Текст книги "Рассказчица"
Автор книги: Джоди Линн Пиколт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Один поляк начинал флиртовать со мной, как только я появлялась у путей. Нам не разрешалось разговаривать друг с другом, но он передавал мне записки, стоило надзирателям отвернуться. Он называл меня Пинки[64]64
Пинки (англ. Pinky) – розоватый; мизинчик.
[Закрыть] из-за моих варежек. Шептал мне смешные стишки, чтобы развеселить. Некоторые женщины шутили со мной по поводу моего приятеля и говорили: его, видно, тянет на девушек, которые строят из себя недотрог. На самом деле я вовсе не строила из себя недотрогу. Я не говорила с ним из страха, что меня накажут, а еще мне по-прежнему было трудно двигать челюстью.
Я провела на фабрике всего две недели, как вдруг однажды поляк подошел ко мне ближе, чем позволяли охранники, и сказал:
– Беги, если можешь. Этот лагерь ликвидируют.
Что это значит? Нас отвезут куда-то и расстреляют? Переправят в другой лагерь, лагерь смерти, где я уже была? Или пошлют обратно в Освенцим, к шутцхафтлагерфюреру?
Я поскорее отошла от военнопленного, пока он не навлек на меня беду. Никому из женщин в своем бараке я ничего не сказала.
Через три дня, вместо того чтобы вести нас на работы, девятьсот женщин, содержавшихся в лагере, собрали, построили и под охраной вывели за ворота.
До зари мы прошли миль десять. Женщины, прихватившие с собой свои жалкие пожитки – одеяла, миски и еще кое-какие вещи, которые им удалось скопить в лагере, – начали бросать их на обочины дороги. Нас вели в сторону Германии.
Это все, что мы могли сообразить. Впереди колонны заключенные толкали полевую кухню, на которой будут готовить еду для эсэсовских офицеров. Позади везли телегу, куда складывали тела тех, кто не выдержал тягот пути и не мог идти дальше или умер от истощения. Видимо, немцы старались не оставлять следов. По крайней мере, так это выглядело первые несколько дней, а потом им просто стало лень, они пристреливали тех, кто падал, и оставляли тела на дороге. Остальные просто обходили их, колонна расступалась, как водный поток, на пути которого оказался камень, а потом смыкалась вновь.
Мы шли через леса, мы шагали по полям, мы маршировали по городам, и люди выходили посмотреть на нас. Одни глядели со слезами на глазах, другие плевали в нашу сторону. Когда в небе появлялись военные самолеты союзников, эсэсовцы прятались среди нас, используя заключенных как прикрытие. Голод был страшен, но почти такие же мучения доставляли мне ступни. Некоторым женщинам повезло, у них были ботинки. Я же так и шагала в деревянных башмаках, которые мне дали в Освенциме. Не спасало даже то, что я надела несколько пар шерстяных чулок одни поверх других. Я все равно натирала мозоли, кожа покрывалась пузырями; шершавые деревянные башмаки продырявили пятки уже у двух слоев чулок. Когда в башмаки попадал снег и шерсть промокала, пальцы ног начинали подмерзать. И все же я еще не получила таких сильных обморожений, как некоторые другие женщины. У одной, имевшей всего одну пару чулок, мизинец откололся от ступни, как сосулька с крыши.
Так прошла неделя. Я больше не говорила себе, что должна пережить этот день, речь шла уже о ближайшем часе. Тяготы пути, холод, отсутствие пищи сделали свое дело; я чувствовала, что слабею, исчезаю. В лагере мне казалось, быть более голодной, чем я была, просто невозможно, но я не понимала, во что превратится этот наш марш неизвестно куда. На остановках, когда офицеры готовили себе еду, мы топили снег, чтобы получить воду для питья. Мы копались в подтаявшем снегу в поисках желудей или мха. Мы не разговаривали; нам просто не хватало на это сил. После каждой остановки десяток женщин больше не могли подняться на ноги. Тогда эсэсовский палач – украинец с широким плоским носом и выпуклым, как луковица, кадыком, – приканчивал их выстрелом в спину.
На десятый день пути на одной из стоянок офицеры развели костер. Они бросали в огонь картошку и предлагали нам доставать по штуке. Несколько девушек так хотели вытащить себе картофелину, что подожгли рукава и катались по снегу, чтобы сбить пламя. Эсэсовцы громко хохотали. Те, кому повезло с картошкой, в результате умирали от полученных ожогов. Через некоторое время картофелины превратились в угли, потому что никто больше не пытался выловить их из огня. Видеть, как зазря пропадает пища, было еще тяжелее, чем просто голодать.
В ту ночь одна женщина, сильно обжегшая руки, кричала от боли. Я лежала рядом с ней и пыталась успокоить ее, кладя ей на ожоги снег.
– Это поможет, – говорила я, – только не сбрасывай его.
Но она была из Венгрии и не понимала меня, а я не знала, чем еще помочь ей.
Через несколько часов появился палач. Встал надо мной и пристрелил ее, а сам отправился обратно – туда, где спали офицеры. Я закашлялась от пороховой пыли, прикрыла рот шарфом. Другие женщины вообще никак не отреагировали.
Я расшнуровала ботинки на ногах покойницы и сняла их. Ей они больше не нужны. Они оказались слишком большие, но все же это лучше, чем деревянные башмаки.
На следующее утро, прежде чем покинуть устроенный офицерами лагерь, мне велели затушить костер. Засыпая его снегом, я заметила среди углей обгорелые остатки картофелин. Я подобрала одну. От моего прикосновения она рассыпалась и превратилась в пепел. Но должна же в ней остаться какая-то питательная ценность? Я быстро-быстро насыпала в карманы несколько горстей этого пепла и много дней потом, пока шла, засовывала пальцы в карманы и выскребала оттуда щепотки золы, которую считала пищей.
Так мы двигались две недели, я подумала о поляке, который призывал меня бежать, и наконец поняла: мы сдаемся постепенно, у этого процесса есть уровни. Одни женщины сбрасывали деревянные башмаки, потому что натертые ими мозоли не позволяли идти в них дальше, но в результате получали обморожения и умирали от гангрены, другие просто ложились и не вставали, зная, что умрут через считаные минуты. Похоже, все мы приближались к гибели – неуклонно, шаг за шагом. В конце концов никого из нас не останется в живых.
Что ж, возможно, это и было целью нашего бесконечного похода.
А потом, казалось, нам была дарована капля милосердия – близилась весна. Дни становились теплее, снег местами таял. Это было поистине подарком небес – скоро появится зелень, а значит, будет еда. Но в то же время это затрудняло доступ к воде, к тому же дороги развезло, и нам приходилось топать, увязая в грязи. Мы проходили через деревни, где ночевали на улицах, а эсэсовцы по очереди спали в домах и церквях. По утрам нас снова уводили в лес, где военным самолетам сложнее было заметить колонну.
Однажды посреди дня мне поручили толкать тележку с полевой кухней. Я шла впереди других заключенных и первая заметила что-то торчащее из грязи.
Огрызок яблока!
Кто-то выбросил его в лесу. Может, фермер или мальчик, который вприпрыжку бежал по тропинке среди деревьев и весело насвистывал.
Я посмотрела на эсэсовца, шагавшего рядом с мной. Если я быстро отбегу в сторонку, подберу огрызок и суну в карман, он, может, и не заметит. Мне было ясно: еще шесть шагов… пять… четыре… и мы пройдем мимо, тогда будет поздно. Напряжение, разлившееся по нашим потрепанным рядам, говорило об одном: не только я приметила добычу.
Бросив ручки тележки, я кинулась к огрызку.
Но эсэсовец оказался проворнее – успел схватить меня прежде, чем я дотянулась до вожделенной еды, оттащил в хвост колонны, а там меня взяли под руки двое охранников, чтобы я не успела смешаться с остальными узницами. Я знала, что сейчас будет, уже видела такое прежде: когда мы остановимся отдохнуть, палач отведет меня в лес и пристрелит.
Колени у меня дрожали, идти было трудно. Полевая кухня впереди колонны остановилась, настало время готовить ужин. Палач взял меня за руку и отвел в сторону от других женщин.
Я была единственной, подлежавшей расстрелу этим вечером. Наступали сумерки, в небе появились лиловые полосы, при других обстоятельствах это зрелище заворожило бы меня. Палач жестом показал, чтобы я опустилась перед ним на колени. Я так и сделала, но сложила руки вместе и начала молить его:
– Прошу вас, если вы не убьете меня, я дам вам кое-что.
Не знаю, почему я так сказала, ничего ценного у меня не было. Из Нойзальца я взяла только то, что было на мне надето.
А потом вспомнила блокнот в кожаной обложке, засунутый за пояс платья.
Ничто не выдавало в стоявшем передо мной головорезе любителя литературы, он, вероятно, и читать-то не умел. Но я подняла руки, показывая, что сдаюсь, после чего медленно засунула одну под робу, чтобы достать блокнот, в котором записывала свою историю.
– Прошу вас, – повторила я, – возьмите это.
Палач нахмурился, ему явно не хотелось заключать сделку. Сперва. Но у кого из заключенных был такой прекрасный блокнот в кожаном переплете? Я прочла на лице палача немудреную мысль: а не записано ли в этой книжице что-то важное?
Громила потянулся ко мне. Как только его пальцы сжали блокнот, я схватила свободной рукой горсть грязи и кинула ему в глаза.
Мне не удалось бы сбежать, если бы не несколько сопутствующих обстоятельств.
1. Настали сумерки, и это сильно затрудняло моим преследователям погоню. Деревья превратились в целящихся из ружей солдат; валуны напоминали вражеские танки, а звук шагов любого лесного зверя вызывал страх, не засада ли это?
2. При эсэсовцах не было собак, этот переход, видимо, посчитали слишком утомительным для животных, так что никто не мог выследить меня по запаху.
3. Грязь.
4. Охранники были не менее утомлены маршем, чем заключенные.
Я бежала, пока не выбилась из сил. Сзади раздавались крики искавших меня эсэсовцев. Я споткнулась, упала и скатилась на дно какой-то ложбины. Уже почти стемнело. Присыпав себя палыми листьями, землей и сухими ветками, я лежала и боялась вздохнуть. В какой-то момент немцы, которые цепочкой прочесывали лес, прошли мимо меня, один наступил мне на кисть руки, но я не издала ни звука, и он не заметил, что я прячусь у него под сапогом.
Наконец эсэсовцы скрылись из виду. Я прождала всю ночь, не сомкнув глаз, спать было страшно, и весь день, прежде чем поверила, что меня не ищут, и только тогда начала пробираться сквозь лес. Взошла луна, из чащи доносились голоса перекликавшихся диких зверей. Когда я уже приготовилась к неминуемой встрече с волками, появился просвет между деревьями, за ним – открытое пространство, а на нем какой-то сарай с широкой кровлей, стог сена.
В сарае пахло свиньями и курами. Когда я забралась внутрь, птицы усаживались на насест, шушукались друг с другом, как старые сплетницы, и были так увлечены своими разговорами, что даже не подняли тревожного гомона при моем появлении. Я ощупью пробиралась в темноте и испуганно сжалась, задев металлическую бадью. Но, несмотря на раздавшийся грохот, никто не пришел, и я продолжила обшаривать сарай.
Рядом с загородкой свинарника обнаружилась глубокая деревянная бочка, полная корма. Я засунула в нее обе руки и стала есть горстями странную смесь из опилок, патоки и овса. Нельзя набивать желудок слишком быстро, убедила я себя, зная, что от этого мне станет плохо, и оторвалась от бочки. Перебравшись через низкую загородку, я отпихнула с дороги двух огромных свиней и зарылась руками в их корыто. Картофельные очистки. Кожура от яблок. Хлебные горбушки.
Это был настоящий пир.
Наконец я легла между двумя свиньями, греясь об их щетинистые спины и скрываясь за ними. Впервые за пять лет я заснула, так плотно набив себе живот, что, даже если бы захотела, не могла бы впихнуть в себя больше ни кусочка. Мне снилось, что палач все-таки пристрелил меня, потому что я явно оказалась на Небесах. По крайней мере, я так думала, пока не проснулась оттого, что кто-то приставил к моему горлу вилы.
Женщина была примерно того же возраста, что моя мать, заплетенные в косы волосы уложены на голове в виде венца; по сторонам от рта скобки-морщины. Она ткнула своим оружием мне в горло, и я отползла назад, свиньи хрюкали и повизгивали вокруг.
Я вскинула руки вверх, показывая – сдаюсь, я не опасна! – и крикнула:
– Bitte![65]65
Пожалуйста! (нем.)
[Закрыть] – с трудом поднимаясь на ноги. Из-за слабости мне пришлось ухватиться за загородку, чтобы сделать это.
Женщина подняла вилы, но потом медленно, невыносимо медленно, опустила их и прижала к телу, будто ставя преграду между мной и собой. Она склонила голову набок и рассматривала меня.
Могу себе представить, что́ она видела. Скелет, с ног до головы облепленный грязью. Полосатая арестантская роба, затасканная розовая шапка и варежки.
– Bitte, – снова пробормотала я.
Женщина приставила вилы к стене и выбежала из сарая, закрыв за собой тяжелую дверь.
Свиньи жевали шнурки моих ворованных ботинок. Курицы, сидевшие на перегородке, отделявшей курятник от свинарника, хлопали крыльями и кудахтали. Я отодвинула задвижку на деревянных воротцах, чтобы выйти наружу. Жена фермера ушла, потому что испугалась, но это не означает, что она уже не идет обратно вместе с мужем, вооруженным ружьем. Я быстро набила карманы свинячьим кормом, потому что не знала, когда еще мне удастся раздобыть себе еду. Однако не успела я выскользнуть за дверь, как она отворилась снова.
На пороге стояла жена фермера с караваем хлеба, кружкой молока и тарелкой сосисок. Она подошла ко мне и прошептала:
– Ты должна поесть.
Я замялась, размышляя, не ловушка ли это. Но я была слишком голодна, чтобы упустить такой шанс. Я схватила сосиску с тарелки и запихала в рот. Оторвала кусок от хлеба и сунула за щеку, так как челюсть у меня продолжала болеть и жевать было трудно. Жадно осушила кружку с молоком, чувствуя, как оно струйками течет по подбородку и шее. Сколько времени я не пила свежего молока? Потом я вытерла рукой рот и смутилась: что ж это я веду себя как животное на глазах у этой доброй женщины.
– Откуда ты? – спросила она.
Фермерша говорила по-немецки, значит мы, наверное, уже перешли границу Германии. Возможно ли, чтобы обычные люди здесь не представляли, что творится в Польше? Эсэсовцы совсем заморочили им голову? Не успела я придумать ответ, как она покачала головой:
– Лучше не говори мне. Оставайся. Тут безопасно.
Как я могла довериться ей? Большинство немцев, с которыми свела меня судьба, – жестокие звери без зачатков совести, это верно. Но были же и герр Бауэр, и герр Фассбиндер, и гауптшарфюрер.
Так что я кивнула. Женщина указала мне на сеновал. Туда вела лестница, сбитая из деревянных жердей, сквозь трещину в крыше лился свет. Не выпуская из руки кусок хлеба, который дала мне хозяйка, я забралась наверх, легла на кипу сена и заснула раньше, чем жена фермера успела закрыть за собой дверь сарая.
Прошло, наверное, несколько часов, прежде чем я проснулась от звука шагов. Я глянула вниз. Фермерша втащила в сарай металлическую шайку с водой. На шее у нее висело белое полотенце, на свободной руке лежала стопка сложенной одежды. Увидев мое лицо, женщина поманила меня рукой и тихо сказала:
– Иди сюда.
Я сползла вниз по лесенке и неловко переминалась с ноги на ногу. Фермерша похлопала рукой по тюку сена, чтобы я села. Потом встала на колени у моих ног, обмакнула в воду тряпицу и стала осторожно протирать мне лоб, щеки, подбородок. Когда тряпка покрывалась грязью, она споласкивала ее.
Я позволила ей вымыть мои руки и ноги. Вода была теплая – невиданная роскошь. Когда женщина принялась расстегивать на мне платье, я отшатнулась, но она взяла меня за плечи своими умелыми руками и, отворачивая от себя, тихо сказала:
– Ш-ш-ш.
Я почувствовала, как грубая ткань, будто кожура, отделяется от моего тела, как мягкая тряпка проходится по каждому позвонку, по угловатым крыльям тазовых костей, по выпирающим ребрам грудной клетки.
Женщина повернула меня к себе, в глазах у нее стояли слезы. Я скрестила руки на груди, стыдясь себя под ее взглядом.
Когда я была одета в чистую одежду – мягкий хлопок и шерсть, меня будто завернули в облако, – хозяйка принесла еще ведро воды и мыло. Она вымыла мне голову, отскребла ногтями присохшую грязь и отрезала ножницами колтуны. Потом села рядом со мной, как сделала бы моя мать, и расчесала мне волосы.
Иногда, чтобы снова стать человеком, кто-то всего лишь должен увидеть его в тебе, не важно, как ты выглядишь снаружи.
Пять дней жена фермера приносила мне еду. На завтрак – свежие яйца, ржаные тосты и джем из крыжовника; на обед – тонкие кусочки сыра на толстых ломтях хлеба, на ужин – куриные бедра с овощами. Постепенно я набиралась сил, становилась спокойнее. Мозоли на ступнях зажили; челюсть больше не болела. Я уже была способна не набрасываться на еду, как только хозяйка ставила ее передо мной. Мы не говорили о том, откуда я пришла и куда пойду. Я пыталась убедить себя, что могу остаться здесь, в сарае, пока не кончится война.
Снова я оказалась во власти немки, но, как собаку, которую так часто пинали, что она стала шарахаться от любого проявления доброты, меня постепенно убеждали, что я могу довериться.
В ответ я пыталась выразить благодарность. Убрала в курятнике, эта работа заняла у меня много часов, так как приходилось то и дело присаживаться, чтобы отдохнуть. Я собирала яйца и складывала их аккуратными кучками к моменту прихода хозяйки. Смахнула паутину со стропил и вымела сеновал, так что под тюками сена стал виден дощатый пол.
Однажды моя хозяйка не пришла.
Я ощутила приступ голода, но это было ничто в сравнении с испытанным в лагере и на марше. Я так долго обходилась без пищи, что пропуск одной трапезы теперь оставался почти незамеченным. Может, фермерша заболела или куда-то уехала? На следующее утро, когда дверь сарая открылась, я быстро спустилась вниз с сеновала, сознавая, что соскучилась без своей благодетельницы больше, чем позволяла себе думать.
Жена фермера стояла в дверях, солнце светило ей в спину, фигура женщины вырисовывалась в дверном проеме черным силуэтом, а потому я не сразу заметила, что глаза у нее красные и припухшие, а пришла она не одна. Позади нее стоял мужчина во фланелевой рубашке и подтяжках; он тяжело опирался на палку. А рядом с ним стоял местный полицейский.
Улыбка сошла с моего лица. Я приросла к полу сарая и так крепко вцепилась в лестницу, что отпечатки моих ногтей остались на дереве.
– Прости, – задыхаясь, проговорила жена фермера, но больше ничего не добавила, потому что муж сильно встряхнул ее за плечо. Полицейский связал мне руки, широко распахнул дверь сарая и отвел меня к грузовику, который ждал у входа.
Моя мама говорила, что иногда, если повертеть трагедию в руках, окажется, что в ней кроется чудо, как золотая жила, которую дурак, по счастью, обнаруживает внутри расколотого камня. Это было верно в отношении смерти моих родных хотя бы потому, что они не дожили до этого момента и не увидели меня в таком состоянии, не увидели, до какой деградации дошел мир. Убийство другой женщины обеспечило меня парой прочных ботинок. Если бы не побег с марша из Нойзальца, я бы никогда не оказалась в этом сарае и не получила бы целую неделю трехразового питания.
И если муж фермерши открыл секрет своей жены, обнаружил мое тайное убежище и сдал меня полиции, то это, по крайней мере, означало, что я доберусь до следующего лагеря в кузове грузовика, экономя силы, чего не смогла бы сделать, если бы прошла весь этот путь пешком. Вот почему, когда меня доставили во Флоссенбюрг 11 марта 1945 года – в тот же день, когда, по иронии судьбы, туда прибыли те, с кем вместе я вышла из Нойзальца, – больше половины тех женщин были мертвы, а я все еще жива.
Через неделю нас погрузили в поезд и отправили в другой лагерь.
В Берген-Бельзен мы прибыли в последнюю неделю марта. Вагоны были забиты до отказа, как полки в довоенной бакалейной лавке, так что, повернувшись хоть немного, вы получали удар в нос чьим-то ботинком или слышали недовольное ворчание, и все пытались, как могли, держаться подальше от переполненного бачка, который мы использовали, чтобы справлять нужду. Когда поезд остановился, мы, шатаясь, стали выходить, держась друг за друга, будто все были изрядно пьяны. Я сделала всего несколько шагов, и сердце у меня упало.
Прежде всего в нос ударила жуткая вонь. Я не могла бы описать ее, даже если бы очень постаралась. Запах горящей плоти в Освенциме был ничто в сравнении с этим зловонием, в котором смешались болезнь, моча, говно и смерть. Оно забивалось в ноздри и горло, приходилось потихоньку вдыхать через рот. Повсюду лежали груды трупов, сваленных как попало или, наоборот, аккуратно уложенных, будто камни в стенной кладке. Узники, которые еще держались на ногах, таскали тела мертвецов.
Все в этом лагере были больны тифом. Еще бы. Ведь здесь сотни людей ютились в бараках, предназначенных для пятидесяти человек, уборной служила яма на улице; для тысяч заключенных, которых свозили сюда, не хватало еды и воды.
Мы не работали. Мы гнили. Сворачивались, как улитки, на полу бараков, потому что только так могли все уместиться здесь. Охранники заходили, чтобы вынести трупы. Иногда живых они тоже забирали. Это были невольные ошибки, не всегда можно было отличить живых от мертвецов. Всю ночь слышались тихие стоны, кожа покрывалась потом от жара, появлялись галлюцинации. Утром мы выбирались наружу для поверки и стояли, выстроившись рядами, по несколько часов.
Я подружилась с одной женщиной по имени Тауба, которая раньше жила со своей дочерью Сурой в Грубешове. У Таубы была одна вещь, за которую она держалась так же яростно, как я когда-то за свой блокнот. Это было протертое до дыр, населенное вшами одеяло. Она и ее дочь Сура пользовались им во время перехода сюда, оно помогло им укрываться от снега и других капризов природы и выживать в те ночи, когда другие женщины умирали от холода. Теперь Тауба согревала им Суру, которая заболела почти сразу по прибытии в этот лагерь. Она заворачивала дочь в одеяло и качала ее, напевая колыбельные. Когда наставало время поверок, мы с Таубой держали Суру в вертикальном положении, зажав, как в тисках, между своими телами.
Однажды ночью в бреду Сура стала просить есть. Тауба прижала ее к себе.
– Что тебе приготовить? – прошептала она. – Может быть, жареного цыпленка. С соусом, морковкой в карамели и картофельным пюре? – Глаза ее блестели от слез. – С маслом, я положу большой кусок, он будет как снежная шапка на вершине горы. – Тауба крепче прижала к себе дочь, и голова девочки откинулась назад на нежном стебельке шеи. – Утром, когда ты снова проголодаешься, я приготовлю тебе свои фирменные блинчики с домашним сыром, посыпанные сахаром. Жареную фасоль, яйца, черный хлеб и свежую голубику. Будет столько еды, Сурела, что ты не сможешь съесть все.
Я знала, что некоторые женщины покрепче ходили на кухню и находили еду в мусорных баках. Не знаю, почему их за это не наказывали, – то ли охранники не хотели лишний раз приближаться к нам из-за риска подхватить заразу, то ли никому уже не было ни до чего дела. Но на следующее утро, удостоверившись, что Сура еще дышит, я следом за небольшой группой узниц пошла на кухню.
– Что мы будем делать? – спросила я, нервничая оттого, что мы идем куда хотим по лагерю средь бела дня.
Но ведь мы не пропускали работу. Делать нам здесь было нечего, только ждать. Кому какое дело до того, что мы здесь, под окном кухни, а не в своем бараке?
Окно открылось, и какая-то коренастая женщина вывалила наружу груду отбросов. Картофельная кожура, гуща от суррогатного кофе, шкурки от сосисок и апельсинов, кости от ростбифа. Женщины бросились на землю, как животные, и стали жадно хватать все, что попадет под руку. Поколебавшись всего мгновение, я осталась без самых ценных отбросов, но мне удалось добыть вилочковую кость курицы и горсть картофельных очисток. Я быстро засунула все это в карман и поспешила в барак к Таубе и Суре.
Я отдала очистки Таубе, а та попыталась соблазнить кусочком кожуры свою дочь. Но Сура была без сознания.
– Тогда ты ешь, – велела я Таубе. – Когда ей станет лучше, нужно, чтобы у тебя были силы.
Тауба покачала головой:
– Хотелось бы мне в это верить.
Я достала из кармана куриную кость:
– Когда я была маленькой и мы с моей сестрой Басей чего-то очень хотели – новую игрушку или поехать в деревню, – то заключали сделку. В Шаббат мама готовила курицу, мы брали вилочковую кость и загадывали желание, одно и то же. Так оно не могло не сбыться. – Я протянула Таубе кость, обхватила одну половину рогатки мизинцем, а за вторую взялась Тауба. – Готова? – спросила я.
Кость разломилась в ее пользу. Но это было не важно.
В ту ночь, когда капо пришел забрать мертвецов, первым он вынес тело Суры.
Я слушала, как Тауба, потрясенная утратой, причитает по покойнице. Она уткнулась лицом в одеяло – единственное, что осталось ей от дочери. Но, даже заглушаемые тканью, ее крики превращались в визг; я заткнула уши, но это не помогло. Крики становились кинжалами, нацеленными мне прямо в лицо. Я с удивлением наблюдала, как они пронзают мою дряблую кожу, но из ран не течет кровь, из них вылетает огонь.
Минка. Минка?
В поле зрения вплыло лицо Таубы, будто я лежала на дне моря и смотрела на солнце.
Минка, у тебя жар.
Меня трясло, одежда пропиталась потом. Я знала, что меня ждет: через пару дней мне конец.
А потом Тауба сделала нечто невероятное. Она взяла свое одеяло, разорвала его пополам и одной его половиной обернула мои плечи.
Если мне суждено умереть, я хотела бы сделать это на своих условиях, как моя сестра. Это будет не грязный барак, заваленный больными людьми. Я не допущу, чтобы последним, кто примет решение обо мне, был охранник, который потащит мой труп куда-нибудь разлагаться под полуденным солнцем.
Поэтому, едва держась на ногах, я вышла наружу, где воздух был прохладнее, завернулась в одеяло и упала на землю.
Я знала, что облегчаю кому-то жизнь – спасаю от необходимости утром выволакивать мое тело из барака. А пока, сотрясаемая лихорадкой, я лежала и смотрела в ночное небо.
В Лодзи звезд было видно немного. Это слишком большой и шумный город. Но отец показывал мне разные созвездия, когда я была девочкой и мы на каникулах ездили в деревню. В домике у озера, который мы снимали, нас было всего четверо; мы ловили рыбу, читали, гуляли по округе и играли в триктрак. Мама всегда побеждала в карточных играх, зато отец вылавливал самых крупных рыбин.
Иногда ночью мы с отцом спали на террасе, где воздух был такой свежий, что его можно было пить, а не просто дышать им. Отец показал мне Льва – созвездие, которое находится прямо над головой. Оно названо в честь другого мифического чудища – Немейского льва, гигантского свирепого зверя, которого не пронзить ни кинжалом, ни мечом. Первым заданием Геракла было убить его, но герой быстро сообразил, что льва не поразить стрелами. Вместо этого Геракл загнал его в пещеру, оглушил ударом по голове и задушил. В доказательство своей победы он использовал львиные когти, чтобы снять с него шкуру.
«Видишь, Минка, – говорил отец. – Все возможно. Даже самые ужасные звери могут однажды превратиться в отдаленное воспоминание». Он брал мою руку и водил моим пальцем по самым ярким звездам созвездия. «Смотри, – говорил он, – вот голова и хвост. А здесь сердце».
Я была мертва и смотрела на крыло ангела. Белое и бесплотное, оно трепетало и порхало где-то на краю моего поля зрения.
Но если я мертва, почему голова у меня тяжелая, как наковальня? Почему я до сих пор ощущаю жуткую вонь этого места?
Я с трудом села и поняла: то, что я приняла за крыло ангела, на самом деле флаг – полотнище ткани, трепетавшее на ветру. Оно было привязано к охранной вышке, стоявшей напротив барака, где я жила.
На вышке никого не было.
На соседней тоже.
Вокруг не ходили эсэсовцы. Ни одного немца. Точка. Лагерь превратился в город-призрак.
К этому моменту некоторые из заключенных сообразили, в чем дело.
– Вставай! – крикнула мне какая-то женщина. – Вставай, они все ушли!
Меня смело потоком людей, устремившихся к изгороди. Они оставили нас здесь подыхать с голоду? Хватит ли у кого-нибудь сил разорвать колючую проволоку?
Вдалеке показались фургоны с красными крестами на боках. В тот момент я поняла: не важно, хватит ли у нас сил. Есть другие люди, которые проявят силу ради нас.
Есть моя фотография, снятая в тот день. Я однажды видела ее по телевизору в документальном фильме про пятнадцатое апреля 1945-го, когда британские танки подошли к Берген-Бельзену. Я была потрясена, увидев свое лицо на скелете. Я даже купила копию этого фильма, чтобы прокрутить, остановиться на нужном моменте и убедиться. Но да, это была я, в той самой розовой шапке и варежках, с одеялом Суры на плечах.
До сих пор я никому не говорила, что узнала себя на том снимке.
В день, когда британцы освободили нас, я весила тридцать килограммов. Ко мне подошел человек в форме, и я упала ему на руки, не в силах держаться на ногах. Он подхватил меня и отнес в палатку, которая служила лазаретом.
– Вы свободны, – звучало из громкоговорителей на английском, на немецком, на идише и на польском. – Вы свободны, успокойтесь. Еду подвозят. Помощь идет.
Вы спросите меня, почему я ничего не рассказывала об этом?
Это потому, что я знаю, какое сильное воздействие может оказать история. Она может спасти жизнь. Но может быть выгребной ямой, зыбучим песком, в котором вязнешь, из которого не можешь выбраться.
Вы, вероятно, думаете, что выступление в суде со свидетельствами о чем-то подобном что-то изменило бы, но это не так. В газетах я читала об истории, которая повторяется. В Камбодже. В Руанде. В Судане.
Правда намного сложнее вымысла. Некоторые выжившие хотят говорить только о том, что произошло. Они ходят в школы, музеи и храмы, выступают с рассказами. Так для них жизнь обретает смысл, полагаю. Я слышала, они говорят, что чувствуют – это их долг, может быть, даже причина для того, чтобы жить дальше.
Мой муж – твой дедушка, – бывало, говорил: «Минка, ты была писателем. Представь, какую историю ты могла бы рассказать».
Но именно потому, что я была писателем, я и не могла этого сделать.
Оружие, которое есть в распоряжении автора, не безупречно. Некоторые слова бесформенны и затерты. К примеру, «любовь». Я могу написать слово «любовь» тысячу раз, и оно будет наполняться тысячей разных смыслов для разных читателей.
Какой смысл пытаться записать на бумаге эмоции, которые слишком сложны, слишком огромны, слишком ошеломляющи, чтобы ограничить их алфавитом?
Любовь – не единственное ущербное слово.
Ненависть – тоже.
Война.
И надежда. О да, надежда.
Понимаешь, почему я не рассказывала свою историю?
Если ты прожила ее, то знаешь, что не существует слов, которыми это можно описать, хотя бы близко.
А если нет, то все равно не поймешь.




























