Текст книги "Декрет о народной любви"
Автор книги: Джеймс Мик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Привстав, Ханов расстегнул помочи и принялся стягивать рубаху.
– Пойду-ка искупнусь, – сообщил он, велев мне дождаться, покуда не окончит разъяснений. Лишь позднее уяснил я, что, доведись посторонним подслушать, как нестроевой в столь развязной манере говорит с офицером, моего знакомого неминуемо бы выпороли и лишили места, однако же тогда мне и в голову не пришло оспорить его распоряжения. Кузнец непринужденно, не требуя ответа, спросил, отчего люди так злы и жадны. Что толкает человека на воровство, на то, чтобы порабощать других, в чем корень войн, насилия, чинимого над женщинами и детьми, отчего люди лгут, ходят фертом, мучают зверье и калечат матушку-природу? Что за бремя такое возложено Господом на вкусивших запретного плода, отчего несчастные живут в мерзости греховной, страшась старости и смерти?
И Ханов повернулся ко мне спиной, уронив порты в воду. Кузнец стоял в потоке полностью обнаженным, если не считать золотой цепи на шее.
Сказал: «Ныне я избавился от гнета!» Повернулся ко мне лицом. Сообщил: «И сделался ангелом!»
В шатре было темно, однако же я разглядел, что между ног у кузнеца было пустое, гладкое место. Оскоплен. Совершенно лишен детородных органов.
Присев, Ханов принялся плескаться в воде. Сказал, что спалил ключи адовы, воссел на белого коня. Признался, что пришел и меня спасти, едва лишь война разразится. Многое еще говорил, так что всего я не припомню.
Более я слушать не мог. Оставил шатер, обулся и пустился бежать. Пожалуй, даже упал в поток. Отыскав Хиджаза, скакал долгие часы, пока не замерцали полтавские огни.
Несколько недель кряду не находил себе места. Сейчас мне трудно в этом признаться, однако же тогда я действительно полагал Ханова безумцем, душевнобольным. Что за разочарование! Единственный взмах ножом…
Меня точно провели. При столь глубокой вере грезилось, будто кузнец поведает великую, радостную тайну: поделится длинной, мудрой молитвой или, может статься, научит посту и самоотрешению. Но оскопление… что за нелепость!
Однако же, оглядываясь назад, понимаю, что даже тогда, терзаемого сомнениями, меня в глубине души потрясли мужество и истовость веры в слово Божье, понудившая пожертвовать столь ценным даром. Поразительно, на сколько личностей разделяется наш рассудок, стоит лишь ощутить неуверенность в чем-либо! Внутри будто идет перебранка, а другая часть наша стоит в стороне, зажав уши и ничего более не желая слушать.
Разумеется, я подумал о тебе и об Алеше, о том, что нашего сына никогда не было бы, окажись я одним из Кузнецовых скопцов, что ты вряд ли меня полюбила бы и, уж разумеется, отказала бы в ответ на предложение руки и сердца, окажись я эдаким покорным кастратом. Самое же странное, что тем летом, накануне войны, мир походил на рай гораздо более, нежели на ад. Вероятно, то была игра случая… Быть может, после встречи с Хановым я видел лишь желаемое. Когда ехали мы из Полтавы обратно в казармы, казалось, будто каждый встречный с радостью привечает меня. Я видел, как купает в реке старую тягловую лошадь крестьянин, поглаживая животное по шее и что-то нашептывая на ухо. Детей, снующих в зарослях подсолнуха. Проказники играли в салки. Смеялись.
Пожалуй, в тот день, когда я вернулся и повлек тебя наверх, ты удивилась. Ты поддалась неохотно. Разгоряченная, уставшая, хотела принять ванну, однако я настоял, и ты уступила. И я подумал: неужели Господь столь жесток, что создал ключи адовы, чтобы мы испытывали столь сильное наслаждение? Полагаю, ты осталась довольна применением, которое я нашел для корня зла. Меня мучили сомнения: уж не действовал ли Ханов по дьявольскому наущению, заручившись поддержкою нечистого?
В тот день я был точно в горячке. Помнишь ли? Как долго приникал я языком и губами к истоку между твоих бедер, и как излил в тебя свое семя, и как излил его вновь, оросив твои губы и язык. Хотелось, чтобы ты почувствовала, как я проникаю в каждое отверстие твоего тела. Вжаться в твои уши, очи, живот, приникнуть к твоей плоти сзади. И какое наслаждение было ощущать вкус соленого сока, источаемого между твоих бедер!
А после случилась война, и Ханов пропал. Вместе с кузнецом исчезли и подмастерья. Разразился ужасный скандал. Штабные прознали, что полковник закрывал глаза на нарушения Хановым субординации, и, не будь положение настолько серьезным, наш командир неминуемо понес бы наказание. Обошлось тем, что для выполнения необходимых работ отыскали какого-то кузнеца из малороссов, а нас рассадили по эшелонам, шедшим на запад, к австрийской границе.
Тогда, в первые дни войны, все казалось незнакомым, однако же, вопреки ожиданию, страха я не испытывал. Сидя в поезде (ехали мы в обычном купе, из тех, что возят путешественников в Тавриду или Петербург), пока лошади и пехотинцы находились в обычных вагонах, испытываешь такое чувство, точно отправляешься на побывку. Разумеется, мы носили боевое обмундирование, однако же пересказывали все забавные анекдоты, какие только могли упомнить. Гадали, что будет, как далеко нас везут, скоро ли конец пути. Думали, что доберемся до Вены. Или даже до Берлина. Кто-то воскликнул: «В Париж!» – и тотчас же всякий принялся высказывать собственные догадки, покуда в воображении нашем не выстроился образ кавалергардской колонны, марширующей по улицам Нью-Йорка, Рио-де-Жанейро или Багдада…
Однако же наши перевязи были отягощены шашками и револьверами, которыми нас обучили пользоваться.
Достигнув расположенного примерно в двадцати верстах от фронтовой линии полустанка, прослышали о дурных новостях. Полковник, отправившись за фуражом и боеприпасами, оказался в штабном авто, выехавшем на проселок как раз тогда, когда австрийский авиатор принялся сбрасывать бомбы. Хотя снаряды взрывались неблизко, шофер запаниковал. Погибли все, сидевшие в экипаже.
Эшелоны встали на полустанке. Полковника сменил гораздо менее любимый подчиненными человек, имевший, следующее в табели о рангах военное звание и гораздо более высокий дворянский чин. Хотя новый начальник наш и был недалеким лентяем, только и умевшим, что карать нижестоящих по званию или чину, однако же он издавна полагал, будто именно ему должна достаться власть над полком. Вероятно, ты его помнишь: бледный толстяк, чернобородый, с налитыми кровью глазами. Фамилия его была Рымлин-Печерский. Сказал, выступаем с рассветом и, может статься, предстоит атаковать.
В поезде я думал о тебе. Однако же, памятуя об обещании оставаться честным перед тобою, признаюсь, что, как только стемнело, мысли мои оказались заняты Хановым.
Тогда я впервые услышал отзвук артиллерийских орудий. Говорят, они похожи на гром… верно, однако же гром, случается, перестает. Целую ночь напролет то приходили, то отправлялись в путь тяжелые, медлительные составы, полные людей, снарядов и животных. Мне оставалось лишь строить догадки, ведь я не мог их разглядеть, слышал только стоны, скрежет, гул, стук копыт, вагонных колес, топот марширующих ног.
К тому же прилетели аэропланы. Помнишь ли, Аннушка, как некогда мы вместе с Алешенькой ходили на поле смотреть, как взмывают, растворяясь в небе, крылатые машины? Тогда мне подумалось, что за замечательное изобретение перед нами. Видя, как в лазурной вышине отражается от крыльев солнце, мне казалось, что человечество достигло чего-то великого и грядет новая эпоха. И вот аэропланам найдено практическое применение: сбрасывать бомбы!
Прослужив столь долгое время в офицерах, мне, однако же, не случалось до сих пор наблюдать кипевшей вокруг меня деятельности, столь слаженно трудились вокруг меня тысячи и тысячи, деловито направляясь к невидимой мне цели (да и случись мне наблюдать цель, полагаю, увиденное не пояснило бы единого предназначения происходящего). Однако же я по-прежнему не понимал, какое отношение к событиям имеют воззрения Ханова. Что за вздором казались они!
Позже, в ту же ночь, я отправился на поиски Чернецкого. Стояла тьма. В шатре моего товарища несколько гарнизонных офицеров играло в карты при свете фонаря, однако же сам хозяин отсутствовал. По кипе лежавших на столе ассигнаций я догадался, что играли по высоким ставкам. Собравшиеся глянули на меня с тем смешанным выражением приязни и недоверия, к которому я уже успел притерпеться. Порой мне доводилось помогать каждому из моих знакомых, когда у них случались неприятности с лошадьми, однако же ни разу не сходились мы за карточным столом, в хмельной пирушке; не было в наших обычаях и сообща ходить к девкам. Впрочем, это тебе должно быть известно. Ты помогла мне установить с ними товарищеские отношения. Кавалергардов ты очаровала.
Я спросил, где Чернецкий, игроки переглянулись, и кто-то ответил, что товарищ мой находится на другой стороне дороги, там, где стоят телеги кашеваров. Мне предложили воспользоваться электрическим фонарем, подарком Чернецкому от тетушки, и я согласился.
Перейдя дорогу и увидев кашеваров, спросил, не видели ли они здесь офицера. Меня направили в темноту, добраться до которой я мог, лишь миновав несколько растущих вблизи деревьев. По пути я услышал женский голос, рука незнакомки тронула меня за локоть. Женщина спросила, не угодно ли мне развеять одиночество в ее обществе. Отказавшись, я оттолкнул говорившую (надеюсь, не слишком грубо).
Подойдя ближе к деревьям, разглядел силуэт человека с папиросою в зубах. Зажег фонарь. То был Чернецкий. Перед ним стояла на коленях девочка. Как только ее высветил фонарь, коленопреклоненная фигура что-то проворно вынула изо рта и повернулась ко мне, рукою прикрываясь от света. Я увидел, как Чернецкий запихивает в галифе свой мужской член. Более ни он, ни девочка не шелохнулись. Положив свободную руку на детский затылок, Чернецкий махнул в мою сторону рукою с зажатою в ней папиросой, разразившись ругательствами и требуя, чтобы я погасил свет.
Разумеется, товарищ меня не узнал, пока я с ним не заговорил. Выключив фонарь, я заметил, что девочка еще мала. Увидел, как папироса описала дугу, вернувшись товарищу в рот, как ярко вспыхнул огонек: Чернецкий вдохнул дым. Ответил: ей уже четырнадцать, подразумевая, вероятно, что девочка достаточно взрослая, чтобы продавать себя мужчинам. Опустил папиросу, огонек которой разгорелся с новой силой, едва лишь к ней приник ребенок. Девочка вовсе не походила на четырнадцатилетнюю. Сколько ей было в действительности, не знаю. Двенадцать ли? Десять? Как бы там ни было, то был ребенок, пусть и довольно опытный в своем ремесле.
Кажется, я заговорил вновь. Что-то насчет девицы постарше. Вероятно, даже согласился взять на себя расходы Чернецкого. Приближаться не стал. Не хотелось.
Тут я услышал голос девочки, заговорившей в темноте. Спросила, кто это. Чернецкий велел ей замолчать и делать свое дело. Окликнул меня по имени, прибавив: тебе тут делать нечего.
Я вернулся в шатер Чернецкого оставить фонарь. Меня спросили, отыскал ли я товарища. Ответил, что нет, не нашел. Тотчас же двое в один голос заметили: «Ага, стало быть, отыскал!» Я же спросил, зачем развращать столь юное создание. Мои слова собравшихся расстроили. Лашманов вполне серьезно заметил: возможно, всех нас на следующий же день убьют, а потому мужчинам надлежит овладеть любым доступным объектом страсти: девочкой, женщиной, хоть старушкой или мальчиком. Я же ответил, что если нас убьют, то надлежит молиться Богу, чтобы отпустил нам грехи наши. Все рассмеялись и ответили, что за мною наверняка никаких грехов не водится. Лашманов же добавил… о, милая Аннушка, ты знаешь, как отвратительны мне подобные слова, но я обещал ничего от тебя не утаивать, к тому же такие речи помогут постичь случившееся со мной изменение… Лашманов произнес: «Кавалергард пьет, ебет и бьет, а после уж молится. Помолясь же, снова пьет, ебет и бьет».
Наутро офицерам пришел приказ. Полку предстояло выступать. Не только нам – дивизиям, всей армии и другим царевым армиям предстояло идти в атаку. Понимая, что придется наступать в авангарде, мы испытывали чувство принадлежности к бесчисленному воинству, к ордам кочующих воинов, и чувство это придавало нам сил.
То, что старшие офицеры располагали подробнейшими картами мест, которыми нам предстояло пройти, хотя маршрут наш пролегал уже не по российской территории, удивлял и внушал ободрение. Не говорили только, предстоит ли нам сразиться с немцами или же с австрийцами. Германские войска страшили, а вот австрийские (так думали мы) разбегутся. В австрийской армии мало австрияков: всё больше чехи, словаки, кашубы, хорваты, сербы, русины да поляки. Вероятно, славяне даже перейдут на нашу сторону. Револьверы наши наготове, а шашки остры.
Сильнее всего пугала необходимость рубить врага клинком. Разумеется, тренировками я приобрел необходимые фехтовальные навыки, однако ужасала сама мысль о том, что предстоит приблизиться к человеку не с тем, чтобы пожать ему руку или же расцеловать, но раскроить его саблею надвое. Я сомневался, хватит ли у меня духу проделать эдакое с незнакомцем, пусть и уготовившим мне сходную участь. Подобную же боязнь испытывал я и в день нашей встречи, у завода. Вспомнив, подумал о тебе. Размышлял о Хиджазе, о прекрасном животном, на котором сидел, мчась вперед, и о словах Ханова, о его вопросе, дано ли лошадям грешить. Я гадал, так ли уж я далек от Чернецкого с его девочкой и не сильнее ли отягощен злом: малолетнее создание, может статься, не так уж и невинно, в то время как мой Хиджаз не совершил ничего предосудительного. Вновь и вновь вспоминались сказанные на прощанье Чернецким слова: «Тебе тут делать нечего».
С каким трепетом выехал я наутро в общем строю! Однако в тот день мы так и не столкнулись с неприятелем, хотя ближе к вечеру почти все люди и лошади в полку погибли.
Был горячий летний день, самый конец августа. Помню запах растущих по обочинам цветов – запах, гораздо более сильный, чем вонь испражнений, доносившаяся порой из занимаемых нами вагонов. Мимо нас на многие версты растянулись колонны марширующих солдат. Многие пели. Вновь вернулось чувство, точно мы всем полком отправились на некий странный променад. Впрочем, ощущение было недолгим.
Навстречу стали попадаться беженцы. Мы по-прежнему находились в России, однако же в России иной, в самом существовании которой обитатели ее сомневались. В еврейских селах самые смелые жители выходили из хат и смотрели на нас, точно надеясь, что мы никогда не вернемся. Крестьяне-католики приветствовали нас наполовину искренними выкриками. Мы проходили мимо костелов, с их умирающими на крестах Иисусами, мимо довольных, бесстрастных Мадонн. Помню, подумалось: как странно, что во всех армиях сражающиеся верят, будто Христос был послан Господом, чтобы те навечно прекратили истребление собратьев, и в то же время собираются истреблять друг друга десятками тысяч. Веру их не разделяли лишь жиды… они, впрочем, и не воевали.
К ночи вышли на артиллерийские редуты. Еще не стреляли, но готовились. Дорога шла вблизи батареи, включавшей с дюжины две гаубиц. Вокруг орудий сновали сотни людей; ни разу прежде не доводилось мне встречать подобного рвения или целеустремленности в работе с пушками.
Ты же знаешь, Аннушка, что я не поэт и сравнения даются мне с трудом, однако, вспоминая происходившее, кажется, будто люди прислуживали пушкам, точно орудия повелевали человеком и точно люди собрались там ради самих установок. Помнишь ли ты, как мы ходили в синематограф и видели там фильм о Людовике XIV, прозванном «король-солнце»? Как грузный толстяк, игравший короля, стоял в совершенной неподвижности, позевывая, а вокруг суетились десятки слуг, одевая, омывая и пудря властителя. Король же вовсе не показывал виду, будто замечает присутствие придворных или их работу, таково было его могущество.
И здесь пушки, черные, огромные, уродливые трубы на колесах, снабженные замками и зарядниками, повелевали людьми. Возле каждого орудия высилась груда с лошадь: латунные снаряды, которыми предстояло насытить гаубицы.
Мы не дошли до места с полверсты, и тут артиллеристы застыли, точно актеры живой картины, и каждое орудие полыхнуло яркой вспышкой, испуская черное дымовое облако, после чего пушки отскочили и вновь подкатились вперед.
Я испытал мимолетное удивление от безмолвности выстрелов. Затем нас настиг звук: последовательность глухих, ужасных ударов.
Вероятно, подготовка наша оказалась недостаточной. Никогда прежде не доводилось мне находиться в такой близости от столь многих орудий. Мне следует оговориться, Аннушка, что то был не просто громкий звук, наподобие пронзительного гудка проезжающего мимо парохода или же оркестрового шума. О нет, то был физический удар, не просто оглушающий, но бьющий в грудь, отчего казалось, вот-вот вырвет и сердце, и легкие.
Большинство изо всех сил старалось совладать с лошадьми. Некоторые отпрянули, но никто не отступил.
Хиджаз перенес грохот лучше меня. Несколько мгновений спустя я осознал, что нахожусь в седле, зажмурив глаза, дыша так, точно только что тонул, и так сильно стиснув коня коленами, что животное замедлило ход и едва не остановилось.
И обстрел завершился: вновь послышался топот солдатских ног, строем бредущих перед нами, и снова зачирикали над полями по обе стороны дороги птицы.
Успокоившись, я понуканием погнал Хиджаза вперед, пока мой скакун не загородил дорогу марширующему следом эскадрону.
Как только я миновал редуты, вновь выстрелили из пушек. Вспышка, дым, отдача орудий, взрывы – всё сразу. Издать залп более громкий, чем прежде, было невозможно… однако же именно это и случилось. Мысли мои были заняты лишь собою, как бы выдержать. Такое потаенное чувство… Казалось, передо мною возник незнакомец и, не произнеся ни слова, что есть духу пихнул в грудь.
Не отдавая отчета в собственных действиях, я выпустил поводья, и ноги будто по собственной воле приподнялись в стременах, я съежился, подтянув колени к луке седла, прикрывая руками лицо.
Как и в прошлый раз, ужас исчез, и я вновь смог осознавать собственные действия, медленно отстраняя ладони от глаз. Происходящее с трудом поддавалось осмыслению: казалось, я очутился в тени, хотя деревьев нигде не было, а Хиджаз шел вперед, словно бы ничего не случилось.
Выпрямившись, я вновь опустил ноги в стремена. Пока я старался укрыться от пушечного грома, четверо моих конников закрывали меня от взора прочих, взяв Хиджаза под уздцы. Молча, не глядя на меня. Движения их были грациозны и стремительны, точно выучены.
Я испытал потрясение и чувство благодарности, хотя и не стал ничего говорить, готовясь к очередному залпу, стиснув зубы и чувствуя, как скользит смоченная потом узда.
В этот раз залп не раздался, пока мы не прошли с версту, и звучал уже не столь невыносимо.
Не знаю, что случилось; должно быть, солдаты заметили на учениях, как я вздрагиваю при звуках орудий, и подготовились к такому случаю, или же им что-то рассказал полковник. Прежний наш начальник спрашивал меня о залпах, и я солгал, что они меня нимало не тревожат. Ах, гордыня…
А что конники? Им удалось растрогать меня и завоевать мое расположение такою заботою. Но что, если бы меня заметили и отослали обратно, у всех на виду, да еще, вероятно, и обвинили в трусости? Быть может, меня расстреляли бы. Вероятно, я не увиделся бы с Хановым вновь. На всё воля Господа.
Мы скакали вперед. Через некоторое время пушечная канонада стихла, воцарилась мирная тишина, хотя я и помню, что гражданских нам попадалось немного.
Выехали на тракт. Полк определили квартировать в опустевшей деревне, здесь же мы получили пищу и возможность умыться, а штабные стали на постой в хату самого богатого крестьянина. Установили полевую связь, то и дело проносился курьер на мотоциклетке. Вновь то же чувство порядка и сообразной подчиненности иной силе, гораздо более чуждой и требовательной, чем та, которой служили мы давеча. Примерно в четыре часа пополудни боевым эскадронам пришел приказ: строиться в конные отряды и выступать.
До нижних офицерских чинов докатились слухи о тоги, что говорили в штабе. Наступление будет не решающим: до этого еще далеко. Нас отсылают испытать вражескую оборону. Воздушные шары, авиаторы, лазутчики – всё пустили на то, чтобы разведать вражеские укрепления (как оказалось, нас отвезли на австрийский фронт), однако же полными сведениями начальство не располагало.
Особый интерес командования вызывала поросшая лесом лощина. Туда-то и предстояло спуститься по пологим склонам нашему полку. Рымлин-Печерскому досталось: маневр следовало провести еще вчера, а потому – хотя светлого времени оставалось не более пяти часов, а нам предстояло выступить, провести рекогносцировку и вернуться – новый командир распорядился начинать незамедлительно.
План вовсе не пришелся эскадронным командирам по душе, ибо предстояло всем полком протиснуться через лесную чащобу, разросшуюся на полверсты, и выйти на открытую местность, через которую пролегала дорога в лощину. Рымлин-Печерский настоял на своем, заметив, что в штабе обещали выслать подкрепление из стрелков, которых намеревались расставить по обеим сторонам лощины.
Мы выступили, и солнце било в глаза, точно мы преподнесли его в дар австрийцам, чтобы те воспользовались преимуществом.
Час спустя перед нами показалась лощина. По пшеничной стерне, колонной по четыре, шли строем эскадроны. Предстояло как можно скорее перебраться через лощину, а после развернуться и ринуться на склоны.
Адъютант Рымлин-Печерского глядел в бинокль. Но даже без оптики он мог заметить флаги, развевающиеся у лесной кромки: знак того, что пехота заняла позиции. Горнист протрубил конный марш, и лошади припустили трусцою. Оголили шашки, хотя, Бог свидетель, вовсе не собирались найти им применение. Острые клинки, отягощая ладони, придадут уверенности. Мы и впрямь почувствовали силу, лишь только забилась земля от топота копыт, ибо были молоды, и казалось, воинство наше непобедимо в своей многочисленности, почти тысяча, туча конской мощи и боевых мундиров, подхваченная вихрем.
Показались зубы, лошадиные и человеческие: на скаку у всадников разводило в стороны щеки. Широкая поверхность шашек должна быть матовой от смазки, чтобы ровно выходили палаши из ножен, не отражающей солнечного света, однако у иных кавалергардов клинки на поле брани горели. Я сам видел, как полыхали стальные блики.
Я скакал цугом, во втором по счету эскадроне. Видел, как замешкался первый эскадрон, добравшись до открытой местности и въезжая в долину. Вокруг меня в воздухе стоял странный звук, наподобие мушиного жужжания перед тем, как насекомое столкнется с преградой… и точно, Хигрин, ехавший рядом офицер, шлепнул себя по шее с недовольным вскриком, какой обыкновенно случается услышать, когда человека жалит овод. Но тотчас же рухнул наземь. Помню, мне еще подумалось, какой стыд для лучшего в полку наездника упасть с лошади из-за пустячного укуса. Сейчас припоминаю, что мысль пришла ко мне прежде, чем я осознал: вдобавок к глухому топоту, скачке и позвякиванию сбруи, к поразительному присвисту, с каким разрубают воздух палаши, примешивался стрекот пулемета.
Но и тогда я не осознавал, что выстрелы предназначаются нам. Обернувшись, увидел: из строя вываливаются темные кучки, разбросанные по светлой стерне, точно горки помета. На меня глянул конник Биленко: такие глаза бывают у бойцовых псов, прежде чем те кусают. Я видел, как он перекинулся набок, точно гуттаперчевая кукла, принимая положение, возможное только для человека с переломанным хребтом, и что-то прокричал мне, я разобрал лишь первое слово: «нас»… И тут от его шеи отщелкнулся кусок, точно оборвался ремень, а рот закрыло широкою заслонкой стекавшей по подбородку крови. Лошадь под Биленко убило, мертвец перелетел через шею скакуна, я почувствовал, как несколько теплых кровяных капель попало на лицо. Вновь обернувшись, я отер кровь Биленко тыльной стороной ладони. Видел, как передо мной громят первый эскадрон. Ровно выстроенный ряд остался на месте, однако теперь то были мертвые, покалеченные люди и лошади, в то время как живые и раненые мчались врассыпную, и пули косили их влет.
Мне казалось, эскадрон должен полным строем развернуться и направиться к деревьям. Я растерялся. Такой маневр позволителен опытному офицеру, сохранившему хладнокровие, ибо обстрел велся из чащи, а мы чересчур приблизились к противнику, чтобы отступать, однако же, пребывая в том состоянии, я мог думать лишь о том, как безопасно скрыться в темной чаще. Еще более странен тот факт, что переживал я не столько за себя или товарищей, сколько за Хиджаза. В тот миг казалось, будто самое главное – уберечь животное от ран. Казалось, от благополучия скакуна зависела и моя жизнь.
Я не видел, чтобы уцелели другие офицеры или горнист, а потому, дернув за поводья, развернул Хиджаза, вскинул шашку наголо и прокричал команду, оглядываясь на строй.
Сперва показалось, будто охваченные отчаянием бойцы искали укрытия на земле или же прятались за павшими лошадьми – так много их легло неподвижно и столь малочисленны оказались стоявшие в полный рост. Представлялось невозможным, чтобы за столь короткое время погибло более половины эскадрона.
Однако то было правдой. Уцелевшие приступили к развороту. Разумеется, даже отступая, люди продолжали падать – быстро, грузно. Бойцов настигали пули, и человеческое существование тотчас же обрывалось, так что ничто не отделяло бытия от смерти, между ними не пролег бы и волос.
В душе моей зародилось подобие молитвы; уж не знаю, кого умолял я помедлить, повременить, чтобы всё происходило милосерднее, чинно, так, чтобы можно было по крайней мере разглядеть смерть каждого, даже если погибель ожидала и самих наблюдателей. И тем громче становилась мольба, чем больше крови лилось вокруг и чем больше падало тел, точно некая часть моего сознания полагала: я и впрямь могу если не остановить смертоубийство, то по крайней мере замедлить его ход или даже повторить процесс сначала, чтобы успеть подготовиться к неизбежному. Вероятно, я углядел сходство с футбольным матчем, ожидая, пока судья даст свисток, восстанавливая порядок и справедливость.
И я увидел Чернецкого, уснувшего на стерне глубоким сном, китель его залила кровь, а голова покоилась на вздымавшейся и опускавшейся груди покалеченного, умирающего коня, и сон товарища был глубок, хотя в ухо ему кричал, призывая подняться, конник с раздробленными ногами.
Затем, когда мы уже приготовились ринуться под сень деревьев, раздался звук, точно завывал рой бесов, и небосвод разлетелся на осколки. Я очутился внутри барабана, в который колотил обезумевший мальчишка ростом со вселенную, звук этот слился со взрывами, и снаряды разрывались у самой земли. Я понимал, что оглох после первого же залпа, и всё же продолжал слышать взрывы всем телом своим. Меня не задело, однако же казалось, будто каждый раскат канонады ломает мои кости вдребезги.
Слетев со спины Хиджаза, повалился на мертвеца, перекатился, раскрыл глаза и немедленно увидел, как закрутилось огромное лезвие шрапнели и распороло моего красавца от шеи до паха, оставив глубокий рваный след до самых внутренностей, обнажая суставы.
С мгновение конь простоял на всех четырех, недовольно тряхнув головой, как бывало, когда Хиджаза одолевали оводы. Затем ноги коня подкосились, он упал. Достав револьвер, я пополз к своему верному спутнику, однако его сердце уже остановилось.
Обняв верного товарища за шею, я приник к нему, уткнувшись лицом в теплое, черное, безопасное, припал грудью к гриве и зарыдал, точно дитя. Да, Аннушка, я и впрямь расплакался, прежде мне доводилось лишь читать об этом, но я слышал собственный рев, смешанные с рыданиями крики и продолжал вопить, даже когда иссякли слезы, покуда не сорвал голос.
Немного погодя, замолчав, пребывая в том же укрытии, заметил, что обстрел прекратился, да и выстрелы звучат иначе. Мне казалось непостижимым, как можно продолжать бой, однако же, как только опустились сумерки (я то и дело открывал глаза на несколько мгновений), стали доноситься команды, призывы на помощь, выстрелы. Носились лошади – и поодиночке, и небольшими табунами. Вдали слышалась канонада, раздавались ружейные залпы, крики атакующих, над головой прошумел аэроплан. Потом стемнело.
Не знаю, что произошло: то ли наши перепутали сигналы, подаваемые флагами, то ли австрийцы перехватили лазутчиков и разведали о знаках. Теперь уже не важно. Да и тогда это большого значения не имело.
Выпрямившись в темноте, я встал на колени. Вокруг виднелись груды мертвецов. Шевеление, подрагивание, судороги. Погибли не все. Лихорадочное конское дыхание, человеческий голос, бормотание и хныканье.
Всплеснув руками, я опустил ладони на закоченевший живот Хиджаза и помолился, прося у Бога милости ко всем тварям Его.
Никак не мог отделаться от ощущения, что меня задело. Снял ножны, револьвер, перевязь, отшвырнул прочь. Сорвал китель и избавился от него вместе со всем содержимым карманов… Аннушка, я выбросил даже твои дагеротипные портреты и снимки Алеши! Опомнился после, только уже было слишком поздно, а вспомнив, пожалел, однако в то время казалось, что я вошел в совершенно незнакомый мир. Ощупал лицо, грудь, спину, ноги, туловище – так тщательно, как только мог. Покрыт чужой высохшей кровью, но сам уцелел. Совершенно невредим.
Поднялся на ноги и, сгорбившись, направился к говорившему. Кажется, он тоже молился, поминая всех, кого знал. Добравшись, я назвал себя; тот представился Янтаревым. Из конников, прикрывавших меня в наступлении.
Он спросил, победили ли наши. Я едва понял смысл вопроса. Сказал, что не знаю. Раненый спросил, придут ли за нами свои, я уверил, что придут.
Янтареву вспороло живот, обнажился желудок. Боль, должно быть, была адская, но раненый не подавал виду. Откуда только берутся такие люди? Кажется, он был с астраханской земли. Спросил, не ранен ли я, а я промолчал. Попросил пристрелить его коня. Я ответил: коня убило. Попросил пристрелить его самого. Сказал, что больше нескольких часов ему не жить (солдат был прав), пожаловался на боль.
Я отказался. Грех.
Янтарев согласился и, извинившись, попросил воды. Фляга его опустела, а потому я отправился за собственной.
Достав емкость, услышал выстрел. Подбежав к Янтареву, застал его уже мертвым, он держал револьвер во рту, палец застыл на спусковом крючке.
В небе послышался резкий звук, полыхнуло. Пламя понеслось к земле. Я рухнул наземь. Вновь застрочили пулеметы.
Я лежал долго, пока не пропали вспышки. Потом на карачках пополз в чащу. Не понимал, что делаю, куда направляюсь. Вероятно, решил, что раз уж мне суждено быть убитому, то лучше держаться ближе к убийцам. Но и тогда я стремился к прибежищу, в укрытие. Вовсе не собирался вернуться в полк. Стал дезертиром, поставил себя вне закона… но об этом я тогда не думал.