Текст книги "Далеко ли до Вавилона? Старая шутка"
Автор книги: Дженнифер Джонстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
– Поздравляю, Джерри.
Его рука была ледяной. Он, казалось, ни на йоту не вырос, но выглядел совсем взрослым. Я покраснел, заметив, что на нем мои старые брюки.
– Благодарю вас, – пробормотал он. – Сэр.
– Ты отлично прошел.
Он молчал.
– А прыжок у нее просто великолепный. Я всегда говорил: если ее потренировать как следует, прыгать она будет замечательно.
Он улыбнулся уголком рта.
– Куда ей до твоей новой кобылы.
– Ты ее видел?
– Кошки-мышки! Еще бы не видел.
– И как она тебе.
– Поглядеть – ослепнуть.
Я снова протянул ему руку.
– Джерри…
Пальцы матери легли на мой локоть. Жесткие, требующие.
– Александр, милый, нам пора. Кто-нибудь должен проводить меня домой. Я больше не в силах терпеть этот ужасный ветер.
Она чуть кивнула Джерри и увела меня. Ее лицо побелело от холода и гнева.
– Я очень недовольна.
Снова она заговорила, только когда я усадил ее в автомобиль и закутал ей пледом ноги.
– Кажется, этот молодой человек связан с какой-то преступной организацией.
– Кто?
– Тот мальчишка, с которым ты разговаривал. И ты прекрасно знаешь, кого я имею в виду.
– Чушь собачья!
– Прошу прощения?
– Извините, мама, но это правда чепуха.
– От людей такого сорта можно ждать чего угодно.
– Джерри не глуп. И он не преступник. И я просто не понимаю, о чем вы говорите.
– Кое-где вырастает опасное брожение.
Я засмеялся.
– Как старомодно это звучит у вас!
– Я не потерплю, чтобы ты с ним виделся. Parlons d’autres choses[11]11
Поговорим о чем-нибудь другом (фр.).
[Закрыть].
– Он прекрасно ездит верхом. Признайте за ним хоть это.
– Autres choses, мой милый, autres choses.
Возможно, я был несправедлив к матери. Я никогда не понимал ее побуждений, а это мешает видеть людей такими, какие они есть. Я не был знаком ни с одной другой женщиной и не мог ни с кем ее сравнить. В ней чувствовался тщательно выработанный блеск, который посторонние принимали за настоящий, но мне он представлялся тонкой скорлупой, скрывавшей черную жгучую ярость, которая непрерывно ее пожирала. На рояле она играла со странной злобой, и мне становилось не по себе, неясный страх гнал меня из комнаты, и я слушал с безопасного расстояния. Мне кажется, она меня любила, но она ждала от меня чего-то, о чем я представления не имел. Шли месяцы, и ее все больше раздражало взаимное удовольствие, которое мы с отцом получали от общения друг с другом.
Войны, когда она началась, мы почти не заметили. Бельгия и Фландрия были от нас так далеко! Наши поля стояли в золоте, и земля под нашими ногами оставалась твердой и надежной. Осень начала сдабривать морозцем вечерний воздух. Дым костров был единственным дымом, от которого щипало наши глаза. Мы выезжали на травлю молодых лисиц рано поутру, когда земля на время белела от тумана и росы. Некоторые знакомые лица исчезли. Война занимала первые страницы газет, которые ежедневно привозили из Дублина на поезде.
«…наша страна навеки покроется позором, предаст свое мужество и отречется от уроков своей истории, если молодая Ирландия ограничится тем, что останется дома охранять свои берега от маловероятного вторжения и уклонится от долга, призывающего на поле брани показать ту доблесть и беззаветную храбрость, которые отличали наш народ на всем протяжении его истории».
– Проклятые идиоты!
Он направился к двери столовой, стиснув руки у груди. Мать щелкнула пальцами, чтобы я поднял газету с пола. Я передал газету ей.
– Я рада убедиться, что мистер Редмонд наконец-то вспомнил о лежащей на нем ответственности.
Она, сдвинув брови, нагнулась к газете, тщательно воспринимая каждое слово.
– Пушечное мясо!
Он не оглянулся на нас, а просто выкрикнул это в пустоту холла и захлопнул за собой дверь. Мать взглянула на дверь, чуть улыбнулась и снова занялась газетой.
После этого он заметно постарел и, как я подозреваю, начал пить больше, чем следовало бы. Он почти полностью замкнулся в таинственной башне своего сознания, его глаза покраснели, и на веках все время подсыхали какие-то корочки, которые он то и дело снимал уголком носового платка – это занятие поглощало его почти не меньше, чем возня с трубкой.
Как-то в первых числах октября мы вечером сидели в гостиной. Весь день, не спадая, дул ветер, стучал оконными рамами, завывал в трубе. Время от времени в комнату из камина поднимались струи дыма. Это раздражало отца: каждый раз он вынимал из кармана носовой платок, проводил им по глазам и досадливо вытирал нос. Весь день с деревьев срывались вихри листьев, обнажая грачиные гнезда, единственное их зимнее украшение. Мы ждали мать, чтобы выпить предобеденный херес. Меня увлекли стихи мистера Йейтса.
О Роза Роз, ты Роза всей земли,
Ты тоже там, где смутные валы
Бьют в пристани тоски.
Читая, я сознавал, что отец проводит платком по глазам, а потом яростно машет им на огонь. Его костюм вдруг стал ему словно велик. Как ни странно, я не знал, сколько ему лет. Его руки теперь, казалось, были сплетены из узловатых веревок.
Зовут колокола нас. Красота
Печальная от вечности своей,
Тебя из нас создав…
– Их надо убрать, – пробормотал он. – Остатки гнезд.
Открылась дверь, и вошла мать. Мы оба встали. Вставая, я уронил топкий томик стихов, и он лежал, раскрывшись переплетом вверх, на подогнувшихся страницах. Она была бледна. Ее губы сжимались в узкую жесткую линию. Отец отошел к подносу с графином и рюмками.
– Кристофер Бойл убит.
Я и сейчас слышу мягкий шелковистый шелест ее платья.
Отец осторожно положил стеклянную пробку на поднос и молча ждал.
– Во Фландрии, – сказала она. – В каком-то месте с непроизносимым названием.
Она протянула к огню руки в пене кружев. Бриллианты на пальцах заблестели. Отец взял графин и налил три рюмки.
– Проклятые идиоты. – Больше он ничего не сказал.
– Я была у них, когда пришла телеграмма.
Ее полные странного возбуждения глаза обратились на меня. Отец вложил рюмку ей в пальцы.
– Такая бессмыслица.
Мы молча пили свой херес. Еще одна струйка дыма спиралью поднялась в темноту под потолком. Внезапно отец сердито махнул рукой и сбросил со столика фарфоровую статуэтку.
– Ах, Фредерик! Как вы неловки.
Мы все посмотрели вниз, на разлетевшиеся по полу белые и позолоченные осколки. Они были похожи на осыпавшиеся цветочные лепестки.
– Извините.
Она покачала головой. Это могло означать что угодно и вовсе ничего.
– Я куплю вам другую. Что она, собственно, изображала?
– Не надо.
Она сделала шаг к сонетке.
– Не звоните! – сказал он резко. – Не задавайте им лишней работы. Я уберу сам.
Он медленно нагнулся и начал подбирать осколки с пола. Это был пастушок с овечкой, лихо перекинутой через плечо, – один из пары. Второй пастушок беззаботно улыбался с того же столика.
– Я куплю вам другого такого же.
– Это вам не удастся. Они, кажется, французские, а может быть, и нет. Впрочем, они мне никогда особенно не нравились. Вот, пожалуйста. – Она подала ему корзину для бумаг, и он ссыпал туда осколки. От согнутого положения у него, очевидно, закружилась голова. С трудом выпрямившись, он ухватился за спинку своего кресла.
– Вы стареете, – сказала она. – Последнее время я все чаще это замечаю. Возможно, вы нездоровы? Не показаться ли вам врачу?
– Может ли врач вылечить меня от возраста, дорогая?
– Но если вы нездоровы? – Она произнесла эти слова задумчиво, глядя мимо него на вазу с желтыми хризантемами у стены.
– Нет, это только возраст. Одеревянение тела. Теперь я все время чувствую его – ощущение, незнакомое молодости. И неприятное. Но врач тут не поможет. Нет.
– Я заметила, теперь вы берете на прогулку трость.
Он ответил ей легким поклоном.
– Вам необходимо привести себя в порядок.
Она быстро отпила из рюмки.
– Когда Александр уедет воевать, вы уже не сможете полагаться на него, как теперь. Опираться на него.
Мы с отцом засмеялись, и секунду спустя она присоединилась к нашему смеху. Мы стояли с рюмками в руках у камина и смеялись, точно счастливые люди. Отворилась дверь, и на пороге возникла горничная.
– Кушать подано, сударыня.
И вот она начала чистить грушу. Обед прошел почти в полном молчании. Только когда в комнате была прислуга, кто-нибудь из нас делал вид, что поддерживает разговор. Все во мне ныло от дурных предчувствий. У меня за спиной нежно лепетал и вздыхал огонь, как, наверное, лепечут и вздыхают влюбленные. По вечерам столовая выглядела уютнее – длинные бархатные гардины были освобождены от шелковых петель, а стол заливало сияние свечей. Когда я думаю об этой комнате, в моей памяти приятная еда всегда соседствует с неприятными разговорами. Ножичек в со пальцах был серебряным, с ручкой в хитрых завитках. Я никогда не любил груш.
– Почему вы смеялись?
– Полагаю, – сказал отец, – потому что ваши слова были смешны.
– Если вы разрешите… – Я встал, собираясь уйти.
– Сядь! – Ее голос был раздраженным.
Я сел.
– Я вовсе не шутила.
– Мама…
Он перебил меня.
– Если вы не шутили, значит, вы, как и все, лишились рассудка.
– Нет, о нет, Фредерик. Он должен уехать.
– Передай мне портвейн, будь другом. Мне кажется, Алисия, еще вчера вы даже не замечали этой войны… Нет, прошу прощения, вы были совершенно равнодушны к тому, что где-то идет война. И вот теперь, только оттого, что какой-то злополучный неразумный юнец был убит, вы хотите отправить туда Александра. Какой дьявол вдруг вселился в вас?
– Вовсе не дьявол. И вы прекрасно знаете, что это его долг.
– Ничего подобного я не знаю. И в любом случае право решать принадлежит ему.
– У него нет выбора.
– Нет, есть. Против обыкновения англичане повели себя не как круглые дураки.
– Так нравственный долг. Почему все другие должны, а он нет?
Отец встал.
– Я отказываюсь это обсуждать. Мне нужно заняться делами. Прошу меня извинить. – Он пошел к двери, продолжая говорить взволнованным голосом, которого я прежде у него никогда не слышал. – Все, чего вы когда-либо желали… Все, Алисия. Вспомните это. И хорошенько подумайте, прежде чем вы заберете моего сына. Нет, говорю я. Нет.
– Dulce et decorum est…[12]12
Сладостно и почетно… (лат.) Строка из оды римского поэта Горация (65–8 до н. э.). Начало фразы «Сладостно и почетно умереть за отечество».
[Закрыть] Вы стары.
– Да, сейчас я, бесспорно, стар, но я никогда не желал стать англичанином. И не желаю этого для моего сына.
– Нашего сына.
– Нашего сына.
– Мистер Редмонд…
– Мистер Редмонд – близорукий дурень.
– Идите, займитесь своими долами, старик. Это вы одержимы дьяволами, не я.
Он ушел, оставив нас вдвоем. Она молча доела грушу. Ненавижу груши. Она вытерла рот салфеткой и встала. Она подошла ко мне сзади, обняла меня за шею и притянула мою голову к своей мягкой теплой груди. Ее пальцы поглаживали мои волосы. От нее исходил сладкий, нежный и все еще молодой запах. Она откинула волосы с моего лба и поцеловала меня.
– Мой мальчик. Мой милый, милый мальчик.
Я ненавидел ее.
Когда я вышел в холл, дверь отцовского кабинета была открыта.
– Александр!
Мать уже ушла в гостиную. Оттуда доносились звуки рояля.
– Александр!
– Иду.
Эта комната была полна теней, она следила и выжидала. Где бы я ни сидел и ни стоял в ней, меня не оставляло ощущение, что за моей спиной кто-то есть, кто-то суровый и требующий, от кого не отделаться быстрой примирительной улыбкой через плечо. Отец сидел у камина, заслоняя ладонью глаза от слепящего жара из самого сердца огня. Другая рука держала коньячную рюмку. Он кивком попросил меня сесть. Я сел по другую сторону камина и откинулся, чтобы экран отгораживал мое лицо от пламени. Мы долго сидели так, и мрак укрывал наши беззащитные лица. Я слышал дыхание, царапающее его горло, и пляску огня, и трепет живых теней.
– Коньяку? – спросил он наконец.
– Нет.
Он поднес рюмку к губам и выпил. Короткое мгновение стекло стучало о его зубы.
– Быть может, – сказал он немного погодя, – тот мир осмысленнее этого.
Где-то кто-то вздохнул. Не отец и не я. Мысль в ту минуту не слишком утешительная.
– Твоя мать замечательная женщина.
– Пожалуй, я все-таки выпью.
Сказал я это больше потому, что надо было что-то сказать. Он кивнул. Я встал и налил себе рюмку.
– Я лгу, – сказал он.
Я снова сел и поглядел на него. Увидел я только его глаза, поблескивавшие в темноте.
– Я очень не хотел бы, чтобы тебе довелось испытать унизительность жизни с кем-то, кому ты совершенно безразличен. Унизительность… – он умолк и отпил из рюмки. Другая его рука упала на колено, словно была больше не в силах оберегать глаза. Его лицо, казалось, изваял скульптор эпохи Возрождения из зыбкого золота. Я видел такие лица во время своего путешествия.
– …э …да …и ничем не тронуть, не достать. Прости меня. – Он посмотрел в мою сторону. Я смущенно, с досадой, не то кивнул, не то мотнул головой.
– Теперь, когда я знаю, что она меня ненавидит, стало легче. Как ни странно. Но, думаю, ты не поймешь.
– Я уверен, что она не пена… – Я понял, что мои слова неуместны.
– Прости меня, – повторил он. – Сердце иссушается, и следует благодарить бога, что это так. Ты как будто встревожен?
– Ну-у… пожалуй…
– Налей мне еще. Никогда не позволяй себе тревожиться, когда люди что-нибудь говорят. Мы все слишком выдрессированы в правилах поведения. Спасибо. Спина у меня сегодня что-то пошаливает.
– Доктор… – нерешительно начал я.
Он засмеялся.
– Но почему вы говорите, что она вас ненавидит?
– Неужели ты веришь, что она посылает тебя на войну из истинно патриотических чувств?
– Не знаю. И в любом случае я не поеду.
Он снова засмеялся. Видимо, он искренне находил меня смешным.
– Нет, мой мальчик, поедешь. Ты трус, и потому поедешь.
– Но это же лишнее основание остаться, ведь так?
– Настоящие трусы боятся встретить жизнь лицом к лицу. А страх смерти – это всего лишь…
– Сплошные загадки, – сказал я. – Почему вы разговариваете со мной загадками?
Он улыбнулся.
– Вернешься, тогда поговорим.
– Все считают, что она кончится к рождеству.
– Войны имеют обыкновение не кончаться к рождеству. Начнутся перемены. Здесь, имею я в виду. О внешнем мире я не говорю. Здесь. Будь я молод… Я слишком уж стар, чтобы брать на себя обязательства. Мне кажется, я скоро умру. Меня это не пугает. И я вовсе не хочу разжалобить тебя и так далее. Меня, правда, это не пугает. Мне бы хотелось ясности. Мне бы хотелось знать, что ты всегда будешь делать то, что необходимо земле. Не тебе, и не ей, и не для исполнения каких-нибудь твоих нежданных фантазий. Здесь самой первой и самой важной должна быть земля. Ты понимаешь? Это сердце нашей страны. Ее отняли у народа. Мы… я буду говорить прямо… Мы отняли ее у народа. И мне хотелось бы верить, что она, когда настанет время, будет возвращена в хорошем состоянии.
– Я никуда не уеду, папа.
– Мы же не абсолютно плохие люди.
Его веки опустились и снова вздернулись. Я встал, подошел к нему и вынул рюмку из его пальцев.
– Да, – пробормотал он. – Да, будь так добр. Тогда я смогу уснуть.
– Ну…
Он хлопнул меня пальцем по руке.
– Послушай, мой мальчик. Не надо ни судить, ни читать морали. Просто возьми и налей мне еще. Побольше. Я мог бы попросить у доктора пилюли. Но так приятнее. И сам выпей еще. С хорошим старым коньяком ничто не сравнится. Пожалуй, я столько его пью, что к тому времени, когда ты вернешься, от него ничего не останется.
Я последовал его совету.
– Как, наверное, ужасно быть красавицей. Все время ждать, чтобы люди умирали ради тебя. Все время стоять перед перспективой увядания. Пальцы в морщинах. Да-да.
Он улыбнулся огню почти со злорадством.
– Честное слово, папа, я не верю, что вы действительно думаете то, что говорите. Просто сыплете словами без всякой мысли.
– Возможно, ты прав, мой мальчик. Годы и годы я сидел тут по вечерам, работал, читал, разговаривал сам с собой. Пока не явился ты, мне не с кем было говорить, кроме как с самим собой. – Он засмеялся. – Удачно сказано… Пока не явился ты. Но я вел с собой очень интересные беседы о том о сем. Да. О том, о… Наверное, я бы разговаривал с ней, если бы она хотела слушать, но зачем ей? Или кому-нибудь другому? Или тебе? У меня не выработалось привычки разговаривать с людьми. Только говорить им что-то. Приходится нащупывать свой путь по жизни. Тук, тук, тук. Словно слепой своей палкой. Тебе скучно меня слушать?
– Нет.
– Пальцы в морщинах. И приходит день, когда уже никто не захочет умереть ради нее, и ей остается только созерцать свои морщинистые… Должен сказать, эта мысль доставляет мне определенную… Иди ложись спать, мой мальчик.
– А вы? Вы тоже пойдете?
– Я склонен еще посидеть здесь. Беспокоиться не стоит.
Я ушел, а он остался сидеть у камина и снова поднял руку, заслоняясь от огня. И, конечно, едва я вышел, он начал беседовать с тенями.
Вероятно, если бы я сохранил ясность ума, то сразу же вышел бы в ночную прохладу. Но голову мне затуманивали круговерченье мыслей и коньяк. Рояль безмолвствовал. Я решил, что она ушла к себе в спальню. Там она будет сидеть у окна и сильными размеренными движениями водить щеткой по волосам, пока в них не забегают и не затрещат искры, а тогда отложит щетку и примется массировать голову кончиками пальцев, ведя их кругами от висков через макушку к основанию затылка. На это нужно время, но его у нее сколько угодно.
На лестницу выходило высокое незанавешенное окно, и, поднимаясь, я видел в нем стены, картины, поблескивающие перила, три рогатые оленьи головы, скрещенные пики и пару серебряных шпаг с изящными резными эфесами, однако ночная тьма меняла цвета отражений. По стеклу забарабанил ветер, нетерпеливо застучали пальцы совсем облетевшего плюща. Свет большого стеклянного фонаря над лестницей почти не попадал в коридор, ведущий к моей комнате. Двери спален прятались в нишах, темных и глубоких, как пещеры. Подходя к своей комнате, я увидел, что из-под двери пробивается свет. Она сидела в кресле у камина все в том же платье, которое надела к обеду. Когда я вошел, она встала.
– Что он сказал?
– Просто разговаривал. О том о сем.
Она прошла через комнату, отдернула занавески и открыла окно. Мимо нее пронеслись запахи осени и звуки играющей где-то скрипки.
– Ты станешь совсем таким, как он.
И ее голос долетел до меня с тем же ветром.
– После возвращения из Европы я все время замечаю в тебе это. Как ты поддаешься. А ведь я надеялась, что вот ты вырастешь, милый мой мальчик, и я больше не буду одинокой.
– Мне жаль, если я оказался недостойным.
Она обернулась и посмотрела на меня.
– Ты пил с ним.
– Пил.
– Да, недостойный – самое подходящее слово.
Она подошла и взяла меня за руку.
– Я не хочу быть несправедливой. При других обстоятельствах он мог бы стать более достойным человеком. Мне невыносима мысль, что ты… Ты поедешь, правда?
– Мама, я…
– Для меня это очень важно.
– …не хочу. Я не чувствую, что у меня есть право ехать туда и стрелять в людей. То есть во имя чего-то, что остается мне непонятно, к чему я равнодушен.
– Право?
– Ну, да… Мне трудно объяснить.
– Но мне понятно, но я неравнодушна. Разве этого не достаточно?
У меня не хватило духа сказать, что я ей не верю.
– И мне не хочется, чтобы меня убили. Или даже ранили. Меня это правда не прельщает. Нисколько, мама, честное слово.
– Но почему тебя должны убить? Тебя?
– Кристофера Бойла убили же.
– Ты трус.
– Наверное, раз вы так говорите. Скверное слово.
– Трусы – скверные люди.
– Мне кажется, если мы не остановимся, то наговорим такого, о чем потом будем жалеть. Я не поеду.
– Долг? Любовь? Послушание?
– Нет.
Она несколько секунд внимательно глядела на меня и молчала.
– Помимо всего остального я нужен отцу, – сказал я. – И вот тут действительно речь идет о моем долге.
– Ты думаешь, я хотела прозябать здесь все эти годы? С ним? Ты думаешь, я бы осталась, если бы не ты?
– Дорогая мама, при чем тут это?
– Самопожертвование. Я могла бы жить полной жизнью.
– Мне очень жаль.
– И теперь я прошу у тебя лишь одного: сделай для меня это. Все остальные молодые люди уже в армии.
– Дураки, как сказал бы отец.
– А может быть, герои.
– Не думаю. Но в любом случае не лучше ли иметь сыном живого труса, чем мертвого героя?
Я засмеялся. Вернее, попробовал засмеяться.
– Ты станешь таким же циником, как он. Ты с каждым днем становишься все больше похож на него. Манеризмы. Обороты речи. Натужное умничанье. Ты подражаешь, впитываешь. Смотришь и подражаешь. Позволь мне один вопрос. Что, если он не твой отец?
Еще не договорив, она отвернулась от меня. Платье ниспадало с ее плеч, как каскад. Огонь придал ее лицу и рукам притягательную теплоту. Она как будто испугалась, но и торжествовала. И была полна жизни.
Казалось, прошло очень много времени, прежде чем ее слова достигли меня, а потом проникли глубоко в мое сознание. Может быть, час. Она терпеливо ждала, положив руку на каминную полку. В полене взорвался сучок, на решетку и край ковра посыпались искры. Я машинально облизнул большой и указательный пальцы, нагнулся и быстро погасил все до единого крохотные алые сердечки.
– Так что же?
Я разглядывал черные точки на большом пальце.
– Вы же не хотите, чтобы я отнесся к вашим словам серьезно.
– Нет, хочу.
– Он знает?
– Он ничего не знает. Ничего не видит.
Это происходило словно не со мной. Словно я стоял в стороне и наблюдал. В голове у меня что-то рвалось со звоном. Противное ощущение, но я был не в силах от него избавиться.
– Кто… мой отец?
– А! Он умер. Очень давно. – Ее голос был небрежно равнодушным, словно она обсуждала теннисную партию. – Возвращаться к этому нет нужды. Я была очень молода. Ты, вероятно, не поверишь, если я скажу, что почти ничего не помню. Это было так давно. И в памяти всплывают только полагающиеся воспоминания. Солнце, радость, смех. Наверное, какое-то время я была несчастна. Не помню. Потом я вышла за твоего отца. Я была очень молода.
– Что с ним случилось?
– С кем?
– Ну, с ним. С моим…
– Он умер, я же сказала. Умер, Александр. N’en parlons plus[13]13
Не будем больше об этом говорить (фр.).
[Закрыть].
– Мама, бога ради…
Она протянула руку и коснулась моего плеча.
– Поверь мне, лучше не надо. Я не дала счастья твоему… ну… Фредерику, но вначале я старалась. Как-то старалась. У меня нет иллюзий относительно моего характера. Я отнюдь не хорошая женщина. И вряд ли могла бы стать хорошей, однако в других обстоятельствах я, вероятно, была бы… Ну, не знаю. Но, во всяком случае, не такой.
– Вы говорите об этом так спокойно!
– А почему бы и нет? В конце концов у меня было достаточно времени, чтобы обрести спокойствие.
– А впереди бессонная ночь.
– Милый, это уж чересчур.
– Я не о вас, я о себе. Одна фраза – и я лишился всего.
– Пожалуйста, обойдись без мелодрамы. Твое положение ни в чем не изменилось.
– Только в моих мыслях.
– А это уж твое дело. Но пойми: рано или поздно я все равно тебе рассказала бы.
Она снисходительно потрепала меня по щеке и пошла к двери.
– Я устала.
Взявшись за дверную ручку, она обернулась ко мне с легкой улыбкой.
– Я очень хочу, чтобы ты уехал, подчиняясь всем лучшим побуждениям, а не всего лишь двум-трем худшим.
Она ушла. Вздохнула закрывшаяся за ней дверь. Я схватил кочергу и бил, бил по пламени. Искры взлетали снопами и уносились в черную дыру дымохода. Клубы золы и дыма извергались на меня и вокруг меня. Першило в горле, саднило глаза. Я забил пламя до смерти, бросил кочергу в камин и, весь дрожа, выпрямился, измученный и напуганный собственным взрывом. Зола мелкой пылью начала понемногу оседать на стулья, на кровать, на туалетный столик, на высокий шкаф красного дерева, на золоченые рамки акварелей. Выцветшие горные пейзажи и потускневшие голубые озера стали еще тусклее под слоем белесой торфяной пыли. Она осаживалась на мой костюм и на пижаму, аккуратно разложенную на постели. От пыли у меня зачесалась голова. Я попробовал отряхнуться, но без толку. Пыль поднялась, только чтобы снова осесть. Она осаживалась, и я чувствовал, как уходят от меня все эти предметы, совсем недавно бывшие моими по праву, – укрывшись под покровом пыли, они безоговорочно утверждали свою точку зрения. Она сказала правду: я действительно впадал в мелодраму. Бесшумно открыв дверь, я вышел в коридор и оставил все неодушевленное, все враждебное позади себя. Где-то в трубе забулькала вода, по полу пробежала дрожь, и вновь наступила тишина дышащего дома. Я радовался темноте. Она прятала меня от взглядов предков на стенах, для которых я теперь стал самозванцем. Лунный свет красиво посеребрил дорожку на лестнице. Входная дверь была не заперта. Ее никогда не запирали. И, думаю, никогда не будут запирать. Летом она всегда распахнута, приглашая друзей и чужих войти без церемоний в высокий белый холл. Зимой она затворена, но друзья поворачивают бронзовую ручку, толкают, и она открывается, чуть скрипя по черным и белым натертым до блеска плитам пола. Я потянул ее на себя и вышел на крыльцо. Затявкала лисица, и я машинально заметил, откуда донесся этот звук. Скрипка все еще играла. Вниз по ступенькам и по аллее. Под ногами холодно похрустывал песок. Музыка притягивала меня, и я пошел напрямик по тропке вдоль озера. Луна расстелила по воде серебряную дорожку. На холмах не было видно ни огонька. В чуть студеном воздухе мое дыхание выходило изо рта зримыми колеблющимися струйками. На кустах камелий среди глянцевитых листьев белели пухлые бутоны будущего года. Мне требовался бог – или друг. Я ничего не узнал, и вдруг стало ясно, что мне необходимо узнать очень много. Сквозь высокую узкую калитку я вышел в широкий мир, прямо к перекрестку у деревни. На обочине мягкими кучами лежали опавшие листья.
Люди плясали – человек девять-десять, а другие смотрели на них. Скрипач стоял у кромки дороги, и при каждом движении смычка его тело покачивалось, как ветка на ветру. С того места, где я остановился, было видно, что он слеп. Глаза у него были исчерчены густой сеткой красных прожилок. Они блестели, но были неподвижны и ничего не видели – никогда ничего не видели. Он был стар. У его ног лежали длинная палка, которой он ощупывал свой путь, и бдительный пес. Музыка внезапно оборвалась, и скрипач протянул руку, ожидая, чтобы в нее вложили бутылку, которая ходила по кругу. Он отпил большой глоток, а потом держал бутылку в вытянутой руке, пока кто-то из молодых парней не забрал ее. Смычок раза два взвизгнул по струнам, скрипач откинул голову и запел:
Добрые люди в этом дому,
Тут ли священник и можно ль к нему?
Стучится чужой к вам, не знаю, как быть.
С отцом бы мне Грином поговорить.
Пальцы вцепились в мой рукав.
– Это ты, а?
Джерри все еще выглядел, как ребенок – маленький и щуплый, но одежда на нем была одеждой взрослого мужчины, совершенно ему не подходившая. В руке он держал бутылку. От него пахло застарелым потом, торфяным дымом и самогоном. Самогоном очень сильно.
– Вот не знал, что ты любитель танцев.
– А я иногда не прочь. Ну-ка!
Он ткнул в меня бутылкой.
– Спасибо. Только нет. Я не хочу.
Стучишься не зря ты, он дома теперь.
Святого отца всем распахнута дверь.
Но ты подожди-ка внизу, молодец.
Взгляну я, свободен ли добрый отец.
– А! Да вытри ты горлышко и выпей! Ничего, не помрешь.
Я достал из нагрудного кармана белый сложенный вчетверо платок и обтер край горлышка. Он правильно сказал: не помру. Он следил за моими руками с веселой усмешкой.
– Что это?
– Капелька горячительного. Да не трусьте вы микробов, мистер Александр, сэр. Хлебните в память о былых денечках. И разве же мои и ваши микробы не одни и те же? Разве ж мы не вдыхаем и не выдыхаем одних и тех же микробов in saecula saeculorum?[14]14
Во веки веков (лат.).
[Закрыть] Если вы еще не забыли свою латынь, сэр. – Он сплюнул.
– Ну, во всяком случае, ты к ней хорошо приложился.
Под его насмешливым взглядом я отхлебнул из бутылки слишком много. Вкуса во рту я не ощутил почти никакого, но в горле жидкость превратилась в огонь, опаливший желудок. Я вспомнил наше первое знакомство с алкоголем.
– О господи!
Убили под Россом отца моего,
А в Горей…
– Я завтра завербуюсь.
С этими словами он забрал у меня бутылку и поднес ее к губам.
– Но ради чего…
– Денежки.
Он утер рот ладонью.
– Мой милый Джерри, если тебе нужна работа, ты бы пришел и поговорил со мной.
Он засмеялся.
– Что тут смешного?
– Отхлебни еще и сам поймешь. Все поймешь в свое время. Ну, а про это скажем пока, что королевского шиллинга хватает подольше, чем хозяйского.
Второй раз ожог в горле был послабее.
– Охотничий клуб…
Он мотнул головой.
– Что они будут делать без тебя?
– Обойдутся как-нибудь. Денежки.
Он вытянул руку и уставился на пустую ладонь, всю исчерченную складками, как у старика. Рай для цыганки.
– А может, мне нравятся блестящие пуговки.
– По-моему, я слышал, что ты связался с шинфейнерами.
– Заткнись!
Он сказал это с такой яростью, что у меня заколотилось сердце, словно от удара по лицу.
Я ненависть в сердце своем не таю,
Но крепче всего я отчизну люблю.
Благослови же, отец, и пусти
На смерть, если бог так назначил, пойти.
– Денежки, Алек, вот из-за чего. – Он улыбнулся, и все стало хорошо. – Ты меня прости. Я выпил многовато, хоть и недостаточно, понимаешь? Попозже мы оба начнем нести чушь, и тогда уж будет неважно, что мы говорим. Ну-ка, дай бутылку.
Он отпил несколько больших глотков.
– Денежки, в них все дело.
– Ага.
Он протянул руку, и я ее пожал. Смычок два раза взвизгнул по струнам и заиграл джигу.
– Может, ты хочешь танцевать? – спросил я. – Так давай, я постою.
– Как вы справедливо заметили, я не такой уж любитель танцев.
– Ну, тогда давай сядем. Это твое чертово пойло ударило мне в ноги.
Мы сидели под деревом на траве, мокрой от ночной росы, и смотрели, как отплясывают мужчины и женщины. Из-под их топочущих ног, точно дым, поднимались клубы пыли.
– Я тоже еду завтра.
– Еще чего!
В тени дерева мне был виден только подвижный блеск его глаз.
– На войну.
Он выскреб в земле между нами ямку и поставил, в нее бутылку.
– Когда в горле пересохнет, сам бери и пей.
– Поедем и будем героями вместе.
– Не пойму, как они еще без нас обходились.
– Вот и я тоже.
– Тебя сделают офицером.
– А мне все равно. Я всегда благодарен за удобства, которыми меня окружают. Лишь бы выбраться отсюда.
– Меня мутит от мокрых полей.
– Нашел, на что их менять! Разве что хочешь умереть. А ты хочешь умереть?
– Кто, кошки-мышки, этого хочет?
– Я.
– А пошел ты!
– Выпей.
– После тебя.
Мы оба выпили.
– Говорят, в Пикардии они ездят на травлю.
– Чертовы дураки англичане!
– Да. Мать говорит, что я не сын своего отца.
Джерри поскреб пальцем в затылке.
– Ну и что?
– То есть как – ну и что? Сегодня вечером сказала. Час назад. Я теперь никто.
– И ты ей поверил?
– Ну-у… да.
Джерри засмеялся.
– Что тут смешного?
– А из тебя сделают офицера!
– Зачем ей было лгать?
– Когда им нужно, они что хочешь скажут. Когда им нужно… Ну, да ведь и ты бы тоже, и я.
– Мой… ну… отец – хороший человек.
– Мммм.
– Мне бы хотелось уехать, не прощаясь с ним.