355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Мик » Декрет о народной любви » Текст книги (страница 4)
Декрет о народной любви
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 08:30

Текст книги "Декрет о народной любви"


Автор книги: Джеймс Мик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Друзья мои, речи Божьи несут к земле телеграфные линии, что тоньше паутинки и что многочисленней волос на всех челах России, совокупно взятых, а наивозлюбленнейшие из ангелов Господних ездят в золотых авто с жемчужными шинами и сигнальными ронжами из серебра! И я долетела на своем изумрудном аэроплане до Божьего лика, и еще дальше, и там, на зеленом холме, у электрической реки, увидела, как говорит Христос Заступник с нашим Христом, нашим ангелом Божьим, с братом нашим, Балашовым! И вижу я, братья и сестры, что теперь Глеб Алексеевич с небеси возвращается и несет нам вести, послание Божье! Чу! Возвратился!

И эхом донеслось от теней у стены:

– Возвратился!

– Братья и сестры, – заговорил Балашов. С подбородка его капал пот. Глеб шатался, моргал, говорил неразборчиво. Дышал медленно, долго и глубоко. Встал и улыбнулся. И снова улыбка преобразилась в обращенную вовнутрь черноту, точно духу его не совладать было с чрезмерно долгим счастьем. – Да, – обессиленно подтвердил Балашов, – да, я там был и говорил с родным братом нашим, сыном Божьим, заступником голубей да голубиц белых!

– О нас печется заступник наш, – пробормотали в ответ растекшиеся по стенам тени, – не о воронье мертвом!

– И сказал Он мне, что время небесное иное и что годы следует считать часами. Жили мы в Языке во тьме ночной, но близится рассвет!

– Аминь!

Отклики, доносившиеся от теней у стен, лишь укрепили новое состояние Балашова, отличное от того, в котором Глеб только что пребывал. Голос старосты окреп.

– В первом часу, – продолжал Глеб, – пришли в наш дом царевы слуги, дабы забрить в солдаты голубей белых. Но с Божьей помощию и по наущению Господнему разъяснили мы им о миролюбии нашем, и тогда оставили нас!

– Год на земле – что час на небе, – пробормотали в ответ тени.

– Во втором часу пришли те, кто прозывал себя революционерами-социалистами. Похвалили за праведность, одобрили общинный уклад и кур забрали!

Тени у стен расхохотались.

– В третьем часу пришли пьяные слуги царевы, назвали нас изменниками, нехристями, побили братьев да сестер, иконы заставили целовать да водку пить, забрали коней и ушли. А с ними ушел и земский начальник.

– Волки! У ангелов воровать!

– В четвертом часу прошел по дворам мор, а мы ослабели, работая без лошадей, и дюжина из нас обрела у Христа приют вечный.

– Иисус своих узнает!

– В пятом часу пришли те, что назывались большевиками, принесли красное знамя, велели радоваться смерти царя, врага нашего, сказали, что теперь мы свободны, вольны по-своему жить, при коммунизме. Мы им сказали, что издавна общиной жили. Засмеялись большевики, забрали всю еду и утварь, что нашли, и оставили нас.

– Воронье!

– В шестом часу пришли чехи с жидом. Обыскали дома, забрали хлеб, стали скотину нашу резать и есть. Учителя расстреляли. Вновь земский начальник вернулся. Чехи уйти обещались, да замешкались.

Тени у стен безмолвствовали.

– Грядет седьмой час! Седьмой час – час зимы, и мы голодаем, хотя и делимся пропитанием!

– Ангелы Божьи делятся!

– Но седьмой час – час рассвета. Так мне открыл Спаситель! Уйдут чехи и жид и не вернутся боле, и снова будет у нас вдосталь хлеба и молока, вновь станем маслом на рынке торговать! Взойдет над Языком солнце, и всяку неделю будет поезд ходить, и не будет на нем солдат! Скоро уже, братья и сестры, а нам должно молиться и терпеть! Не будет больше ни слуг царевых, ни революционеров, ни красных знамен, ни иноязыких! Своей жизнью, сообща заживем, на веки вечные, безгрешны на земле, яко на небеси, аще Адам с Евою до грехопадения жили!

– Мы воссели на белых коней!

– Верно, сестрица! Нужно молиться да терпеть. Прошлой ночью помог я парню молодому из Верхнего Лука воссесть на белого коня и обрести спасение. Он плакал и обнимал меня, кровью истекая, молился и благодарил Бога за дарованное избавление. Взгляните на синяки от его пальцев на моих плечах! Но встал после брат наш новый и сам бросил в пламя ключи адовы!

Смотрите: и без греха прибывает воинство наше бездетное! Даже без детей растет наша рать! Терпите, и вскоре оставят нас иноземцы, с первыми заморозками!

– Со вдовою уйдут! – послышался у стены женский голос. И не было в нем ни ответа, ни вопроса. Крикнула орлица, чтобы связать свое предсказание с тем, что произнес Балашов.

– Про вдову нам Иисус ничего не сказывал, – сообщил Балашов, потупив взор и отирая ладони о подол рубахи. – Пусть здесь живет. Не слыхивал я ее имени на небесах, сестрица. Други мои! Уже поздно. Споемте псалом, потом пусть помолятся те, кто желает, и прочитаем последнюю молитву.

Балашов открыл рот и запел:

Где рай мой прекрасный,

Где день мой пресветлый?

О, как я был счастлив,

В том царстве небесном!

В союзе жил с Богом,

Бессмертен я был;

Как сына родного,

Меня он любил!


– Аминь! – откликнулись тени у стены и тут же: – Смерти избегаючи!

За спиною у Муца послышались шаги, и он развернулся, размахивая в темноте конечностями, точно перевернутый на спину жук. Промокший плащ превратился в тесные путы, выбраться из которых не было никакой надежды, и, чтобы не раскричаться от жути, офицер прикусил губу. Правый сапог сцепился с чем-то подвижным, оно – вот ужас! – держало за подошву и не отпускало…

– Братец, – прошептал Нековарж, – тебе нужно в штаб. Поймали какого-то подозрительного парня, шаставшего поблизости. Чужака, братец. При нем нож с саблю длиной…

Каторжник

Одну из комнат штаба переделали под тюремную камеру. Не раз швыряли подручные Матулы в застенки чешских солдат, излишне сетовавших на затянувшееся пребывание на чужбине. Порой лес и железная дорога, единственная на сотню верст к югу ветка, отходившая от Транссибирской магистрали, подбрасывали очистки и объедки с военной кухни, так вышло и на сей раз. Здесь трезвел дезертировавший из Омского гарнизона казак, слезливо каявшийся в изнасилованиях и поджогах. Несколько недель спустя станичника отпустили, и тот ушел в лес. Может статься, до сих пор бродит среди деревьев. А может, переселился, сменил имя и прошлое. Для подобных перемен лучше времени не найти.

Побывал в тюрьме и мадьяр, заверявший на ломаном немецком, что он бывший военнопленный и, подобно чехам, пробирается на родину. Матула рассудил, что поймали шпиона, и лично привел приговор в исполнение. Сидел некий эсер Путов, утверждавший, что отправился в гости к родным. Бойкий такой паренек, приятный собеседник, большеглазый, с длинными, прикрывающими костяшки кулаков рукавами. Отправился своей дорогой. А еще пермяк, пушной барышник. Его-то сажать под замок как раз не имели права. Русский, как водка и каравай, да и бумаги при нем оказались справные. Но Матуле никак иначе не удавалось уговорить пермяка погостить, а капитану так хотелось побеседовать о таежных сокровищах и тайнах… А потому торговца неделю продержали в камере, после чего отпустили, снабдив на дорогу мешком засоленной красной рыбы и уродливой сценой рождества Спасителя, сработанной из бересты. Подарки заменяли извинения.

Муц шел с фонарем к камере по неосвещенному коридору. Холодная ночь была влажной и зябкой после дождя. Фонарь качался, и с каждым движением свет проносился по коридору то вперед, то назад. Отражался в глазах и ременных пряжках по пути. Послышались голоса Рачанского и Бублика – арестовавших чужака солдат. В этих голых коридорах с паркетом, лакировка которого давно стерлась, с добела отмытыми стенами и высокими влажными потолками любые собеседники казались заговорщиками.

– Глянь, Рачанский, – произнес Бублик с приближением Муца, – офицерам – свет. Вот тебе символ классовой борьбы.

– Верно, – согласился Муц, – но фонаря я тебе всё равно не дам.

– У арестованного и то есть свеча! – посетовал Рачанский.

– Свою отдали, – сообщил Бублик. – И правильно сделали. – Солдат понизил голос: – Господин-товарищ еврейский лейтенант, мы, кажись, повстречались с важной особой! Звать Самарин. Политический. С севера бежал. Большевик вроде бы. Революционер!

– А ты и рад!

– А кто бы из добрых и честных людей не обрадовался? Союзу солдат, крестьян и рабочих…

– Потому-то вы его и упекли в кутузку?

Повисла тишина. Бублик прочистил горло, пощелкал курком винтовки.

– Матула, – пояснил Рачанский.

– Знаю, – произнес Муц, – ну а против него-то… когда революцию устроите?

– Вот тебе революция без фонарей! – возмутился Бублик и показал Муцу кукиш. – Гляди, как бы самому к стенке не встать, товарищ буржуй!

– Томик, лейтенант – свой, – пробормотал Рачанский.

– В революции своих не бывает! – пробубнил Бублик себе под нос.

Муц открыл было рот, но промолчал. Знать бы, как обращаться с солдатами… Как сильно давит панцирь из обломков империи, в которой прожил лейтенант всю жизнь и которой пришло время умирать. Йозеф не был силен в таксономии и в этой слабости своей походил на прочих. И был Муц для них «господин-товарищ еврейский лейтенант». Понимал, сколь опасно признавать свою принадлежность к свергнутому классу в эпоху революции, и Гражданской войны, и основания новых государств… но никак не мог противостоять искушению. Снова открыл рот:

– Мои… – Бублик глянул исподлобья, – …сотрудники… – Солдат прищурился и, казалось, пряднул ушами назад, точно кот. Презирает, а ничего не может с собой поделать: уж очень слова понравились. – Вы обыскали арестованного?

– Он весь в людском дерьме извозился, – сообщил Бублик.

– Уж больно воняет, – добавил Рачанский, – и завшивел.

– Ну что ж, почистим, – пообещал Муц. – Что вы обнаружили?

Фонарь высветил на полу расползающееся тряпье. Здесь лежали длинный нож, выделанный из полоски металла, берестяной сверток, веревка, изготовленная из кишок какого-то зверя, и бумажник.

– Маловато, а? – спросил Рачанский.

Открыв бумажник, Муц достал фотокарточку.

И захолонуло внутри.

– Вы нашли снимок у арестованного? Он знаком с Анной Петровной?

Бублик и Рачанский придвинулись к свету, чтобы рассмотреть карточку.

– А мы не думали, что здесь она. Сказал, что подобрал на улице.

Муц развернул бересту. На ней небрежно заглавными буквами было выцарапано: «Я погибаю здесь. К.»

Водворил сверток вместе с бумажником в карман и осведомился, не говорил ли Самарин чего-нибудь еще.

Бублик встал нос к носу с лейтенантом и ухмыльнулся.

– Кто-то съесть его хотел, – сообщил солдат.

Взяв ключ от камеры, Муц открыл замок.

– Закрывать не буду, – сообщил офицер подчиненным, – так что смотрите, ежели что…

– Тронешь его хоть пальцем – придется и с нами дело иметь! – пригрозил Рачанский.

Муц зашел в камеру и прикрыл дверь. Оглядел узника: тот прикрепил свечу к железной койке и уселся на полу по-татарски, читая при свете старый номер «Чехословацкого вестника». Любая пресса доходила до Языка, изрядно поистратив новизну.

– Вы читаете по-чешски? – спросил Муц на русском.

Самарин глянул исподлобья.

– Есть папиросы? – поинтересовался заключенный.

– Нет.

Муц опустил руки в карманы, наблюдая за арестованным. На сухом, потрепанном жизнью лице Самарина отражались презрение и неторопливая работа мысли. Скрестили взгляды: казалось, взором незнакомец способен прикоснуться, огладить, ткнуть или вцепиться.

– Простите, что пришлось посадить вас под арест, – произнес Муц. – Сколь бы ни показались вам странными мои слова, но данная территория находится под нашей юрисдикцией, а поскольку у вас не оказалось документов, придется расследовать ваши прошлые обстоятельства.

– Не проще ли посадить меня на ближайший поезд до Петербурга? – осведомился Самарин.

– До Петрограда две тысячи верст, к тому же пригороды Омска обстреливает артиллерия, – сообщил Муц. – Вам что, неизвестно? – Офицер пересек комнату и уселся на койку. При свете свечи разглядел еле заметное шевеление в шевелюре Самарина и отсел подальше. Под весом севшего из матраса вылезла солома.

– Когда меня арестовали, город еще назывался Петербургом, – заметил Самарин.

– И как давно это случилось?

– В тысяча девятьсот четырнадцатом. В тысяча девятьсот пятнадцатом меня осудили и отправили на каторгу в Белые Сады. В январе бежал. Восемь месяцев тому назад. Так долго шел…

– Завтра ваш рассказ выслушают, – пообещал офицер. – Но прежде я желал бы спросить у вас…

– Да? – произнес Самарин. Закашлялся, захрипел, сплюнул в угол, уперся локтем в колено, охватил лоб ладонью.

Чех видел: не простой усталостью измучен собеседник. Пять лет перемалывало его среди уголовников и дикой глуши. При встрече с Муцем некогда живой ум полыхнул обманчивым огоньком, но теперь апатия взяла верх. Офицеру и прежде доводилось наблюдать за тем, как ломаются каторжане, когда апатия уже не являет отсутствия живости – скорее живость становится редкой невольной попыткой скрыть апатию.

– Отчего у вас рука порезана?

– Здесь изрядно острых углов. На сук напоролся.

– Вы слышали о тунгусском колдуне с изуродованным лбом? – спросил Муц.

Самарин пожал плечами:

– Встречал одного похожего, в тайге, тому назад несколько месяцев. При неблагоприятных обстоятельствах.

– Поясните.

– Меня пытался зарезать другой каторжанин.

– Ах верно, покушение на людоедство… А после? Вы приносили сегодняшним вечером в город спиртное?

Самарин расхохотался, откинув голову. От удивления Муц привстал. Точно стоял доселе в парадной холодного, темного дома, перекрикиваясь с полусонным, еле слышимым собеседником с верхнего лестничного пролета, и вдруг хозяин распахнул дверь, включил свет и зажег камин. Нет, Йозеф не просто недооценил Самарина: тот даже не вступал в беседу до сих пор.

– Лейтенант Муц, – произнес арестованный, поднимаясь с пола, смерив дознавателя взором и держа при этом руку в кармане, в то время как другая ладонь оглаживала заросший растительностью подбородок, – товарищи назвали мне ваше имя загодя. Вы не находите происходящее странным? Вот я, например, студент, у себя на родине на каторгу попал лишь волей ныне свергнутой диктатуры да упраздненных законов, по которым меня осудили. Однако же вы бросили меня за решетку. Да кто вы такой? Офицер из евреев, направленный сюда армией сгинувшей империи, на службе у страны, в которой никогда прежде не бывали, ибо и государству тому всего лишь год от роду, да и лежит оно в трех тысячах верст отсюда. Пожалуй, это мне следовало бы запереть вас и расспрашивать, чем вы у нас занимаетесь!

Офицер поднял взгляд на Самарина: тот возвышался над лейтенантом, стоял, скрестив на груди руки, нахмурясь. Рослый арестант отчего-то даже казался опрятнее, чем давеча.

Из коридора донеслось рукоплескание.

– Молодец! – прокричал Бублик.

Муц почувствовал, как водоворотом засасывает его тоска. Посмотрел на сапоги, поджал губы, выдавил:

– Ну… Конечно же, я намерен вернуться в Прагу с первой же оказией… Что означает береста?

Офицер достал из кармана свиток. Самарин стремительно отобрал находку и поднес к свечному пламени. Береста сгорела быстро, арестованный обронил пылающий лоскут и затоптал.

– Так, ничего, – поспешно произнес заключенный. – Это в Белых Садах осужденные выбрасывали подобные записки из карцерных бараков. Не хотелось бы о былом вспоминать… Не заметил бересту в кармане.

– Целых восемь месяцев носили и не заметили?

– «К»… кто нее это?.. Кабанчик, кажется… Толковый был вор, ловко умел пролезать через тесное высокое оконце…

– А как же фотография?

– Как я уже объяснял юным чешским гвардейцам, в город я направлялся с севера, вдоль по реке, а когда миновал первое поселение, там, где тропа переходит в тракт, нашел на земле бумажник.

– В темноте?

– У меня отменное зрение.

– Вы знаете даму на дагеротипном портрете?

– А мне следовало с нею познакомиться?

– Так знакома она вам или же нет?

– А вам?

– Да, – признал Муц, – знакома. – Офицер потер лоб пальцами правой руки. – Какой из меня дознаватель? Я не знаток допросов…

– Ну и ладно, это ничего, – утешал Самарин. – По правде, мне не хватало света, чтобы углядеть карточку прежде, чем ваши люди у меня ее отняли. Позволите взглянуть?

Муц достал портрет и передал Самарину, тот уселся на койке и протянул изображение к свету, держа его, точно в рамке, указательными и большими пальцами обеих рук, впиваясь в белые края черными обломками ногтей, чтобы не запачкать.

Анна Петровна выглядела в точности как на сделанной Муцем гравюре для чешской банкноты в одну крону: всё тот же пучок длинных кудряшек на затылке, всё тот же жадный взгляд, но несколькими годами моложе и чуть радостней: Анна Предвоенная. Темное платье с высоким воротником показалось бы ныне старомодным, но явное легкомыслие, с которым остались расстегнуты две верхние пуговки, и то, как оперлась Анна рукою о лоб, подчеркивали тонкую ломаную линию шеи, выводя ее за пределы моды. И если студийный художник подчеркнул бы ровным освещением цвет гладкого лица, то карточка эта оказалась разбита на враждующие свет и тьму. Резкому контрасту между затененными и яркими участками на лице Анны вторило четкое противопоставление самой светотени и радостной улыбки. Освещение – неизвестно, был ли то солнечный свет или же театральные изыски электричества – выделяло крошечные морщинки и еле различимые изъяны даже на юной коже, что в сочетании с четко очерченными скулами и слегка вздернутым носом придавало модели и юный, и мудрый вид.

– Красавица, – заметил Самарин.

Произнеси он ремарку иным тоном, и Муц рассердился бы, пожалев, что показал карточку. А так слова, высказанные будто невзначай, будто быть красивой всё равно что иметь занятие плотника или ломового извозчика, точно на всякий городок надлежало приходиться по уездной красавице, прозвучали невинно.

– С вами бы согласились далеко не все, – ответил Муц. – Узнаете?

– Нет. Хотелось бы знать, когда сделан снимок. Хороший мастер, хоть и неизвестный.

– Автопортрет, – пояснил Муц, забрал карточку, отложил в сторону. – Есть ли у вас основания полагать, что даме на снимке может грозить опасность?

– Мне неизвестно даже ее имя. Я бы сказал, что всякий в вашем городке в опасности. За мной гнался другой каторжанин. Сообщники прозвали его Могиканином. Не знаю, какое имя ему дали при крещении. Весьма настойчив, если решился на человекоубийство. Несколько дюжин чешских солдат ему не помеха.

– Вам знаком мещанин по фамилии Балашов?

– Нет. Кстати, как зовут даму?

– Вам не обязательно знать.

– Уж не Анной Петровной ли? Верно! Вас выдает выражение лица. Мне про нее часовые рассказывали. Передайте сей особе мое восхищение ее талантом. Фотография еще нас с вами переживет!

На миг стало тихо. Муц чувствовал, что Самарин его изучает. Лейтенант обернулся, заключенный глядел на собеседника с выражением непринужденного добродушия. Конечно же, говорил он исходя единственно из глубочайшей, искреннейшей заботы, точно давний друг. Муц принялся было перебирать в памяти знакомых: знал ли он этого человека прежде? Какой вздор… Но разве не бывает людей, наделенных силой при помощи голоса, выражения лица и понимания людей входить в друзья всем и каждому? Заставлять ценить мимолетное знакомство ничуть не менее, нежели многолетнее, внушать, что время не имеет значения? Неужели былое и впрямь пустяк, если осмыслить настоящее?

– А вам Анна Петровна пришлась по душе, а, Яков?

– Разве… Меня зовут не Яковом, – ответил Муц. Прозрачная уловка.

– Авраамом?

– Меня зовут Йозеф. И попрошу без панибратства! Вы знали о смерти колдуна?

Самарин покачал головой. Затем прищелкнул пальцами и указал на Муца.

– Отравление горячительными напитками! – вскричал заключенный. – Вы же сами уже выдали ваши подозрения, с чего бы мне… Послушайте! – Арестованный понизил голос, облизал губы и глянул в сторону крошечного окошка на стене камеры. Самарин выглядел перепуганным не на шутку. – А что, если Могиканин уже и сюда добрался? Шаман знал, что урка собирался надо мной совершить! Нелепо, но прославленный бандит, хотя и будет хвастаться перед товарищами тем, что отведал человечины, ни за что не допустит, чтобы о совершенном узнали простые смертные, иначе окажется опозорен. К тому же мне доподлинно известно, что злодей нес с собой спирт. Прошу вас, лейтенант! Вы же видите, как я устал, а завтра предстоит трибунал… если под окном не будет вашего часового, я целую ночь глаз не сомкну! Опасность грозит всякому, кто слышал мой рассказ о происшествии в тайге! Теперь и вам… Но завтра меня услышит столько человек, что даже Могиканину всех не истребить!

– Бублик! Рачанский! – позвал Муц, поднялся и направился к выходу. – Сюда!

Оба часовых неспешно приблизились. Муц огляделся:

– Пан Самарин попросил об особо тщательной охране на сон грядущий, а я знаю, что вы давно искали предлог, чтобы сойтись с ним поближе. Предлагаю вам провести ночь в его обществе.

– Почту за честь, – просипел Бублик.

– Оружия арестованному не давайте. В остальном же делитесь всем, что имеете.

– Ну так оставь нам фонарь!

– Я покуда не ухожу.

Бублик выступил на шаг вперед:

– Для нас великая честь принимать эдакого гостя, настоящего представителя, значит, российского рабочего класса, интеллигенции, активного борца за права трудящихся и, значит, светоч… путевой огонь для крестьянства и человека, постигшего всю, значится, глубинную сущность величайшей из мировых революций, и который поможет нам уразуметь все ядовитое нутро империализма, капитализма и буржуазного национализма, и который, значит, сделается для нас проводником в мир работ великого Карла Маркса. Ура товарищу Самарину! – Бублик захлопал в ладоши. Ему вторил Рачанский.

– Дайте закурить, – попросил Кирилл.

Бублик ткнул Рачанского локтем под ребро, тот протянул самокрутку и дал прикурить. Самарин жадно затянулся.

– А что, случилась революция? – поинтересовался арестованный.

– Да! – проорал Бублик и вскинул кулак.

– Полагаю, были флаги, демонстрации, смена правительства, наказания собственников, известная доля грабежей и поджогов, перераспределение земли и жилплощади, а также военно-полевые суды?

– Точно! – откликнулся Бублик уже не столь уверенно, приспустив вскинутую руку. – Всё переменилось!

– А сам ты переменился?

– Да! – ответил солдат, вновь вскидывая кулак. – Нет!.. – Рядовой хлопнул себя по лбу, ткнул в грудь, пристукнул оземь прикладом и дал Рачанскому тычка. – Я… необученный. То есть без образованнее. Но я не виноват! Все мы жертвы марионеточной австро-венгерской буржуазной образовательной системы. Имеет место множество всяких… тенденциев.

– Вид ишь ли, я простой студент, – признался Самарин, жадно насыщая легкие сизым жаром дыма, – и вовсе не революционер, за которого ты меня принимаешь. Пять лет каторжных работ… – Кирилл засмеялся, – из-за пустячного недоразумения! Но как бы там ни было, я вот как считаю: когда происходит революция, то случается она вот здесь! – Арестованный постучал себя по лбу.

– В самую точку! – воскликнул Бублик, несколько раз то привставая, то усаживаясь вновь. – Как сказал, а? Коротко и ясно. Товарищ Самарин, а как лучше всего вести внутреннюю революционную борьбу? Многие солдаты и офицеры…

– Есть люди, наделенные добродетелью от природы, – заметил Самарин.

– Точно!

– Щедрые от природы. Лишенные эгоизма, работающие ради общего блага, готовые делиться бескорыстно, а жертвовать безвозмездно. Те, кто не нуждается в руководстве.

– Правильно! Я и сам…

– А остальных нужно истребить.

– Истребить… Ага, я вижу, тут…

– Видеть – проще всего, смотреть – куда труднее. Вот в чем дело. Ежели Бога нет, то подлинной революции придется взять на себя роль кары Господней. Эмиссарам ее надлежит уподобиться посланникам неумолимой, неодолимой силы, собственной воли и предать злодеев справедливому суду. Дай закурить.

– Дай ему табачку, Рачанский!

– У меня последняя!

– Ты что, хочешь пасть по приговору справедливого суда? Дай! – Бублик вырвал самокрутку и передал узнику, тот с легкостью нагнулся над свечным огоньком и прикурил. – Дальше рассказывай, товарищ Самарин, прошу. Разъясни, как нужно уничтожать. Как распознать добродетельных людей? Не выйдет ли здесь какой ошибки?

– Непременно, – расхохотался Самарин. Перебрался на свою сторону, устроился полулежа, опершись на локоть, руками разгоняя клубы дыма перед лицом. – Пойми, я не знаю, как всё случится. Я же только студент.

Рачанский вставил:

– Но если истребители уничтожат вместе с правыми и невинных, разве их самих не нужно будет истребить?

– Заткнись! – рявкнул Бублик.

– Рачанский прав, – заметил Самарин. – В конце концов истребители перебьют друг друга, на том и успокоятся. Вот почему те, на кого возложено право судить, могут позволить себе такое поведение, что покажутся чудовищами. Ибо пребывают по ту сторону вины и правды. Они ужасны, они пугают и замараны кровью. Но вините их не более чем потоп, как бы ни страшила вас водная стихия и сколько бы подобных вам ни истребила она. Схлынут воды – и прекратится наводнение, и преобразится суша!

Бублик с Рачанским переглянулись, Бублик закивал, Рачанский, слегка приоткрыв рот, не отводил от Самарина взгляда. Опустился на пол, сел, скрестив ноги, положив поверх винтовку, внимательно разглядывая узника. Бублик, натужно пыхтя, последовал примеру товарища.

– Знаете какие-нибудь забавные сказки, анекдоты? – поинтересовался Самарин.

– ТЫ понял? – пробормотал Бублик, обращаясь к Рачанскому. – Сейчас товарищ будет веселить, вовлекать рабочих и крестьян поучительными и смешными байками!

– Вот слушайте, – начал Самарин. – Жил-был душегуб, и повел он однажды ночью в лес маленькую девочку. Темень вокруг, деревья на ветру стонут, и ни души. А девочка и говорит душегубу: «Ой, дяденька, мне страшно!» А душегуб в ответ: «А тебе-то отчего страшно? Это мне потом одному домой возвращаться!»

На несколько мгновений воцарилась тишина. Бублик сморщил лицо, плотно сощурил глаза и протяжно, сипло захихикал. Самарин, Рачанский и Муц наблюдали, как тот смеется, тряся головой, потирая глаза и хихикая:

– Надо же! Ишь ты!

В кружок, образованный тремя, встал Муц и водрузил в середину фонарь.

– Вот, – произнес офицер.

Бублик исподлобья глянул на лейтенанта и обернулся к Самарину. Кирилл произнес, обращаясь к Муцу:

– А ты щедрый, Йозеф. Оставил фонарь при такой темноте… Хотя и тебя, конечно же, никто не увидит. А если пойдешь к Анне Петровне, то наверняка и в темноте дорогу найдешь…

– Мне претит фамильярность, – заметил Муц. – Проследите, чтобы завтра, к девяти часам, арестованный был вымыт и избавлен от вшей и чтобы он получил новую одежду. Сержант Бублик, я вас прошу.

И офицер направился к дому Анны Петровны.

Анна Петровна

Анна Петровна Лутова родилась в 1891 году в уездном городке Воронежской губернии, стоявшем посреди российской равнины, когда кругом свирепствовал голод. Дождливым октябрьским днем у матери начались схватки, и отец поскакал за доктором. Когда мужчины вернулись, супруг был бледен. Пока врач поднимался наверх, в комнату к роженице, родитель молча сидел на кухне, фужерами попивая коньяк и всякий раз проливая половину содержимого бокала на пол, поскольку наливал до краев, а руки у него тряслись, и он не позволял горничной наполнять фужеры, а только бессмысленно глядел прислуге в глаза, если та пыталась забрать из его рук пустую посуду.

За доктором муж роженицы отправился за город. По дороге у обочины повстречалась семья: трое изголодавшихся лопоухих детей с обтягивающей зубы кожей на осунувшихся лицах спали на влажной траве, а родители стояли над отпрысками: отец, надев поверх исподней рубахи черный камзол и картуз, держа руки за спиною, неотрывно глядя вдаль; мать в помятом, промоченном платке, прилипшем ко лбу. Кинулась к лошади и окликнула всадника. Назвала «благородием», попросила помочь.

Отец Анны проскакал дальше, не останавливаясь. С чего это мать с отцом разрешили детям спать на размокшей земле, покуда лица мальчиков мочит дождь, да и сами они такие слабые, недокормленные?

Будущего отца увиденное и заботило, и не заботило.

На обратном пути он рассказал доктору о том, что видел, а врач посмотрел на спутника, но ни слова не произнес до тех пор, пока не проскакали с версту, и тогда приподнялся в седле, обернулся к отцу Анны и заметил: «Возможно, дети умерли с голоду».

Когда возвращались мимо того места, то крестьянской семьи уже не было. Доктор сказал, в деревнях остались только зажиточные селяне, остальные подались в города или в леса. Люди ели кору с деревьев и ящериц.

На окраине города снова повстречали ту же семью, на подводе. Мать и отец сидели, поворотившись к вознице спиной. Мертвые дети лежали под рогожей, вода собралась в сгибах и плюхала всякий раз, когда колеса телеги попадали в рытвину или от падающих капель дождя. Родители не посмотрели на отца Анны, и доктор проскакал далее.

Впервые Аннушка услыхала рассказ от папеньки, когда ей исполнилось четырнадцать. Прежде дочь верила в историю, услышанную от сестры, которую та узнала из пересказов горничной: мысль о деторождении у супруги привела папеньку в столь сильный испуг, что тот со страху напился.

Знакомый доселе Анне папа выпивал лишь по праздникам да на пикниках или же в обществе приятелей: те провозглашали длинные, глубокомысленные тосты – всё в честь друг друга да каких-то странных господ, наподобие Обри Бердсли или Густава Климта, и Аннушка гордилась, что рождение ее вызвало в папеньке столь сильные чувства, что тот искал утешения в горячительных напитках и, может статься, даже напевал для своей доченьки колыбельную, пока та рождалась на свет.

Папенька был художником-самоучкой. Утверждал, что пейзажи – мертвая форма. Дагеротипы презирал, называл извращением, вырождением и вызовом канонам искусства, и никому из домочадцев не дозволял сниматься на карточки. На просьбы показать наброски обещал представить эскизы позже, однако же всякий раз, как только дело, препятствовавшее рисованию, было сделано – трубка докурена, роман дочитан, письмо написано, – об этюдах тотчас же забывал. Писал портреты купцов, интеллигенции и воронежских дворян, а также их супруг. Именно художник обхаживал натуру, упрашивая позировать, однако случалось, предлагали ему и гонорар. От подобных предложений папенька отказывался, размахивая руками и выставив перед собой сложенные ладони, точно бросал кости, повторяя при этом: «Истинный художник трудится не ради денег! Подлинный творец в деньгах не нуждается!»

И действительно, отец Анны в деньгах не нуждался: доходов от принадлежавшей семье липецкой пивоварни хватало, чтобы содержать дом, оплачивать портных, пищу, прислугу из четырех человек и даже новомодные приспособления, появившиеся в семье в эпоху декаданса: велосипед, патефон и электрическое освещение.

Аннушка росла, окруженная запахом масляной краски и холста, ароматом свежеструганого дерева, вдыхаемыми всякий раз, когда распахивалась дверь в мастерскую, нянюшками, шагавшими вверх по скрипучим ступеням лестничного пролета, хозяйками провинциальных поместий, приезжавшими из сельских усадеб в платьях с потрепанными подолами, перхотью в волосах и приносившими с собою запах сырости: чиновниками средней руки, втиснутыми в выписанные по почте новенькие мундиры, и рослыми красавицами, прибывавшими порой попарно, а временами в одиночестве и с проворным изяществом семенившими к свету, что заливал верхний этаж. Шли недели, и папенька впускал Аннушку в мастерскую поглядеть на картины, и девочка поражалась переменам, которые творил отец в облике натуры: багровые вены сходили со щек помещиков, носы приобретали классическую форму, бугор брюха перемещался повыше, к груди, красавицы молодели, талии их становились гораздо тоньше, чем в действительности, а взгляды чиновников с бегающими глазками и мертвенным выражением лиц казались на портретах исполненными мудрости и страстного стремления творить добро во имя человеколюбия – выражением, которое вы ни за что не заметите, доведись вам повстречать сих господ на променаде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю