355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Мик » Декрет о народной любви » Текст книги (страница 16)
Декрет о народной любви
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 08:30

Текст книги "Декрет о народной любви"


Автор книги: Джеймс Мик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Беловолосый раздул угли, подбросил лапника. Запахло смолой, над кострищем взметнулся венчик пламени. Муц поднялся. Закружилась голова, едва не упал. Пришел в себя, на корточках уселся перед огнем. Одной рукой удерживал на колене раскрытую книжицу, другой принялся рисовать. Точно гравер, рядами параллельных штрихов, пересекающихся там, где требовалось затемнение.

Подошедшие Броучек и Нековарж смотрели, чуть приоткрыв рты. Отраженное от солдатских лиц пламя давало бумаге дополнительный отсвет.

Беловолосый не смотрел. Отвернулся, глядел в темноту снаружи.

Примерно с четверть часа никто не проронил ни слова. Шипела и потрескивала вскипавшая в костре смола, бойко шуршал карандашом Муц, да дышали наблюдатели.

– Хорошо, – похвалил Броучек, – прямо в точности. Он!

Самарина офицер нарисовал дважды, всякий раз в пол-оборота: с бритой головой и безбородым и со всем обилием растительности. Показал рисунки беловолосому, но тот смотрел в сторону. Тронул туземца за плечо. Тот мельком глянул и, как мог поспешно, отвернулся.

– Ну посмотри, – уговаривал Муц. – Это он? Авахи?

Тунгус снова посмотрел. Сморщил нос. И сказал:

– Да.

Романсы

Анна села на канапе, оставив место собеседнику. Поставила фужер и коньячную бутылку на шифоньер, прикурила папиросу. Осталось их немного, но курила хозяйка нечасто. Самарин последовал примеру, нагнулся над предложенной спичкой и уселся в кресле в противоположном конце комнаты. В углу горела одинокая керосиновая лампа. Свет падал на мужчину и женщину в равной степени, однако же Лутовой мнилось, будто игра теней заставляла казаться более ярким тот свет и делала более резкими те тени, что падали на Кирилла, подчеркивая глазные впадины и ямки на щеках.

Решил сесть поодаль… Что ж, пора. В конце концов, Кирилл – ее узник. Дагеротип она снимет завтра. Глотнула коньяка, рассмеялась…

– Каково вам у меня в плену? – спросила.

– Вполне удобно, – ответил Самарин.

Кажется, о чем-то спрашивал…

– Вы интересовались Муцем. Он что-нибудь говорил вам обо мне?

– Расстроился оттого, что я нашел оброненный кем-то дагеротипный портрет…

– Ему случалось часто ко мне наведываться. Бывало, и на ночь оставался. – Анна затаила дыхание, стараясь рассмотреть, как отреагирует Кирилл. Однако тот остался бесстрастен. – Женщине здесь так одиноко… Вы считаете меня развратной?

– Отнюдь.

– Я люблю вино. Порой и общество тоже. Приятно нравиться себе, когда гляжусь в зеркало. Бывает, что пою. А Муц… он любил меня, что уже само по себе довольно привлекательная черта характера. Он милый. Хорошее лицо. То есть я не хочу сказать, что красавец, хотя до совершенного идеала недостает ему совсем немного, и не то чтобы черты его являли образец благородства, хотя и этого у Муца не отнять. Неотделимо одно от другого. Может быть, безобразным мой друг казался бы, если бы являл собой подлеца, а без правильных черт лица походил бы на идиота. Воспитанность… не означает ли она не вынужденную приязнь к людям, каков бы ни был их облик, но отказ от сомнений в том, влияет ли внешность других на то, любишь ли ты их или нет, не так ли?

Муц умен. Так много знает, и всё о разных вещах! Да, еврей. Согласна, в России еврей офицер всё равно что пингвин в пустыне. Но знаете ли вы, что здесь происхождение гораздо менее значимо? Сибирь. Всякое живое существо тут в диковинку. Хватило ли бы у меня сил выйти за еврея замуж, уехать с ним в Европу, противостоять злословию и недоверию его сородичей, моего народа и всевозможным неприятностям, вплоть до кирпичей, брошенных в окно? Не знаю. Пожалуй, тогда бы смогла полюбить Йозефа. Однако же не влюбилась, по крайней мере не здесь. Отчего – и сама толком не знаю. Не оттого, что еврей, нет, он не религиозен. Чужой чехам, но во многом оттого, что солдаты считают его скорее немцем, нежели евреем. Для большинства вовсе не важно, что по-чешски Муц говорит лучше, чем иные их товарищи. Всё равно немцем считают.

Может быть, они по-своему правы. Даже теперь, даже здесь, в Сибири, Йозеф – житель исчезнувшей страны, империи, где объединили множество языков и племен, но по-немецки писались все законы, и по-немецки чиновники изъяснялись, по-немецки поезда ходили. Работал гравером на пражскую фирму, печатавшую бланки акций для той империи. Только по-немецки. Не то чтобы немецкий я недолюбливала, я лишь хочу сказать, что друг мой привязался к тому миру, обладавшему некоторой упорядоченностью. Тот род привязанности, что никогда не следует людям испытывать к учреждениям, но которым столь часто мучаются мужчины. Империя была добра к Муцу, вот и огорчился ее кончиною. Пожалуй, разочаровался, когда Австро-Венгрия не преобразовалась в Соединенные Австрийские Штаты.

Меня нервировало, что эта его потребность расставить всё по своим местам и четко осознать, кто, что и для кого делает, была, в довершение к порядочности и справедливости, именно той совокупностью установлений и привычек, доставшихся от ныне исчезнувшего мира.

Я разозлилась, когда чехи расстреляли учителя. Мы называли его учителем – ссыльного, обучавшего Алешу счету, чтению и письму. Йозеф, конечно же, тоже негодовал, однако не прощу ему никогда тех слов! Заявил: «Что за глупые у вас порядки?!» Точно в порядках, а не в расстреле дело. Понимаете?

– Да, понимаю, – согласился Самарин.

– Однако Муц был мил. Просто душка. А вот с Алешей, как вы, никогда бы не стал болтать. Всех родных потерял в детстве и при загадочнейших обстоятельствах! То есть не так потерял, чтобы умерли. Потерял… по недоразумению.

Его родители, и сестры, и братья отправлялись в Америку, когда Муц был еще очень молод, а тот в последнюю минуту слёг. А семья уже заказала места в каютах на крайне скудные средства, вот и оставили Йозефа на попечение дядюшки, а сами отправились в надежде, что ребенок присоединится к ним позже.

Как только семейство в Америку переехало – тотчас пропали. И что с ними случилось – неизвестно. То ли в пожаре сгорели, то ли на поезде ехали да разбились. Может быть, письма не дошли – в Америке ведь по-другому адреса пишутся.

Десять лет спустя, когда Йозефу исполнилось двадцать, отправился за океан на поиски родных. Три месяца разыскивал. Так и не нашел. Однако его возвращение в Прагу вызвало немалое удивление.

Лутова замолчала: подумалось, не слишком ли много говорит? Едва не захмелела: а Самарин сидел напротив, взгляд томный, внимательный и словно глубже становится по прихоти шальных мыслей хозяйки.

Женщина выпьет еще, и гость тоже. Он сведет воедино раздробленные женские исповеди. Сил Кириллу хватит.

Поднялась, вновь наполнила фужер мужчине, затем себе, снова присела. Скрестила ноги и снова развела, чтобы глянул. И впрямь посмотрел. Интересно, чист ли он? Да и не всё ли равно?

– Странно, что вы обнаружили дагеротип, – произнесла Анна. – Я ведь его одному из местных дарила. Балашову Глебу Алексеевичу. Хозяин площадной лавки. Так долго упрашивал подарить карточку, и надо же – потерял!

Самарин кивнул.

– Ты поступила очень великодушно, подарив ему карточку.

Покраснев, она торопливо добавила:

– Балашов – он милый, но очень уж узких взглядов! Вы же знаете, наверное, здесь, в Языке, не вполне православные люди.

– Признаться, не знал.

– Жаль, патефона у меня нет. А то бы музыку послушали…

– Так есть же гитара, вот она.

– Расстроена совсем.

– Я мог бы перенастроить.

– Признаться, я скверно играю.

Кирилл поднялся, ухватил гитару за гриф, обхватил рукою, пробежался пальцем по струнам. Подошел, протянул Анне.

– Превосходно отлажена, – заверил гость. – Должно быть, ты хотела, чтобы я подал, раз о музыке заговорила. Играй же.

– Хорошо. Вы садитесь, – предложила хозяйка, кивком указав на свободное место рядом с собою на канапе и пристроив инструмент в руках. Перебирала струну за струной, подкручивала колки. Покраснела, когда канапе прогнулось под грузом мужского тела.

– Я скверно играю, – повторила.

– Все играют скверно, – заверил Кирилл.

Украдкой глянула на него. Сидел, спиною прислонившись к изголовью канапе, руки за головой, глядел с улыбкой. Серебряной рыбешкой юркнуло, проскользнуло от лона к груди щекочущее, волнующее чувство. Свет желания в своих глазах хотелось от Самарина скрыть; слегка прикусила нижнюю губу, чтобы не улыбаться слишком явно.

Принялась перебирать струны. Мужской романс, который часто играла для Алешеньки, старалась выводить нежнее обыкновенного, скрадывая жесткий походный ритм:

В ужасах войны кровавой

Я опасности искал,

Я горел бессмертной славой,

Разрушением дышал:

И, в безумстве упоенный

Чадом славы бранных дел.

Посреди грозы военной

Счастие найти хотел!..

Но судьбой гонимый вечно.

Счастья нет!

подумал я…

Друг мой милый, друг сердечный,

Я тогда не знал тебя!

Ах, пускай герой стремится

За блистательной мечтой

И через кровавый бой

Свежим лавром осенится…

О мой милый друг! с тобой

Не хочу высоких званий,

И мечты завоеваний

Не тревожат мой покой!


Перестала, поклонилась и расхохоталась.

– Были и дальше строчки, да я запамятовала, – призналась женщина под аплодисменты улыбающегося пленника. Протянула гитару Кириллу.

– Теперь вы сыграйте, – попросила.

– Я знаю только один романс, – произнес Самарин.

– Что ж, хороший, должно быть, – улыбнулась Лутова. – Играйте же!

Пристроив гитару, Кирилл заиграл, не тратя времени на настройку инструмента или же проигрыш пустых аккордов. Песня его не была ни веселой, ни грустной. Анна не понимала лада, в каком звучал романс. Подумалось: «В искреннем» – и улыбнулась.

Самарин пел:

Среди миров, в мерцании светил

Одной звезды я повторяю имя…

Не потому, чтоб я ее любил,

А потому, что я томлюсь с другими.


И если мне сомненье тяжело,

Я у нее одной молю ответа,

Не потому, что от нее светло,

А потому, что с ней не надо света.


Лутова вскочила, захлопала в ладоши, уселась и быстро погладила Самарина по виску, по плечу.

– Еще! – попросила.

– Я же сказал, что других романсов не знаю…

– Тогда снова это же сыграй!

Красные

Чехи спали вокруг костра, сменяясь каждые два часа. Муц пытался сперва увернуться, стряхнуть с себя руку Нековаржа, когда тот будил офицера. Голова и тело точно разлетались врозь по пустой пропасти пространства.

Нековарж не унимался, и Муцу пришлось сесть. В глаза точно насыпали соли, всё плыло. Снаружи в пещеру пахнуло холодом, нагло коснувшимся шеи, и дурнота отступила. Велел сержанту спать, а сам подвинулся к огню поближе.

Беловолосый тунгус принес хвороста. Муц подбросил топлива в костер. Снаружи вновь повалил снег.

Броучек спал, укрывшись шинелью, положив под голову вместо подушки камень, и имел вполне довольный вид. Тунгус преклонил голову на сплетенные руки. Даже во сне вид у туземца был забитый. Неужели шаман дурно с ним обращался? Заглянув к себе в душу – единственный инструмент мистического хождения с лозой в поисках нравственных качеств усопшего, – решил, что, пожалуй, нет. Интересно, неужели чехи так ужасно обходились с колдуном, неужели им было совершенно безразлично, умрет старик или нет, точно ли погубило тунгуса пристрастие к спиртному, точно ли туземец сам погиб?.. Посмотришь в этакие лица – шаману ли, беловолосому ли – и будто наслушаешься рассказов, как им доводилось порой пировать, кутаться в меха, а как же иначе, но и от холода наверняка настрадались, и от голода, и охотиться им доводилось, да и на них охотились в сибирской тайге… И думаешь: притерпелись. Но те, кому выпало меньше страданий, всегда думают так о страдавших сильнее – что привыкли и что обстоятельства больше не мучают жертв.

Никогда к страданиям не привыкают. Правда, тяготы учат утаивать страдания.

Стоило совести вспыхнуть – и вот уже разгорелся огонь и понеслись языки пламени. Муц подумал о Балашове, и вновь офицеру сделалось совестно при воспоминании о том, как требовал от скопца, чтобы уговорил жену и сына навсегда покинуть город. Если вернется в Язык, попросит у Глеба прощения. Нет, мало! Совета. С кем еще советоваться об Анне, как не с мужем, любившим женщину плотской любовью и любящим, если верить его словам, до сих пор любовью иной? Нужно прийти к Балашову, повиниться, расспросить о любви.

Над Нековаржем, над его поисками тайных механизмов, запускающих машинерию женской страсти, посмеиваются, но как же отстал от сержанта Муц – подчиненный хотя бы ищет ответа, а он…

Пожалуй, они с Глебом подружатся. Матула и Самарин, два полюса городского сумасшествия, – вот кто враги. Ничто не изменится, покуда капитан не даст чехам покинуть Язык и покуда Анну влечет к каторжнику. Вряд ли женщина, муж которой оскопил себя во славу Божию, потерпит в любовниках убийцу и людоеда, сожравшего собрата по каторге.

Муц понял, что улыбается. Совершивший чудовищнейшее из преступлений всегда уязвим, не только перед чудовищнейшим наказанием, но и перед чудовищнейшими насмешками. Еще не утихла в Европе война – и вот, будьте любезны, шутки о демобилизованных оттого, что мошонки их раздробило ядрами и шрапнелью, ходят по всему Северному полушарию. А что остается супругам? В некотором роде положение их гораздо более незавидно, чем участь Анны Петровны. Нет, пожалуй, не так уж и весело. И разве не может оказаться, что увечье, нанесенное мужем себе же, сделало женщину невосприимчивой к ужасам, захватывающим воображение остальных людей – например, к истории о случае людоедства в лесу? Возможно, Самарин станет утверждать, будто убил и съел Могиканина в целях самообороны, сопоставляя поступок свой с жестокостью удара, нанесенного Балашовым себе самому и своим родным. Такого разбойника, как Могиканин, все равно ожидала бы виселица. Где-нибудь между Владивостоком и Сан-Франциско, пожалуй, еще и добровольное общество бы основали по подписке за то, чтобы преступников съедать. Гораздо прогрессивнее, да и безотходно. В Америке приговоренных поджаривают на электрическом стуле…

Нет, дело не в самом акте людоедства, а в том, как поступил Самарин потом, в действиях его, наблюдаемых беловолосым сквозь завесу наркотического дурмана, когда тот увидел русского посреди тайги, днем, точно демона, стоящего в тунгусской преисподней посреди полей пепла и золы. Вырезать на лбу у человека слово… Муц сам видел надпись. И способности Самарина скрывать истинные чувства, держа веером раскрытой колоды все опущения свои и скрывая за ними истинное лицо, лицо игрока, раздающего карты.

И всё же с трудом верилось, будто каторжник способен на подобную дикость. И если русский убил Могиканина и съел, чтобы удался побег из Белых Садов, то кто же прикончил Климента, кто вырезал букву на лбу у мертвого офицера? Не скрывался ли в лесу и третий беглец?

Теперь подобные вопросы, которыми могло задаваться окружение Муца, отступали перед красными – стихией, преобразившейся с тех пор, как Муц повстречался с нею в последний раз. Тогда, в 1918-м, красные ухватили Идею. Теперь же Идея ухватила былых владельцев своих, и эшелоны, и страну. Муцу из скудных сведений было известно: те, кто некогда Идей овладел, так и не пришли к согласию по поводу ее сущности; то же, что некогда являло собой Идею, и то, что завладело ныне и людьми, и бронепоездом, и самой страною, вряд ли намерено долго мириться с подобным положением вещей.

Проснулся. Растолкал Нековаржа, Броучека и беловолосого. Спросил у туземца, не отправится ли тот с ними обратно в Язык, за телом колдуна, тунгус сонно кивнул.

– Но сначала необходимо кое-что сделать, – сообщил Муц. Глянул на солдат. Те смотрели с ужасающей доверчивостью. – Нужно спуститься к красным.

– Вздернут тебя, вот и вся недолга, – рассудил Броучек. – Может, лучше сперва в город вернемся?

– Делай, что велит офицер Муц! – прикрикнул Нековарж.

Йозеф сказал:

– Сейчас мы можем прокрасться в город мимо красных, но из Языка нам мимо постов не пройти. Мост занят.

Броучек обдумывал услышанное: по-прежнему доверчиво смотрел на Муца и не отводил взгляда, ожидая продолжения.

– Русские могут в любой миг напасть на Язык и всех перебьют, – продолжал офицер. – Единственное средство остановить врага – переговоры.

– Пойдем, братец, – сказал Нековарж. – Только давай разберемся сперва: мы ведь не только из-за красных остаемся, верно?

– Да, – подтвердил Муц. – И хорошо, что ты спросил. Ты понимаешь, Броучек?

Капрал помолчал и ответил:

– Я сам его убью, ради тебя. Давно пора пристрелить бешеного пса…

– Нет, не ради меня, – не соглашался офицер. – Даже не думай…

Однако убийство, разумеется, замышлялось ради Йозефа. С какой легкостью дается предательство, если совпадают мысли об измене у нескольких человек, одновременно открывшихся друг другу! А теперь и он заглянул в душу Матулы, потому что его собственная становится такой же. О, гармония времени и места между войной и нормой, когда возможно изгнать беду словом и пистолетом! Каким правильным поступком казалось тогда, на льду, спасти Матулу. Каким правильным кажется теперь продать красным труп капитана.

Муцу до крика хотелось попасть обратно, укрыться за границами разумной расы или империи, наподобие той, где жил когда-то, и захлопнуть за собой дверь, оставить весь этот бардак позади… Но сейчас можно спастись, лишь усугубив беспорядок. Ой вей! В пустыне Моисею не требовалось десяти заповедей – они пригодились позже.

Снег сыпал редкими, тяжелыми, сырыми хлопьями. На офицере по-прежнему была шинель Нековаржа. Из пещеры выходить не хотелось, но намело немного, да и прокладывать путь проще по белому. Прошли с версту вслед за беловолосым, вниз по пологому склону, покуда не добрались до гряды валунов над железнодорожным полотном в нескольких аршинах от въезда в туннель. Сверху можно было украдкой разглядеть полотно.

В темную глубь туннеля тянулся эшелон красных. С открытой платформы вагона, прикрепленного к голове состава, выглядывало широкое, коренастое устройство – пушка. Следом за первым вагоном шли открытые платформы с обложенными мешками с песком пулеметами, а дальше – пассажирские вагоны с окнами, то темными, то освещенными изнутри. До Муца доносился запах угля, горевшего в вагонных буржуйках. Часовые в серых шинелях устроились вокруг костерков по трое, положив винтовки на колени. До ближайшего огня было с сотню аршин.

Знаком офицер приказал остальным подняться.

– Еще не готовы ехать, – прошептал Нековарж. – Просто состав греют, чтобы топка не замерзла, но еще не запустили. Часа два уйдет. Должно быть, с рассветом тронутся.

– А для чего проволока? – недоумевал Броучек. – От эшелона к телеграфной линии…

– Может статься, у них в вагонах и телеграф есть, – предположил Нековарж.

– И ресторан, – согласился Броучек.

– Готов поклясться, тартинки с красной икрой едят, может, и нам достанется, – пробормотал Нековарж. – Коммунизм – он чтобы всем поровну доставалось, а, братец-офицер?

– Верно, – согласился Муц, – или же свинцом нас попотчуют.

Разделились. Броучек с тунгусом остались в укрытии, а Муц и Нековарж отправились в качестве парламентеров. Если переговоры пройдут успешно, то оставшиеся пойдут по путям и будут дожидаться в лачуге-развалюхе, на полпути до Языка.

Офицер в последний раз оглядел эшелон. Снегопад закончился, похолодало. Луна окуталась драными облаками. Выпавший на землю и ветви деревьев снег заблестел, захрустел. Из туннеля, из всепланетной сети рельс и телеграфных проводов, щупальцем мирового разума, выискивающим нечто утраченное во тьме и беспорядке той пустоты, что была Самариным, Балашовым и Матулой, вытянулась грузная, на сцепах, махина состава, а по бокам кружками присосок – яркие огни. Тянулась к Муцу.

В Париже, Лондоне и Нью-Йорке красных считали неуемной, разрушительной, буйной угрозой, которую следовало обуздать. Здесь, в темном лесу, вглядываясь в круг из костров, Муц видел перед собой лишь новый порядок, новую империю, идущую на смену прежней, и как же хотелось очутиться внутри круга, а не вовне, среди людоедов, рукотворных ангелов, провидцев-наркоманов и богемских господарей! И до чего же мучительно понимать, что и Анна тоже – вовне, и сколько бы ни ненавидела она Богом забытую обитель безумия, как требовала того женская рассудительность, однако же обретает в ней опору, без которой нельзя. И в самой гуще порядков нового государства, никак не связанная – как и следовало ожидать – условностями, не долго сможет она терпеть мужчину, не только бегущего крайностей, с легкостью переносимых местными жителями, но – что гораздо хуже – стремящегося крайностям этим найти разумное объяснение, сгладить их.

Где-то позади, в лесной глуши, провыл волк. Ему вторил другой, следом – третий. Несколько часовых оглянулось. Никто не встал с места.

Муц положил руку на плечо Нековаржу. Посмотрели друг другу в глаза, кивнули. Расстегнув портупею с заключенным в кобуру револьвером, офицер передал оружие беловолосому, обвязавшемуся перевязью с необычайной ловкостью и ставшему похожим на призрачного корсара. Передав свой наган Броучеку, Нековарж смущенно обнял товарища. Офицер достал некогда белый носовой платок. Нековарж вынул сложенный чертеж, который в развернутом виде оказался наброском искусственной женщины, управляемой электричеством. Вскинув над головой эти белые флаги, оба вскарабкались на гряду валунов, а оттуда спустились на открытое заснеженное поле, полностью видное часовым. Сверху на них светила яркая луна.

Никто не заметил чехов. Вдохнув обжигающе-холодного воздуха, Муц крикнул:

– Не стреляйте! Мы пришли разговаривать! Не стреляйте!

Как только голос Йозефа прокатился по снегу, слегка срикошетив от боков эшелона, часовые – черные, негодующие – вскочили с мест. Офицер услышал клацанье затворов, пронесшееся по кругу, и вот уже побежали к ним красноармейцы, и развевались на ветру полы шинелей, винтовки выставлены перед собой – точно крестьяне, бегущие на черта гурьбою с вилами наперевес.

Муц подавил желание убежать, укрыться.

– Не стреляйте! – крикнул он вновь, и ему вторил Нековарж.

Лейтенанта и сержанта обступил с десяток русских. На головах красноармейцев были всевозможные шапки, картузы и фуражки, а на рукавах английских шинелей – красные повязки. Одни, раздувшиеся и мрачные от самодовольства, криками велели чехам поднять руки вверх еще выше. Другие допытывались, кто такие. Обыскивало множество рук: лезли в карманы, тащили документы, матуловские кроны, фотографии. Один выхватил бумагу Нековаржа, и вокруг рисунка в толпе образовался кружок: все сурово хмурились.

Появился из самой гущи человек в кожанке, кожаной кепке и военных сапогах и принялся теснить толпу назад. Называя солдат товарищами, призвал к порядку и спросил у Муца и Нековаржа, разоружили ли их.

Человек провел Муца и Нековаржа к открытой двери в один из пассажирских вагонов. Толпа часовых шла по пятам; комиссар взобрался по лестнице в вагон. Красноармейцы держались от чехов поодаль. Некоторые привинтили к винтовкам штыки. На лицах – смесь недоверия и любопытства. Кровожадности у них было не меньше, чем словоохотливости. Всё едино. Здесь были и женщины.

– Мы чехи, – сообщил Муц, – из Языка, в конце ветки.

– Интервенты! – воскликнул один красноармеец.

– Белые гады! – откликнулся другой.

– Контра!

– Буржуи!

– Предатели!

– Как они могут быть предателями? – недоумевал тощий боец в беличьей шапке, ткнув соседа в плечо. Некоторые засмеялись. Изо ртов смеющихся шел пар.

– Вы коммунисты? – спросил Нековарж.

– Коммунисты! – откликнулось несколько голосов, и среди стоявших полукругом людей раздалось несколько басовитых «да».

– Путейцы, – добавил кто-то.

– Это же военная тайна!

– Верно! Ша, балда!

– Я горжусь тем, что коммунист и железнодорожник, – проговорил белобородый человек с тщательно смазанным ружьем, обращаясь ко всем сразу, точно был на митинге и подошла его очередь выступать. Никто из красноармейцев помладше цыкнуть на говорившего не решился. – Тридцать лет проработал на железной дороге, да так ничего и не заработал, хозяин точно с малым дитем разговаривал, а сына на войну забрали, тот и пропал. Домишко худой выделили. Тесно. Сыро. Денег пожалели, паразиты! Жена чахоткой заболела и померла. Перед людьми стыдно!

– Верно, Степан Ляксандрыч! Жги!

Степан Александрович протиснулся сквозь толпу вплотную к Муцу и Нековаржу, приблизил свое лицо к лицам чехов и принялся тыкать им в грудь пальцем. Зубов у него не было.

– Это народный поезд! А это, – пожилой хлопнул ладонью по винтовочному прикладу, – народное оружие! А народ – мы! Декрет такой вышел.

– Мы всех хозяев перестреляли, свиней поганых!

– Ша, Федя!

– За веру, Ленина и революцию!

И едва только прозвучал выкрик тощего красноармейца, как разразилась перепалка.

Один боец спрыгнул с эшелона. Хруст его валенок по снегу и гравию насыпи заставил остальных утихнуть, отступить на несколько шагов. Перепалка стихла.

Председатель Совета железнодорожников Верхнего Лука недавно разменял третий десяток и носил пышные русые усы. Даже при лунном свете от взгляда Муца не укрылась та великая надежда, с которой председатель смотрел на него – не с ожиданием получить желаемое, но с непреходящей, несмотря на бессчетные разочарования, верой в то, что всякий встречный, будь то мужчина или женщина, окажется наконец долгожданным вестником нового общества.

Человека звали товарищ Бондаренко, он носил черный кожаный плащ и кобуру. Смолоду пошел в революционеры; дело свое любил и знал, отчего приобрел некоторые жесты, свойственные персонажам кинохроники. Прочие красноармейцы председателя любили за моложавость, обаяние и приветливость, несмотря на то что Бондаренко втянул их в предприятие, окончившееся казнью чиновников-путейцев, поддерживавших белогвардейцев или по меньшей мере прежние формы собственности. Муц видел, что красноармейцы глядят на председателя точно на воплощение собственной нравственности, обеспечивающей возврат к былому добру, едва закончатся времена убийств.

Бондаренко велел связать Нековаржу и Муцу руки за спиной, и распоряжение выполнили с радостью, но беззлобно. Вновь вскарабкался в вагон, пленных протолкали следом, за каждым следовало по вооруженному человеку.

Процессия с шарканьем прошла по пассажирскому вагону мимо купе. Двери были незаперты. Вагон переполнен. Пахло махоркой, потными ногами, щами и лежалыми повязками на ранах. Люди в открытых купе курили, играли в карты, читали газеты, спорили по политическим вопросам и спали тем сном, что дарован лишь совершенно измотавшимся, когда конечности обретают полную неподвижность, стоит лишь остановиться.

Больные и раненые помещались в одном отсеке. Двое бойцов, один – с головой в бинтах, другой – с рукой на перевязи, полуприкрытый простыней, по пояс голый, подложив здоровую руку под голову, смотрели на проходящих мимо с тою внимательностью круглых, как бусины, глаз, которая обыкновенно свойственна раненым ополченцам.

Пленных парламентеров провели в комнату, занимавшую половину вагона. Бежевые шторы на окнах и тонкий зеленый ковер, еще совсем недавно новый. Ковер пообшарпался, его успели измазать грязью и снегом. Грифельные доски с прикрепленными булавками штабными картами железнодорожных путей Центральной Сибири, пустой чертежный стол.

В дальнем углу, возле двери с табличкою «Не входить» – письменный стол, обитый посередке грубым зеленым сукном. По краям, на пленившем прихотливый рисунок орехового дерева лаке, отражался свет настольной лампы. На небрежно расстеленной поверх газете – стаканы из-под чая и недоеденное яблоко, еще газеты, ворохом, некоторые, судя по всему, свежеотпечатанные, а на полу, возле стола, – ящик с уложенными в солому гранатами.

Настенные часы показывали без четверти девять. Заняв главный вагон бывшего железнодорожного начальства, Бондаренко действовал с нарочитой небрежностью. Хотел показать, сколь мало значат для него буржуазные ухищрения канцелярских крыс, не отвергая, впрочем, той возможности, что в будущем они могут ему пригодиться. И не от цинизма, почувствовал Муц, лишь только председатель уселся на откидной стул, – нет, скорее оттого, что Бондаренко, в силу покорности и доверия к народной воле, и сам не знал, каким народ захочет видеть свой новый порядок, установленный после того, как выиграет войну. Йозефу вспомнился Балашов – вернее, тот благочестивый воин, с которым познакомилась Анна накануне войны.

– У меня к вам дело, – сообщил Муц.

Бондаренко улыбнулся и, похоже, заинтересовался, однако же покачал головой, не дозволяя офицеру досказать. Заговорил о взятии Омска двумя днями ранее. Неужели не слыхали? Красная Армия товарища Троцкого продолжает победоносное наступление, белые с позором бегут на запад, к Иркутску. Революция победила. Колчаковский эшелон, полный пьяни, кокаина и награбленного добра, встал в самой середине линии беспорядочного отступления белогвардейцев, растянувшейся в глубь Западной Сибири на сотни верст, казаки закрывают все до единого подступы к селам и устраивают там свои кровавые игрища, никого в живых не оставляют; богатеи готовы платить за место в вагоне бронепоезда до Владивостока или Китая золотом и самоцветами… Белые офицеры, шлюхи, импресарио, официанты, спекулянты, певцы варьете, менялы, купцы – тысячи покойников, прибранных тифом, лежали вдоль рельсов, а мародеры-стервятники обдирали мертвецов, растаскивая золото, меха и одежду.

– Мы понимаем, что с белыми покончено, что победа за Красной Армией, – заверил Муц. – Оставшиеся в Языке чехи только и ждут, когда бы отправиться на родину. Такова сущность моего дела.

– Оставшиеся в Языке чехи… – повторил Бондаренко с такой грустью, что Йозеф встревожился.

Комиссар вновь посмотрел офицеру в глаза и отвел взгляд. Но взор его по-прежнему являл беспредельную надежду. И подумалось Муцу, что надежда, столь успокоительная поначалу, была, может статься, всего лишь на то, что и офицеру, и Нековаржу хватит мужества уяснить: судьбами их дано распоряжаться лишь Идее, а не какому-то Бондаренко.

– Позвольте зачитать вам телеграмму, пришедшую к нам месяц – заметьте, целый месяц – тому назад из Уральского штаба Красной Армии, – произнес председатель, открывая ящик стола и доставая оттуда лист бумаги, – и скажите, пожалуйста, вправе ли я колебаться после такого… Минуточку. – Бондаренко положил листок на стол перед собою, достал наган, открыл барабан, пересчитал патроны, вновь захлопнул, аккуратно поместил оружие на зеленое поле столешницы, дулом к чехам, и взял лист.

Муц сглотнул отчего-то загорчившую слюну. Пытался было прочитать буквы на свет, но видел только наклеенные на бумагу полоски.

Говорил Бондаренко крайне медленно, а некоторые слова повторял:

– Председателю Совета путейцев Верхнего Лука товарищу Бондаренко. Распоряжение касательно чешских войск командованием Матулы Языке. Железнодорожная ветка Языке не имеет решающего значения. Точка. Однако – однако! – принимая во внимание зверства – запятая – зверства! – совершенные указанным подразделением Старой Крепости – запятая – приказываю вам первой возможности силой оружия освободить Язык – запятая – не считаясь потерями среди противника или гражданского населения. Точка. Дальнейшем приказываю любых чехов – любых чехов! – запятая – захваченных вами плен освобождении Языка – запятая – судить скорым и беспощадным революционным судом – запятая – применяя ним смертную казнь – смертную казнь! – точка. Любые попытки чехов командованием Матулы бегству или сдаче в плен – к бегству или сдаче в плен! – вашего наступления должны разрешаться сходным образом – сход-ным об-ра-зом! Подписано: Троцкий – Троцкий!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю