Текст книги "Рассказчица"
Автор книги: Джоди Линн Пиколт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Целую неделю я пыталась раздобыть какие-нибудь сведения об отце. Находился ли он в другой части лагеря и был занят на работах, как я? Беспокоился, жива ли я? Агнат, женщина, с которой мы делили нары, сказала мне, что моего отца уже нет, его отправили в газовую камеру в день приезда.
– Ты думаешь, для чего устроен этот лагерь? – спросила она и сама ответила: – Для умерщвления людей.
Агнат провела здесь месяц и много чего могла порассказать. Она вступила в пререкания с Blockälteste, которую мы прозвали Тварью, и была избита за это дубинкой; она плевала в охранника, и ее высекли кнутом. Она же дала отпор заключенной, которая пыталась украсть мою куртку, когда я погрузилась в прерывистый сон, за что я была ей благодарна.
Два дня назад в бараке проводили обыск. Мы все выстроились в ряд, а Blockälteste и охранник срывали с наших аккуратно застланных постелей одеяла и отодвигали от стен нары, чтобы посмотреть, не спрятано ли там что. Я знала, что узницы имели тайники с запрещенными вещами – видела у них колоды карт, деньги, сигареты. Одна девушка не смогла съесть дневной суп из-за тошноты и аккуратно спрятала его под соломенным матрасом, чтобы сохранить на потом, хотя приносить пищу в барак считалось серьезным нарушением.
Когда охранник подошел к нашим нарам и начал откидывать одеяла, то, к моему изумлению, обнаружил там книгу Марии Домбровской.
– Что это?
Он ударил по лицу одну из наших товарок по нарам – девушку, которой было всего пятнадцать. На щеке у нее появилась кровоточащая царапина – там, где кожу содрал золотой перстень эсэсовца.
– Это мое, – сказала Агнат, выступая вперед.
Я сомневалась, что книга ее. Агнат была родом из маленькой польской деревушки и едва могла читать надписи на табличках, куда ей справиться с романом. Но она гордо стояла перед охранником и заявляла свои права на книгу. Ее вывели из барака и выпороли до потери сознания. Я вспомнила совет матери, который она дала, когда начались выселения: «Будь человеком». Агнат была им, и даже больше.
Мы с Дарьей и Хеленой, пятнадцатилетней девушкой, подобрали Агнат и принесли ее в барак. Поделились с ней своей вечерней едой, потому что она была не в состоянии подняться на ноги и получить свою пайку. Другая женщина, бывшая в прежней жизни медсестрой, как могла, промыла и кое-как перевязала раны от кнута.
Мы жили со вшами и крысами. Воды для мытья у нас почти не было. Раны Агнат воспалились, набухли от гноя. По ночам она не могла найти удобную позу.
– Завтра мы отведем тебя в госпиталь, – сказала ей Дарья.
– Нет, – воспротивилась Агнат. – Если я туда пойду, то обратно не вернусь.
Госпиталь находился рядом с крематорием и потому его называли «комнатой ожидания». Лежа рядом с Агнат, я ощущала лихорадочный жар ее тела. Она схватила меня за руку:
– Обещай мне, – но не закончила фразу, или, может быть, я не услышала окончания, потому что заснула.
На следующее утро, когда Тварь вошла и заорала на нас, мы с Дарьей, как обычно, сбегали в туалет, а потом выстроились на поверку. Агнат не было. Тварь выкрикнула ее номер дважды, а потом указала на нас.
– Найдите ее! – потребовала она, и мы с Дарьей вернулись в барак.
– Может, ей совсем худо и она не в силах подняться, – прошептала Дарья, когда мы увидели очертания тела Агнат под тонким одеялом.
– Агнат, – прошептала я и тронула ее за плечо. – Ты должна встать. – (Она не двигалась.) – Дарья, думаю… думаю, она…
Я не могла произнести это, потому что тогда смерть станет реальностью. Одно дело видеть вдалеке вонючий дым и гадать, что происходит в том здании, и совсем другое – знать, что всю ночь ко мне было прижато тело мертвой женщины.
Дарья наклонилась и закрыла глаза Агнат, потом взяла ее руку, которая уже коченела.
– Чего ты встала, – буркнула Дарья, и я, нагнувшись над нарами, взяла вторую руку Агнат.
Поднять ее было нетрудно, она почти ничего не весила. Мы положили ее руки себе на плечи, как школьные подружки, которые позируют для фотографии, и потащили тело Агнат во двор, чтобы его все-таки сосчитали, потому что, если отсутствует хотя бы одна арестантка, все начнется сначала. Мы держали Агнат в вертикальном положении два с половиной часа, пока шла перекличка, над ее глазами и ртом вились мухи.
– Почему Бог поступает так с нами? – пробормотала я.
– Бог ничего с нами не делает, – ответила Дарья. – Это немцы.
Когда перекличка закончилась, мы положили тело Агнат в повозку вместе с еще десятью женщинами, умершими в нашем бараке той ночью. Я подумала: что случилось с книгой Домбровской? Уничтожил ли ее какой-нибудь немецкий солдат? Или в мире, дошедшем до такого одичания, еще осталось место подобной красоте?
В Освенциме ничего не росло – ни трава, ни грибы, ни сорняки, ни лютики. Пейзаж был пыльный и серый, пустырь.
Я думала об этом каждое утро, пока нас строем вели на работу мимо мужских бараков и безостановочно работавшего крематория. Нам с Дарьей повезло, потому что нас назначили в «Канаду». Это была зона, где сортировали вещи тех, кого привезли на поездах. Ценности переписывали и отдавали охранникам, которые относили их эсэсовским офицерам, ответственным за доставку этих «трофеев» в Берлин. Одежду отправляли куда-то еще. Оставались вещи, никому не нужные, – очки, протезы, фотографии. Они подлежали уничтожению. «Канадой» это место называли потому, что мы все представляли себе эту страну землей изобилия, и разумеется, именно такую картину наблюдали каждый день, когда в сараях появлялись новые стопки чемоданов, прибывавших с новым транспортом. Кроме того, в «Канаде», если охранник отворачивался, можно было стащить пару перчаток, нижнее белье, шапку. У меня не хватало смелости делать это, однако ночи становились все холоднее. Стоило рискнуть и вынести наказание, зато под рабочим платьем у меня появилось бы что-нибудь теплое.
Но наказание нам грозило реальное и весьма суровое. К тому же за нами пристально следили охранники, поторапливали нас и размахивали винтовками. Да еще эсэсовский офицер, отвечавший за «Канаду», полдня шнырял между нами – проверял, не крадем ли мы. Это был невзрачный мужчина ростом чуть выше меня. Я видела, как он тащил куда-то заключенную, которая спрятала в рукав робы золотой подсвечник. Мы не видели, как ее били, но слышали. Нарушительницу порядка оставили лежать без сознания перед бараками; офицер вернулся и шагал по проходам, где мы работали, с таким лицом, будто его сейчас вырвет. От этого он выглядел по-человечески, а если он человек, то как может творить с нами такое?
Мы с Дарьей обсудили это.
– Скорее всего, его расстроило, что ему пришлось испачкать руки. И что ты переживаешь? – удивилась Дарья, пожимая плечами. – Тебе нужно знать только одно: он монстр.
Но монстры бывают разные. Я же много лет писала книгу про упыря. Но упыри – это восставшие из гробов мертвецы. А есть злые духи, которые берут власть над живыми людьми. У нас в Лодзи была соседка, мужа которой забрали в больницу, и когда он вернулся домой, то забыл, как зовут его жену и где он живет. Он пинал ногами кошку, чертыхался, как матрос, и выглядел совершенно непохожим на человека, которого она прежде знала и любила. Ей пришлось позвать знахарку. Пришедшая в дом старуха сказала, что ничего нельзя сделать, так как в ее мужа, пока тот лечился, вселился диббук – дух умершего человека – и он в новом теле будет совершать самые ужасные поступки, какие не сумел совершить в своем старом; разум ее супруга захвачен злым духом, как пустующий дом незаконным жильцом.
Когда мимо проходил офицер-эсэсовец, смотритель «Канады», я про себя называла его: герр Диббук. Человек слишком слаб, чтобы изгнать зло, вселившееся в него.
– Ты глупа до невозможности, – сказала Дарья, когда однажды ночью на нарах я шепотом поделилась с ней своими мыслями на этот счет. – Не все в этом мире выдумка, Минка.
Я ей не поверила. Потому что этот лагерь, этот ужас – в их существование никто никогда не поверит. Взять, к примеру, хотя бы союзников. Если бы они услышали о том, что здесь людей сотнями удушают газом, разве они не поспешили бы спасти нас?
Сегодня мне дали ножницы, чтобы я отпарывала подкладку с одежды. Меня ждала целая гора шуб. Внутри я иногда находила обручальные кольца, золотые серьги, монеты и отдавала их охраннику. Иногда я думала, кому достались мои ботинки и как скоро новая владелица обнаружит спрятанные в каблуках сокровища?
При появлении и уходе герра Диббука по «Канаде» всегда проносилась какая-то тревожная рябь, словно его присутствие действовало на всех как электрошок. Даже не оборачиваясь, я понимала, что ко мне приближается именно он вместе с другим эсэсовским офицером. Они разговаривали, а я подслушивала их беседу на немецком, распарывая подол.
– Значит, в пивной?
– В восемь.
– И не говори мне снова, что ты очень занят. Я начинаю думать, что ты избегаешь общества брата.
Я глянула через плечо. Нечасто можно было услышать, как два офицера разговаривают в такой дружелюбной манере. Обычно они орали друг на друга так же, как на нас. Но эти двое, очевидно, были не чужие.
– Я буду там, – со смехом пообещал герр Диббук.
А разговаривал он с эсэсовцем, который наблюдал за перекличками, отвечал за женский лагерь и имел тремор в правой руке.
С тем, в которого не вселился злой дух. Он был просто зол сам по себе, точка. Это по его приказу избили Агнат, и он всегда присутствовал на поверках – то казался скучающим, и тогда перекличка проходила быстро, то был на взводе и срывал на нас свою ярость. Только сегодня утром он застрелил девушку, которая до того ослабела, что не могла стоять прямо. А когда находившаяся рядом с ней заключенная от испуга подскочила, он убил и ее.
И эти двое родственники?
Некое едва заметное сходство, полагаю, в них было – в очертании челюстей, и волосы у обоих песочного цвета. И вечером, поколотив нас, поморив голодом и вволю поизмывавшись над нами, они пойдут и вместе выпьют пива.
Задумавшись об этом, я прекратила работу, и охранник, следивший, как я перебираю вещи из чемоданов и мешков, заорал, чтобы я занялась делом. Я вытащила из груды, которая никогда не уменьшалась, кожаный саквояж. Достала из него ночную сорочку, несколько лифчиков и смен белья, кружевную шапочку. Там нашлись еще отрез шелка и нитка жемчуга. Я позвала офицера, который курил сигарету, прислонившись к стене сарая, и протянула ему эти вещи для описи и учета.
Взяла из груды следующий чемодан.
Этот я узнала.
Полагаю, такой чемоданчик для однодневной поездки мог быть не только у моего отца, но у скольких из них ручка отремонтирована с помощью проволоки, после того как я использовала его для строительства игрушечной крепости? Повернувшись спиной к охраннику, я опустилась на колени и расстегнула ремни.
Внутри лежали подсвечники моей бабушки, аккуратно завернутые в молитвенную накидку отца. Под ними лежали его носки, трусы, связанный ему матерью свитер. Однажды отец признался мне, что ненавидит его за слишком длинные рукава и колючую шерсть, но мама так старалась, как он мог не притвориться, что это его самая любимая вещь?
Горло у меня перехватило от волнения, я не смела шевельнуться. Несмотря на слова Агнат, несмотря на то, что каждый день, проходя мимо крематория, я видела длинную очередь из вновь прибывших людей, которые, ничего не понимая, ждали, когда их пустят внутрь, я не верила в смерть отца, пока не открыла этот чемодан.
Я была сиротой. Никого у меня не осталось в этом мире.
Дрожащими руками я подняла отцовский талих, поцеловала его и бросила в кучу хлама. Подсвечники отложила в сторону, вспоминая, как мать произносила над ними молитву перед ужином в Шаббат. И взяла свитер.
Руки матери работали спицами, сматывали пряжу в клубки. Отец носил его, под ним билось его сердце.
Я не могла допустить, чтобы этот свитер натянул на себя кто-то другой, кому невдомек, что каждый кусочек этой вещи рассказывает свою историю. Эта пряжа обрела второй смысл – стала повествованием, каждый узелок, каждая петля, каждый накид – часть моей семейной саги. Этот рукав мать вязала, когда Бася упала и ударилась головой об угол стоявшего у пианино стула, ей пришлось тогда накладывать швы в больнице. Горловина никак не удавалась, и мама просила помощи у нашей домохозяйки, которая была более искусной вязальщицей. Когда она мерила обхват груди и бедер у отца, чтобы начать вязание, то шутила, что не собиралась выходить замуж за гориллу с такой длинной талией.
Не случайно слово «история» по сути означает «повесть о чьей-то жизни».
Я уткнулась лицом в свитер и начала всхлипывать, раскачиваясь взад-вперед, хотя и знала, что этим привлеку внимание надзирателей.
Отец обсуждал со мной детали своей смерти, и в конце концов я ее пропустила.
Утерев глаза, я принялась распускать свитер. Наматывала нитки на руку, как повязку, будто накладывала жгут на исходящую кровью душу.
Подошел ближайший ко мне охранник, с криком стал тыкать мне в лицо пистолет.
Давай, убей и меня тоже!
Я не переставала распускать шерсть, пока вокруг меня не образовалось гнездо из ниток, кудрявых, рыжих. Дарья наверняка следила за мной откуда-нибудь, и ей было слишком страшно за себя, чтобы она решилась сказать мне: «Прекрати». Но я не могла остановиться. Я тоже распускалась.
Шум привлек внимание других надзирателей, они подошли посмотреть, что происходит. Один наклонился и хотел забрать подсвечники, но я выхватила их у него, взяла в другую руку ножницы, которыми распарывала подкладки шуб, широко раскрыла их и приставила лезвие к своему горлу.
Охранник-украинец засмеялся.
Вдруг раздался тихий голос:
– Что здесь происходит?
Сквозь толпу протиснулся эсэсовский офицер, отвечавший за «Канаду». Он навис надо мной, оценивая представшую его глазам картину: открытый чемодан, полураспущенный свитер, побелевшие костяшки моих пальцев, сжимавших подсвечник.
Только сегодня утром я видела, как по его приказу одну заключенную так сильно ударили по спине дубинкой, что ее вырвало кровью. Она отказалась выбросить тфилин, найденный в чемодане. Мой поступок – уничтожение собственности, которую немцы считали своей, – был гораздо хуже. Я закрыла глаза, ожидая удара, прося его.
Вместо этого офицер вытащил подсвечники из моей руки.
Когда я открыла глаза, то увидела прямо перед собой лицо герра Диббука. Мускул у него на щеке дергался, подбородок был в светлой щетине.
– Wen gehört dieser Koffer?[53]53
Кому принадлежал этот чемодан? (нем.)
[Закрыть]
– Meinem Vater[54]54
Моему отцу (нем.).
[Закрыть], – буркнула я.
Глаза эсэсовца сузились. Он посмотрел на меня долгим взглядом, повернулся к другим охранникам и рявкнул на них, чтобы перестали таращиться. Потом он снова взглянул на меня, сказал:
– Возвращайся к работе, – и ушел.
Я перестала считать дни. Они все слились в один, как размокший под дождем мел: я плелась из одного конца лагеря в другой, стояла в очереди за миской супа, который был не более чем горячей водой, в которой плавали ошметки турнепса. Мне казалось, я знаю, что такое голод; нет, я себе этого даже не представляла. Некоторые девушки воровали найденные в чемоданах банки с консервами, но у меня не хватало смелости. Иногда я мечтала о булочках, которые пек для меня отец, и ощущала на языке вкусовой фейерверк корицы. Я закрывала глаза и видела стол, стонавший под грузом яств, приготовленных для ужина в Шаббат; чувствовала вкус хрустящей жирной кожи цыпленка, которую норовила стащить с птицы, вынутой из духовки, хотя мать била меня по руке и велела ждать, пока еду не подадут к столу. Во сне я пробовала все эти вкуснейшие вещи, но они обращались в пепел у меня во рту – не такой, что остается от углей, но тот, который день и ночь выгребали лопатами из крематория.
Я научилась выживать. Лучшее место во время переклички, когда мы выстраивались по пять человек в ряд, было в центре, вне досягаемости для плетей и пистолетов эсэсовцев, и при этом близко к другим заключенным, которые поддержат тебя в случае обморока. В очереди за едой лучше оказаться где-нибудь в середине. Первые получали свою порцию прежде других, но им доставалась водянистая жижа сверху. А если держаться в середине, больше шансов, что тебе в миску попадет что-нибудь питательное.
Охранники и капо бдительно следили за тем, чтобы мы не разговаривали за работой или во время переходов. Только в бараке, ночью, мы могли общаться относительно свободно. Но, по мере того как дни перетекали в недели, я заметила, что болтовня отнимает слишком много сил. Да и что мы могли сказать друг другу? Если мы и беседовали о чем-то, так это о еде, которой не хватало нам больше всего. Мы обсуждали, где в Польше готовили самый вкусный горячий шоколад, самые сладкие марципаны или лучшие птифуры. Иногда, делясь воспоминанием о каком-нибудь блюде, я замечала, что другие женщины слушают меня.
– Это потому, что ты не просто рассказываешь историю, – объяснила Дарья. – Ты пишешь картину словами.
Может, и так, но в том-то и штука со словесной живописью: стоит плеснуть на нее холодной реальностью, как она размывается, и поверхность, которую ты пыталась покрыть цветными красками, становится такой же серой и неприглядной, как всегда. Каждое утро по пути в «Канаду» я видела евреев, ожидавших в «рощице» очереди в крематорий. Они были в своей одежде, и я думала: как скоро мне придется отпарывать подкладку от этого шерстяного пальто или рыться в карманах этих брюк? Проходя мимо них, я не отрывала взгляда от земли. Если бы я подняла глаза, эти люди пожалели бы меня – бритоголовую, тощую, как огородное пугало. Если бы я взглянула на них, они прочли бы в моих глазах то, что скоро сами узнают: душ, который им предложат принять перед отправкой на работы, для профилактики, – это ложь. Если бы я подняла глаза, у меня возникло бы искушение прокричать правду, сказать им, что запах дыма, который они ощущают, идет не с фабрики или кухни, – это горят тела их друзей и родственников. Я начала бы кричать и, вероятно, не смогла бы остановиться.
Некоторые женщины молились. Я не видела в этом смысла: если бы Бог был, Он не допустил бы такого. Другие говорили, что Освенцим – настолько жуткое место, что Господь сюда не заглядывает. Если я и молилась о чем-нибудь, так это о сне, чтобы отключиться поскорее и не чувствовать, как мой желудок переваривает свои стенки. А в течение дня вместо молитв я тупо совершала положенные действия: вставала в строй на поверки, шла в строю на работу, стояла в очереди за едой, потом опять маршировала на работу, обратно в барак, строилась на поверку, залезала на нары.
Работа, которую я выполняла, была нетрудной в сравнении с тем, чем занимались другие женщины. Мы приходили с холода в сортировочные сараи. Мы таскали чемоданы и одежду, но не камни. Самое трудное в моей работе было знать, что я последняя, кто коснется принадлежавших кому-то вещей, увидит лицо их хозяина на фотографии, прочтет любовные письма, написанные его женой. Хуже всего, конечно, было с детскими вещами – игрушками, одеялами, милыми кожаными башмачками. Дети здесь не выживали; их отправляли «в душевую» первыми. Натыкаясь на что-нибудь детское, я иногда заливалась слезами. Сердце разрывалось на части, когда я брала в руки какого-нибудь плюшевого медвежонка, которого никогда уже не прижмет к груди бывший владелец, прежде чем бросить его в кучу вещей, подлежавших уничтожению.
Я начала ощущать огромную ответственность, будто мой ум – это сосуд, куда я должна поместить на хранение память обо всех погибших. Мы легко могли умыкнуть какую-нибудь одежду, но первой украденной мной из «Канады» вещью был не шарф и не пара теплых носок. Это было чье-то воспоминание.
Я дала себе обещание: даже если получу за это оплеуху от охранника, буду задерживаться на атрибутах жизни, память о которой вот-вот сотрут навсегда. Я с благоговением прикасалась к очкам; я завязывала розовые ленточки на вязаных пинетках; я запоминала один из адресов из маленькой записной книжки в кожаном переплете.
Смотреть на фотографии было труднее всего, потому что они оставались единственным доказательством того, что человек, надевавший это белье, носивший этот чемодан, жил, радовался. А мне вменялось в обязанность уничтожать свидетельства его существования.
Но однажды я этого не сделала.
Дождавшись, когда надзиратель уйдет из моего ряда, я открыла альбом с фотографиями. Под каждым снимком аккуратным почерком были сделаны подписи с датами съемки. Все запечатленные на карточках улыбались. Я увидела молодую женщину, вероятно хозяйку этого чемодана, она сияла улыбкой, глядя в лицо молодому человеку. Я посмотрела на их свадебную фотографию и на снимок, сделанный в отпуске где-то за границей, с девчушкой, которая гримасничала в камеру. Сколько лет назад это было?
Затем следовала серия фотографий младенца, аккуратно подписанных: «Ания, 3 дня», «Ания сидит», «Первые шаги Ании», «Первый день в школе», «Первый выпавший зуб!».
А потом снимки закончились.
Эту девочку звали так же, как героиню моего романа, что сделало ее еще более притягательной. Я слышала, как охранник кричит на кого-то у меня за спиной. Быстро вытащила одну фотографию из уголков, которые удерживали ее на странице альбома, и сунула в рукав.
Подошел надзиратель, я запаниковала, решив, что он наверняка видел, как я взяла снимок, но он только сказал, чтобы я работала быстрее.
В тот первый день я вернулась в барак с фотографиями Ании, Гершеля с Гердой и маленького Хаима, потерявшего два передних зуба. На следующий я набралась храбрости и стащила восемь фотографий. Потом мне дали другую работу – грузить одежду в тачки и отвозить ее на склад. Как только меня вернули на сортировку вещей, я стала снова совать снимки в рукав и прятать их в соломе на своих нарах.
Воровством я это не считала. Это было архивирование. Перед сном я вытаскивала фотографии – колоду мертвецов, которая становилась все толще, и шепотом повторяла их имена: Ания, Гершель, Герда, Хаим. Вольф, Миндла, Двора, Израэль. Шимон, Элька. Рахиль и Хая, близняшки. Элиас, плакавший после обрезания. Шандла в день свадьбы.
Пока я их помню, они еще здесь.
Дарья работала рядом со мной, и у нее болел зуб. Я видела, как вздрагивают ее плечи, когда она пытается сдержать стон. Стоит показать, что ты больна, и станешь еще более крупной мишенью для надзирателей, которые воспринимали любую слабость как повод уцепиться за нее и досадить сильнее.
Уголком глаза я видела, что Дарья взяла в руки маленький альбом для автографов в обложке с блестками. Когда мы были маленькими, у самой Дарьи был точно такой же. Иногда мы с ней стояли у входа в театр или модный ресторан и ждали, когда появятся гламурные женщины в белых меховых манто, на серебристых каблуках, под ручку со своими шикарными кавалерами. Я понятия не имела, действительно ли кто-нибудь из них знаменитость, но в нашем воображении они ими были. Дарья украдкой глянула на меня и передала мне альбом, пихнув его по скамье. Я спрятала добычу под пальто, подкладку которого отрывала.
В книжечке было много всего: билетики из кино и наброски зданий; обертка от мятного леденца; небольшое стихотворение, которое, как я поняла, сопровождало игру с хлопаньем в ладоши; лента для волос и кусочек тафты от нарядного платья; выигрышный билет с распродажи в кондитерской. На задней обложке изнутри были написаны два слова: «Никогда не забывай». К передней, тоже с внутренней стороны, приклеена фотография двух девочек с подписью: «Гитла и я». Кто такая «я», осталось неизвестным. Никакой информации для определения, кто хозяйка этого альбома, не было, но почерк, старательный и петлистый, явно выдавал в ней девочку-подростка.
Я решила, что назову ее Дарьей.
Искоса глянув на свою подругу, я увидела, что та утирает рукавом слезы. Наверное, она подумала: что случилось с ее собственным альбомом для автографов в обложке с блестками? Или о счастливой девушке, которой он когда-то принадлежал.
Если бы я своими глазами не видела эту трансформацию, то не узнала бы Дарью. Стройное, гибкое тело танцовщицы, которому я когда-то так завидовала, превратилось в мешок костей. Под одеждой проглядывали бугры позвоночника, будто столбики забора. Глаза запали, губы высохли и потрескались. Она завела привычку до крови обкусывать ногти.
Я вполне уверена, что, на ее взгляд, выглядела не менее жутко.
Оторвав от обложки фотографию, я с натренированной ловкостью спрятала ее в рукав.
Вдруг над моим плечом кто-то протянул руку и взял альбом.
Герр Диббук стоял так близко ко мне, что я чувствовала хвойный запах его лосьона после бритья. Я не повернула головы, не сказала ни слова и виду не подала, что узнала его. А он листал страницы альбома. Мне было слышно.
Конечно, он заметил пустое место, с которого что-то сорвали, но молча отошел от меня, бросив альбом в кучу вещей, которые сожгут. Однако еще не меньше четверти часа я ощущала жар его взгляда у себя на затылке и в тот день больше ничего не взяла из «Канады».
Ночью Дарья не могла уснуть от страшной боли.
– Минка, если я умру, у тебя не останется моей фотографии, – прошептала она, дрожа рядом со мной.
– Мне она не нужна, потому что ты не умрешь, – ответила я.
Я знала, что зуб у нее инфицирован. Изо рта у Дарьи пахло так, будто она гниет изнутри, а щека распухла и увеличилась вдвое. Если зуб не выпадет, ей не выжить. Я прижалась к ее спине, делясь с подругой теплом своего тела.
– Повторяй их со мной, – сказала я. – Это тебя отвлечет.
Дарья помотала головой:
– Больно…
– Прошу тебя, – молила я. – Попытайся.
Фотографии мне больше были не нужны. Ания, Гершель, Герда, Мейер, Вольф. Произнося каждое имя, я вспоминала лицо со снимка.
Потом раздался едва слышный голос Дарьи:
– Миндла?
– Точно. Двора. Израэль.
– Шимон, – добавила Дарья. – Элька.
Рахиль и Хая. Элиас. Фишель и Либа, Байла, Лейбус, Моша, Брайна, Гитла и Дарья.
Тут она перестала повторять вместе со мной. Тело ее обмякло.
Я проверила, дышит ли она, а потом сама отключилась.
Наутро Дарья проснулась с опухшим красным лицом, кожа у нее горела. Она не могла подняться с нар, так что мне пришлось тащить ее в туалет и обратно в барак, самой застилать постель. Когда вошла Тварь, я вызвалась нести котел с кашей, потому что за это полагалась дополнительная пайка. Ее я отдала Дарье, которая так ослабела, что не могла миску до рта донести. Я попыталась заставить ее открыть рот, напевая песенку, как Бася пела Мейеру, когда тот отказывался есть.
– Ты не умеешь петь, – прохрипела Дарья, слегка улыбнувшись, и этого хватило мне, чтобы влить ей в рот немного жидкости.
Во время поверки я поддерживала ее в вертикальном положении, молясь, чтобы главный офицер – тот, у которого дрожала рука, про себя я называла его герр Тремор, – не заметил, что Дарья больна. Герр Тремор, вероятно, хворал чем-то, отчего у него была эта трясучка, но его недуг, видно, не был слишком тяжелым и не мешал ему жестоко карать нас своими собственными руками. На прошлой неделе, когда одна новая девушка повернулась налево, а не направо по его команде, он наказал весь барак. Мы два часа занимались гимнастикой под холодным проливным дождем. Ни к чему говорить, что не меньше десятка голодающих женщин не вынесли этого и попадали в грязь без сил, а герр Тремор подходил к ним и пинал ногами, чтобы заставить подняться. Но сегодня он, похоже, торопился; вместо того чтобы преподать урок нам всем или выбрать для наказания какую-нибудь одну жертву, он быстро провел перекличку и отпустил капо.
У меня была важная задача. Я должна не только прикрыть Дарью и выполнить работу за двоих, но и стащить что-нибудь острое и маленькое, чем можно выбить зуб.
Мне удалось посадить Дарью рядом с собой на скамью и самой устроиться так, чтобы каждый раз, как ей нужно было нести какую-нибудь ценную вещь в ящик в центре сарая, я тоже шла с ней. Однако к концу дня мне так и не попалось под руку ничего подходящего. Три пары зубных протезов, свадебное платье, помада в тубах, но ничего острого и прочного.
И вдруг.
В одном кожаном ранце под шелковой подкладкой обнаружилась авторучка.
Я сжала ее в руке, аж пальцы заболели. Ощущение показалось таким знакомым, нормальным, что прошлое, которое я хирургическим путем отрезала от своего текущего существования, нахлынуло на меня. Я увидела себя сидящей на подоконнике в отцовской пекарне с блокнотом на коленях, в котором я пишу свою книгу. Вспомнила, как грызла кончик ручки, слушая звучавший в голове диалог Ании и Александра. История вытекала из меня, как кровь из пораненной руки. Иногда казалось, что я пропускаю через себя пленку фильма, который уже запущен киномехаником, что я лишь проектор, а не создатель. Когда я писала, то чувствовала себя ничем не связанной, невероятно свободной. А теперь едва могу вспомнить это ощущение. Все проведенное здесь время я не осознавала, как сильно мне не хватает его. «Настоящие писатели не могут не писать, – сказал мне однажды герр Бауэр, когда мы обсуждали Гёте. – Вот как человек узнаёт, фройляйн Левина, предназначено ли ему судьбой стать поэтом».
Пальцы мои, обхватившие ручку, так и зудели. Я не знала, есть ли в ней чернила. Чтобы проверить это, я прикоснулась кончиком к цифрам, выжженным на моем левом предплечье. Чернила растеклись по коже прекрасным черным пятном Роршаха и полностью скрыли ненавистный арестантский номер.
Я сунула ручку в карман робы и напомнила себе: это для Дарьи, не для меня.
Вечером я попросила помощи у другой девушки, чтобы держать Дарью во время вечерней поверки. Через два часа, когда нас отпустили в барак, она едва стояла на ногах. И не позволяла прикасаться к своей щеке, чтобы я могла разомкнуть ей губы и посмотреть, как сильно развилось воспаление.
Лоб у Дарьи пылал так, что руку от него хотелось отдернуть.
– Дарья, – сказала я, – доверься мне.
Она в полуобмороке упрямо замотала головой и простонала:
– Оставь меня.
– Я оставлю. После того, как выбью этот дурацкий зуб.
Мое замечание не прошло мимо ее затуманенного сознания.
– Еще чего.
– Заткнись и открой рот, – проговорила я, но, как только хотела взять ее за подбородок, она отпрянула и захныкала:
– Будет больно-о?
Я кивнула, глядя ей прямо в глаза:
– Да. Если бы у меня был газ, я дала бы его тебе.
Дарья захохотала. Сперва тихо, потом во всю глотку, так что другие девушки повернулись к нам со своих нар.
– Газ, – заливалась смехом Дарья, – разве у тебя есть газ?
Я поняла, какую глупость сморозила, учитывая происходящее за стенами нашего барака. Вдруг я тоже захохотала. Это было какое-то жуткое веселье висельников, и мы не могли остановиться. Повалившись друг на друга, мы фыркали и ухали, пока от нас в отвращении не отвернулись все остальные обитательницы барака.




























