мне.

Я задумчиво смотрел на потолок, который под действием вина стал, похоже, втрое шире.

– Но что же на самом деле делают боги, Доркис?

Он подумал.

– Ты сделал что-нибудь в своей жизни не под влиянием импульса?

Я обеспокоенно нахмурился, подозревая, к чему он хочет меня подвести.

– Никогда. – И мысленно воззвал: «Не говори об этом, Доркис. Ради бога, не говори!» Самоуничижение на манер Солона – это я мог вынести.

– А откуда, по-твоему, исходят импульсы? – спросил он со спокойным торжеством. Его простая и безраздельная вера словно наполнила комнату осенним светом, свежим ветром с моря. Даже когда его идеи были безумны, у этого человека имелась «софросина»{44}, как это называли в старые времена. В этом мире есть люди – колдуны, ведьмы, люди типа Ликурга, – которые распространяют вокруг себя гнев, сомнение, жалость к себе или запах холодного цинизма: куда бы они ни направлялись, небеса темнеют над их головами, травы жухнут у них под ногами, их овевают суровые ветры, от которых гибнут корабли в море. Но также то там, то тут встречаются люди, подобные Доркису. Один бог знает, откуда они берутся. Если вдуматься, их идеи нелепы и смехотворны. Крестьянские идеи. Ребяческие. Но какое спокойствие!

– Очень интересно, – сказал я, сопротивляясь таинственному влиянию, которое оказывал на меня Доркис – возможно, из чувства вины, из-за моей страсти к его жене, – и сделал вид, что раздумываю над его словами. – Могут от богов исходить дурные импульсы или же они испускают только хорошие?

Он не стал уклоняться. Сама благожелательность.

– В некотором смысле существует очень-очень много богов, – произнес он, – и они далеко не во всем согласны друг с другом. Но то, что мы с нашим куцым умишком называем добром… – Он стрельнул глазами в сторону. – В некотором смысле ничто не является злом, – продолжил он, спокойный, как весна. – Для некоторых людей все, что происходит в мире, – свято.

– Ерунда, – заявила Иона. Ее любимое слово. – Рабство, что ли, свято? Ликург – святой?

Доркис пожал плечами и уставился в землю, не в силах спорить с Ионой, но и не считая, что она побила его в этом споре.

– Это не так просто, как ты думаешь, Иона, – сказал я. – Доркис, скорее всего, прав. Страдание – плохо, но иногда воздействие страдания…

Зачем я это сказал? Опять чувство вины? Чтобы он не подумал, будто улыбка его жены наполняет меня от края до края?

– Это глупо, – сказала она. – Скажи мне это после того, как сумеешь покончить с людскими страданиями. Тогда я тебе поверю. – Она осушила свою чашу и передала ее Доркису. Он снова налил ей. Я тоже взял еще порцию, хотя и не следовало.

– Настоящие мужчины – вот все, в чем нуждаются в Спарте люди вроде меня, – сказала Иона. – Благочестивые святоши-философы – вот все, что мы получаем. Будь вы мужчинами, вы бы сначала действовали, а потом строили теории.

– Ты говоришь, как Ликург, – заметил я.

– Но это правда. – Она была раздражена. Действительно рассердилась. Сейчас она даже выглядела, как Ликург.

– Может быть, – сказал Доркис. – Но мертвые мужчины не строят теорий. – Сверкнули зубы в усмешке, и он повернул руки ладонями вверх жестом полной беспомощности, как бы принимая вместе с другими дарами богов и человеческое бессилие.

– Лучше живой дурак, чем мертвый философ, – сказал я. Идиотское замечание, что и говорить. Иронично ли это прозвучало? Выглядело ли так, словно моя преданность поколебалась?

Она не обратила на меня внимания.

– Это практично. Мы могли бы низвергнуть их. Лично ты, Доркис. В наших руках вся еда, одежда, работа – все, от чего зависит их жизнь, – и у тебя есть все необходимые связи.

С чего бы это, интересно, в ней столько бунтарства? Давненько она не вспоминала о таких вещах. Это его спокойствие заставляет ее бездумно противоречить? Или это из-за меня? Из-за чувства вины?

Глаза Доркиса широко раскрылись, и он засмеялся.

– Иона, ты сошла с ума!

Меня вдруг поразило, что она впервые излагает Доркису свою теорию. Я бы хотел, чтобы она этого не делала.

– Ты понимаешь, что было бы с нами, если бы мы проиграли? – спросил он. – Ты просто сошла с ума. – Глаза его горели огнем удовольствия – казалось, он гордился девичьей глупостью своей более чем когда-либо прекрасной жены. Да, она умела управлять мужчинами. Он всегда был второй частью ее плана. Неизбежно, как закат.

– Да, верно, – сказал я. – Совсем спятила. Жаль.

Она не ответила. Мы выпили. Было уже поздно. Мне давно следовало уйти. Наконец Доркис поднялся, усмехнулся и объявил, что пойдет спать.

– Я скоро приду, – сказала Иона.

Я невозмутимо сидел, потирая больную ногу и обдумывая доводы, решая – уйти или остаться. Он помахал рукой и оставил нас.

После этого мы долго сидели в молчании. Наконец она свернула пергамент и свою копию и бросила их на кушетку. Она улеглась на бок, положив голову на руку, и посмотрела на меня. Ничто не шевелилось, кроме пляшущих на разрисованных стенах отблесков пламени лампы, которые заставляли сухие листья и искусственные цветы Ионы дрожать и колыхаться, как живые. Ни звука не проникало снаружи.

– Никогда не думала, что две недели могут тянуться так долго, – сказала она. – Для тебя они тоже тянулись?

– Я был занят, помогал Ликургу.

Она рассмеялась. Прекрасный девичий смех.

– Я тебе, конечно, верю.

Я накрыл ее руку своей, и она улыбнулась и покачала головой, как бы не веря в это.

– Ты милый добрый человек.

– Не обязательно добрый, – возразил я.

– Все – добро, все поистине свято. Я только что узнала.

– И ты веришь в это?

Она перевернулась на спину и уставилась в потолок.

– Грустно узнать, что те отношения, которые ты считала близкими и прекрасными, оказались не такими, как ты… воображала. Мне было очень тяжело в эти последние две недели, а Доркис ни о чем не подозревал. Я полагала, что мы всегда знали все о чувствах друг друга. – Ей опять было больно. Мы вновь включились в эту игру; я – отец, она – маленькая девочка.

– Он прекрасно знал, – сказал я. Она покачала головой. – Что он мог сделать? Конечно, он знал!

– Нет. – У нее на глазах были слезы, и я испугался. Она любила его больше, чем я себе представлял, и я возревновал.

– Тогда, значит, он ничего не заметил, – сказал я. – Тогда он всего лишь еще один заурядный человечишка.

Она протянула руку, коснулась моего лица и вдруг, как бы непроизвольно, притянула меня к себе и поцеловала.

– Я знаю.

Я слишком много выпил. Ее лицо расплывалось у меня перед глазами. Но даже так она была прекрасна, так же прекрасна, как Тука, – и каждая из них прекрасна на свой манер. У меня мелькнула какая-то смутная мысль насчет противоречивых богов Доркиса, но я был чересчур одурманен, чтобы сконцентрироваться. Да, я слишком засиделся. Теперь уже нет возможности утаить от Туки этот визит. Но меня это больше не волновало. Нельзя служить всем богам сразу. Взлети над ними, как птица. Мне вспомнилось странное помешательство Туки, напряжение каждого ее мускула, и я опечалился, ощутив безнадежность. Но губы Ионы пьянили меня, как вино, а мои пальцы через свободную тогу, под которой ничего не было, ощущали ее мягкое бедро.

– Странно, что я могу так поступать с Доркисом, – произнес я, проводя губами по ее щеке. – Теоретически я благородный, честный человек.

– Ты не понимаешь его, – очень мягко сказала Иона и надолго замолчала. Затем задумчиво спросила: – Ты думаешь, он сейчас лежит без сна, мучаясь от ревности?

– Не знаю, – признался я.

– А ты бы у себя дома?.. – прошептала она.

– Нет, – сказал я, но не слишком уверенно. Затем: – Может быть.

– А с Тукой именно так, – сказала она и поцеловала меня в щеку. – Ты смысл ее жизни. Интересно, можно ли вообще назвать любовью то, что она к тебе чувствует?

– Не знаю. – Я попытался поразмыслить над этим. Покоиться в ее объятиях – словно лежать, полузаснув-полупроснувшись, на дне большой и безопасной лодки. Мягкий низкий голос так же уютен, как шлепанье весел или как плеск маленьких волн о деревянный корпус, успокаивающий, как ровное биение сердца. Ощущение бесконечного плавания, безбрежного темного моря, расстилавшегося подо мной, бездонного королевства – все это было вызвано не только действием вина. Нередко то же самое я чувствовал с Тукой – странный покой мирного детства в его первозданном море или покой могилы. Могло ли вот это, большее, чем чувствовала Тука, называться любовью? Но я никогда не боялся Ионы. Меня, бывало, пугали вспышки ее гнева, но я никогда, даже на мгновение, не ощущал страха перед ней самой. Сейчас, поскольку я задержался у Ионы так надолго, что потерял надежду это скрыть, меня больше не пугал гнев Туки, и я – изнуренный и равнодушный – увидел свой прежний страх гораздо более ясно. Я боялся своей собственной жены, с изумлением подумал я. А Тука тоже боялась меня? Может, любовь, как и Простая Жизнь, – только мифический зверь? Но я безмятежно проплыл через все эти вопросы. Иона любила мужа сильнее, чем меня, но, несмотря на это, я мог любить ее мягкость и доброту. Мне этого хватало. Я почти лежал на ней, моя голова покоилась у нее на груди. Но когда я запустил руку ей под тогу и начал продвигаться к ее грудям, она легко коснулась моей руки.

– Извини, – сказал я. – Глупо получилось.

Она промолчала, не выказывая недовольства, но она приняла решение и была права. Я почувствовал себя похитителем святынь.

Я поцеловал ее еще один – последний – раз, долгим и нежным поцелуем, затем поднялся. Молча подобрал костыль и направился к двери. Ногу пронзала боль, но я равнодушно сносил ее. Моя собственная боль – последняя из моих печалей. Однажды, когда я был моложе, я играл во дворе с маленьким ребенком моего друга: подбрасывал его, переворачивал и ставил на ноги. Ребенок смеялся, испуганный и довольный, но позднее, когда я опустил его на землю, я вдруг сообразил, что рядом, намного ближе, чем я себе представлял, находилось дерево. Если бы ребенок ударился о него головой, он бы погиб. Теперь я неожиданно вспомнил об этом. Жить вообще – значит постоянно находиться под угрозой.

Она подошла к двери, обняла меня и поцеловала еще раз.

– Я люблю тебя, Агатон.

– Я знаю.

Я побрел домой. Это был долгий путь. Когда я пришел, дома были гости, Тукины друзья детства, приехавшие из Афин на три-четыре дня. Все были в изрядном подпитии, едва соображали, который сейчас час, и ложь, которую я сочинил, чтобы объяснить свой поздний приход, была принята как должное. Мы все – Тука, я и гости – болтали до рассвета. Совсем как в добрые старые времена.

Тремя неделями позже Тука узнала, что приблизительно через год после нашей свадьбы я переспал с ее подругой по имени Клития. В этом не было ничего особенного, ничего не значащая ночь «доброй дружбы», как мы называли это в Афинах. Но Тука взъярилась как на свою неверную подругу, так и на меня. Она влетела в комнату, где я беседовал с Ликургом и тремя эфорами, и заявила:

– Агатон, мне надо поговорить с тобой. Немедленно.

Я извинился, и мы прошли в нашу комнату. Она закрыла дверь и выложила мне, что она узнала. Она была вся белая.

– Как ты мог? – прошипела она.

Безнадежность вернулась, и на меня навалилась ужасная слабость.

– Ерунда, Тука. Это было бог знает когда.

– Ерунда! – Лицо Туки перекосилось. – Это ее слово. Найди свои собственные!

– У меня нет своих слов. А у тебя?

– Как ты мог? – повторила она и заплакала. – Любой из моих друзей для тебя всего лишь кусок дерьма. Ты говоришь «любовь». Да ты не знаешь, что означает это слово!

– Вот это верно. Если ты закончила…

– Нет, я не закончила! Объясни мне! Объясни, как твоя распрекрасная метафизика учит тебя крутить с каждой их этих растреклятых шлюх, которые увиваются за тобой. Объясни это!

– Они не шлюхи. Они не увиваются за мной. Если ты прекратишь разглагольствовать и поразмыслишь минутку…

– Разглагольствовать! – Она схватила стоявший возле кровати кувшин и швырнула в меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю