Текст книги "Далеко ли до Вавилона? Старая шутка"
Автор книги: Дженнифер Джонстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Решающим в духовном росте Нэнси становится ее столкновение с историей, которая принимает облик таинственного незнакомца. У Нэнси к нему двойственное отношение. Ей интересно разговаривать с ним, ей нравится ореол романтической таинственности, которым окружена его жизнь. Но, увидев в его руке револьвер, символ ненавистного ей насилия, она всерьез подумывает о том, чтобы сообщить о нем в полицию. Нэнси не хочет верить, что жизнь полна «несправедливости и страдания», что солнце, которое так щедро светило в день ее восемнадцатилетия, часто закрывают тучи, что с врагом надо бороться насмерть. Когда же она принимает правду незнакомца, то готова во всем помогать ему. Передает письмо связному в Дублине, бежит ночью предупредить его о готовящейся облаве.
Нэнси очень хочется верить, что незнакомец – ее отец. И надо заметить, до самого конца книги, даже когда становится известно имя знакомого Нэнси, у читателя сохраняется подозрение, что пришелец – ее отец Роберт, так внезапно исчезнувший из жизни семьи Нэнси. Это ощущение поддерживает старик-генерал, роль которого очень велика в этом повествовании. Этот безумец, которого, как маленького ребенка, опекает тетя Мэри и который постоянно смотрит в бинокль куда-то вдаль, давно живет в собственном мире, где действуют иные, неподвластные реальному времени законы, где внутренний взгляд видит больше, чем взгляд обычный. Когда Нэнси еще ничего не знает о появлении незнакомца в ее хижине на берегу моря, дед вдруг сообщает домашним, что видел на станции Роберта. Никто не воспринимает его слова всерьез. Но ведь он первым заметил на рельсах чужого. И когда английский офицер приходит в дом, разыскивая Энгуса, слова генерала о Роберте уже не кажутся такими нелепыми.
Конечно, Энгус Барри – отец Нэнси, не по крови, но по духу. Прощаясь с ним, Нэнси, совсем не склонная к излиянию чувств, целует его на прощание – как дочь отца.
Незнакомец научил Нэнси главному: жизнь – это постоянный поиск, самое благородное в ней – борьба за свободу родины; человек, как бы тяжко ему ни приходилось, не должен терять надежды, но должен терпеливо выбирать свой путь в жизни, а выбрав, быть верным себе до конца, даже если цена этой верности – смерть.
Смерть, разрушение, уход – постоянные лейтмотивы романа. Умерла мать Нэнси, умер ее отец, умерло немало народу в деревне, скоро умрет дед. Нэнси все время кажется, что и незнакомец вернулся в эти края, потому что смертельно болен и вот-вот умрет. «Умирает» и дом, в котором прожило столько поколений семьи Нэнси. Нет денег на его ремонт, все ценности уже проданы, и дом, как живое существо, должен подчиниться неумолимому ходу времени и перейти в руки нового владельца нувориша-буржуа, отца Мэйв. Недаром еще один дом, который уже постигла участь жилища Нэнси, Джонстон назвала «Вишневым садом».
Живое, постоянное напоминание о смерти, ждущей каждого, о бренности сущего – дед-генерал, без конца выкликающий строчки из какого-то погребального гимна. Но роль деда, как уже говорилось, совсем не так проста в книге. Это безумец-провидец. Он видит то, что не замечают остальные: как Нэнси разговаривает с незнакомым мужчиной, как рыскают вокруг их дома солдаты в поисках Энгуса. И наконец, внешне разрозненные, бессмысленные выкрики деда выстраиваются в единое стихотворение, которое принадлежит поэту Генри Фрэнсису Лайту (1793–1847), автору многих популярных песнопений. Этот гимн становится внутренним эпиграфом всей книги:
Дню нашей жизни краткой близок, близок конец;
Ко мне на закате жизни милостив будь, Творец!
Все иные опоры шатки, иных утешений нет,
Опора убогих и слабых; милостив будь ко мне.
Век земной быстротечен, близок полночный час,
Радости наши меркнут, свет покидает нас,
Все преходяще и тленно, близок, близок конец.
Ты един неизменный, милостив будь, Творец!
Не убоюсь я ворога под защитой твоей руки,
Бедствия мне не тягостны, слезы мои не горьки.
Смерть, где твое жало? Могила, где твой венец?
И в смерти восторжествую, лишь милостив будь ко мне.
В час, когда очи смежатся, дай мне узреть твой крест,
Озари мне лучом во мраке путь к сиянью твоих небес,
Тени земные сгинут, ночи настанет конец,
Ко мне и в жизни, и в смерти милостив будь, Творец!
(Перевод Норы Галь)
Эти строки, соотнесенные со всем романом, лишаются сугубо религиозного звучания. Они образно воплощают идею верности идеалу, а это и есть, с точки зрения Энгуса Барри, вера («рано или поздно вы поверите, – говорит он Нэнси, – не в одно, так в другое, хотя бы в себя. Верить можно и не в бога»).
И смерть в этих строчках не просто физическое угасание и не старая, приевшаяся всем шутка. Чтобы понять смысл заглавия, надо вспомнить слова деда-генерала, представляющие собой несколько измененную цитату из «Отцов и детей» Тургенева: «Старая шутка смерть, а каждому внове». Смерть всегда всерьез. Даже немало повидавший на своем веку генерал на закате своих дней все вспоминает и вспоминает, как падали скошенные пулями своих же соотечественников английские солдаты, бессмысленно отдававшие жизнь за чье-то чужое дело, а он все кричал и кричал: «Прекратите огонь!»
Это же приказание в отчаянии выкрикнет и Нэнси, когда взвод солдат будет стрелять в безоружного Энгуса. Но смерть этого человека – совсем не шутка, это не безвестная смерть где-то там, на чужбине. Эта смерть вселяет надежду в живущих.
Без всякого художественного нажима Джонстон создает в своем романе два плана – реальный и романтико-мифологический. И у каждого из ее любимых героев: Нэнси, Энгуса Барри, Брайди – две ипостаси. В первой они обычные земные люди, во второй – мифологические герои, пришедшие из ирландских саг. Нэнси – прекрасная великанша, которой все подвластно, или чайка (еще одна чеховская параллель в прозе Джонстон), вольно парящая над миром. Барри – Революционер, Борец за справедливость, Человек на все времена. Любопытно отметить, как помогает переключению из одного плана в другой имя героя. Энгус по-гаэльски означает «единственный выбор»; детское прозвище незнакомца – Эн-гусь – связывает его с «дикими гусями», свободолюбивыми ирландцами, которые не захотели остаться в стране после того, как она была колонизирована в XVII веке англичанами, и предпочли изгнание. Брайди – воплощение здравого смысла, добра, любви и тепла – вырастает в символ Ирландии. В ней есть что-то от героини пьесы Йейтса «Кэтлин, дочь Хулиэна», где старая женщина, олицетворяющая Ирландию, бредет по дорогам и собирает своих сыновей на борьбу за свободу. Стоит заметить, что Джонстон отдает последнее слово в книге именно Брайди – слово о необходимости делать выбор.
Неуловимый, бесстрашный Энгус гибнет, спасая жизнь Нэнси: быстро подплывшая к берегу лодка принимает тело, чтобы как можно скорее скрыть следы преступления. Неуемному мятежному Энгусу тесно на земле. Как героя древнего кельтского эпоса его приемлет безбрежное море. Невольно вспоминаются строчки из стихотворения Йейтса «Пасха 1916 года» о героях дублинского восстания:
Они умели мечтать —
А вдруг им было дано
И смерти не замечать?
(Перевод А. Сергеева)
Он поистине «в смерти восторжествует»: тем же путем, путем борьбы идет Джо Малхейр, а за ним, без сомнения, последует и Нэнси. Не случайно Силия Брэйбезон говорит: «Хорошо ли, худо ли, но, похоже, Нэнси уже для себя это решила».
«Старая шутка» – роман не только о прошлом Ирландии. Это взгляд на события исторической давности из сегодняшнего дня. Из Ольстера, где льется кровь, к нам донесся чистый голос Дженнифер Джонстон, говорящий о дружбе, любви, добре, о праве человека на свободу и необходимости бороться за нее.
Е. Гениева
Далеко ли до Вавилона?
(Роман)
Я – офицер и джентльмен, а потому мне принесли мои записные книжки, ручку, чернила, бумагу. И вот я пишу и жду. Я не отстаиваю никакого дела. Я никого из живых не люблю. А то, что все мое будущее можно исчислить часами, меня как-то не очень трогает. В конце концов будущее – здесь ли, там ли – равно нам неведомо. И чтобы скоротать часы ожидания, мне остается только играть с прошлым. Пожонглировать воспоминаниями, возможно, неточными, дать свое объяснение событиям, чего бы оно ни стоило. А предположениям, надеждам и даже снам места нет. Но странно, по-моему, мне даже нравится, что это так.
Я не написал ни отцу, ни матери. Им успеют сообщить другие, когда все будет кончено. Свершившийся факт. На службе его величества. Зачем продлять боль, которой им не избежать? Его это может убить, но ведь, пожалуй, ему, как и мне, умереть даже лучше. Ну, а жалость к ней мое сердце особенно не терзает.
Ко мне тут относятся с уважением, очевидно, положенным моему сословию, и с опаской, несомненно, вызванной тем, что меня считают сумасшедшим. Как пугаются люди демонов, таящихся в сознании!
Майор Гленденнинг меня не навещал, за что я ему благодарен. Теперь ему уже не сделать из меня мужчины, но вряд ли эта мысль потревожит его сон. – Были минуты, когда он внушал мне почти восхищение.
Наступление теперь уже началось. Сотни ярдов истерзанной земли, холм, увенчанный кольцом деревьев, которое у нас дома принадлежало бы лишь феям, ферма, кучка строений без крыш – тихое безобидное местечко, а теперь оно – центр мира для десятков тысяч людей. Для многих же – и конец мира, для героев и трусов, для господ и рабов. Их, конечно, мочит дождь, въедливый и промозглый февральский дождь.
Время от времени меня навещает падре. Он показал мне золотой крест, который носит под рубашкой, вдавленный в косматые черные волосы у него на груди.
– Веруете ли вы? – спросил он.
Но не этими словами. Манера выражаться у него более сложная, и в ней проскальзывает смущение, а потому его вопрос прозвучал как что-то неприличное.
– Я просто никогда об этом не задумывался.
– Но не настал ли теперь час задуматься?
Мне хотелось, чтобы он ушел. У меня не было и нет настроения для душеспасительных споров: это занятие для тех, у кого много лишнего времени.
– Боюсь, теперь немного поздновато, падре. Вера – утешение живых, а мертвым, мне кажется, она ни к чему.
– Но вы живы.
– Формально.
– Утешение…
– Спасибо, мне оно не нужно. Я… меня всегда удивляло, почему вы… ну, понимаете… вы… – Я протянул руку и потрогал стоячий воротник, знак его сана. – Ну, представители, словно бы получаете большое удовлетворение, внушая нам страх смерти. Радуйся в господе! Предстань перед ним с песнею! Я знаю, я цитирую не совсем точно, но смысл же именно такой. Я охотно спою:
Далеко ль до Вавилона?
Сто три мили, говорят, сэр.
Я туда успею к ночи?
И воротитесь назад, сэр.
Мое пение больше смахивает на хрип. Он огорченно воздел руки.
– Ваша неуместная шутливость меня удручает.
– Извините. Не надо. Ведь каждый по-своему встречает смерть.
Он засунул крест назад под рубашку и застегнул пуговицы. После этого он скоро ушел.
Мне стало жаль, что я его удручил.
Мое детство было одиноким. Я не ищу себе извинений, а просто констатирую факт. От других детей, моих сверстников, меня отгораживали традиционные барьеры сословия и образования. Не то чтобы я получил настоящее образование. Просто череда гувернанток обучала меня череде предметов, пока я не достиг магического десятилетнего возраста и не поступил в ведение младшего священника, который ради добавки к своему скудному жалованью тратил несколько часов в день, пытаясь преподать мне математику, английскую литературу, начала французской грамматики и, конечно, латынь. Латынь была его коньком, и он весь сиял от удовольствия, когда наступала минута открыть одну из множества книг, которые мы с ним переводили. Если на меня находил особенно злой стих, я путался в словах, спотыкался и с наслаждением следил, как его удовольствие угасает прямо на глазах. От него тонко благоухало мятным драже. Примерно раз в час два его белых пальца опускались в карман жилета и извлекали оттуда белый сладкий шарик, который он клал в рот почти украдкой, словно совершая какое-то мелкое преступление.
И еще был учитель музыки: раз в неделю он приезжал на поезде из Дублина. О нем я помню только, что учить он не умел. И еще – почему ему отказали. Под конец каждого урока в гостиную приходила мать, садилась в кресло и досадливо вздыхала, потому что я не делал никаких успехов. А он был очень нервным и при ней становился почти сумасшедшим. Руки у него тряслись, и, следя за тем, как я играю, он принимался отчаянно соскабливать темные сальные пятна, украшавшие спереди его пиджак. Гостиная пахла яблоневыми дровами и торфом, а осенью в ней веяло горьковатым запахом конца года, запахом хризантем, которые стояли в вазах, сдвинутых в эркере: желтые, золотые, бронзовые, белые, словно пламя в еще одном камине. Черный лак концертного «стейнвея» отражал цветы. Учитель музыки был здесь до нелепости неуместен.
Он встал и пошел к матери, кланяясь ей на ходу. Множество золотистых птиц на голубом ковре летало широкими кругами под его жалкими башмаками. Наверное, была осень, потому что в моей памяти с его словами мешается запах хризантем.
– Да. Да-да. У него все идет отлично… У мальчика. Вы замечаете… Да-да… успехи… мне кажется. Я так надеюсь, что вы вполне…
Он говорил, а его блеклые глаза подергивались. Пальцы скребли и скребли. Скоро, подумал я про себя, там будет дырка.
– …довольны.
Договаривая, он низко нагнулся над ней. Она чуть-чуть отклонила голову.
– А, да. Успехи. В чем-то – пожалуй.
Движением руки она отстранила его, и он выпрямился. Я замер у рояля. Умение слушать я довел до высокого искусства. При желании я становился неподвижным и невидимым, как стул или ваза с цветами.
– Столько вашего таланта, миссис Мур, перешло… э… к мальчику…
Внезапно им овладела мысль о пятнах, его длинные мертвенно-серые пальцы распластались, заслоняя пиджак, точно две дохлые медузы на пляже. Я тихонько заиграл арпеджио, и мать подняла руку, указывая на дверь.
– Ваш поезд, мистер Кейв. Я хочу сказать, не опоздайте.
– Нет-нет. Ни в коем случае. Ну, так… – он умолк и обвел взглядом комнату, словно стараясь запомнить ее на черный день. – Так я пойду. Время и… хе-хе… поезда никого не ждут.
Он еще раз поклонился матери. Она улыбнулась, но ее глаза смотрели мимо. Он повернулся ко мне.
– Ну, а ты, малышок… значит, до вторника. И упражняйся, упражняйся.
Он пошел к двери. Внезапно мной овладело чувство… Не помню какое, но я соскользнул с табурета и пошел следом за ним из гостиной по темному коридору. В полумраке он протянул руку и легонько сжал мое плечо.
– Такая красавица, дай ей бог! Такая… – у него не хватило слов. – Какой же ты счастливый, малышок, что у тебя такая красавица мамочка.
– У вас есть пальто?
Я обеими руками потянул за бронзовую ручку, и дверь открылась, впустив восточный ветер. На длинном столе красного дерева затрепетали конверты, а языки пламени в камине изогнулись, но тут же обрели равновесие.
– Пальто? Нет, сыночек. – Он выдавил из себя смешок. – Мне никогда не бывает холодно.
Неправда, подумал я. Он принадлежал, сказал бы я, к тем людям, кому никогда в жизни не бывает тепло. Или хорошо. Или весело – хотя бы на миг. Он мужественно шагнул в вечернюю тьму, поклонился еще раз и начал спускаться с крыльца.
Я пошел назад. В гостиной теперь был отец, и я, остановившись за дверью, слушал их голоса.
– …но отказать ему необходимо. Мне невыносимо даже подумать, что он еще раз явится сюда в дом.
– Дорогая Алисия, это нелепо.
– Нет. Нисколько.
– Но что я скажу?
– Найдите предлог. Придумайте что-нибудь. Что угодно. От него так отвратительно пахнет!
– Не могу же я сослаться на это! Ну, посудите сами.
Я услышал шелест ее юбок – она шла через комнату.
– Он, наверное, болен. Какой-то мерзкой болезнью. У меня такое чувство, словно он размазал ее по всему дому.
Она открыла окно, и рама застонала от ворвавшегося ветра.
– Как будто его съела жизнь, и не осталось ничего, кроме этого ужасного запаха… Еще, еще воздуха!
Вздохнув, открылось второе окно.
– Он хороший учитель. Вы сами говорили.
– Фредерик, я больше не хочу терпеть его в доме. Кажется, я ясно сказала. А маленького я буду учить сама.
Наступило долгое, очень долгое молчание. Лицо моего отца никогда ничего не выражало. И голос тоже. Но порой он стискивал руки, перекручивая пальцы жестом исступленной ярости. Мать ничего, казалось, не замечала. А если замечала, ей было все равно.
– Чтобы он таскал свою болезнь и нищету в мою гостиную? Вы напишете, так?
Это был приказ, а не вопрос. Я расслышал короткий вздох отца.
– Если вы настаиваете…
– Да, настаиваю.
Учитель музыки больше не приезжал. Очень скоро матери стало скучно учить меня; а может быть, мои неуклюжие пальцы ее раздражали, но как бы то ни было, уроки музыки прекратились совсем.
Вероятно, мне было двенадцать, когда возник вопрос о том, не послать ли меня в школу. То есть я тогда услышал об этом впервые. Днем столовая выглядела неуютно. Она выходила на север, и холодный свет ложился на стены и мебель с беспощадной серостью. В столовой я ел с ними только второй завтрак. Первый завтрак и свой ранний ужин я в одиночестве пережевывал в классной. Там я хотя бы мог читать или дописывать в тетради задание, которое не успел сделать в час, отведенный для приготовления уроков. Одиночество не было мне в тягость. Собственно говоря, как я понимаю теперь, ничего другого я никогда не знал. Даже с ними я был одинок. А одиночество и его, и ее нарушал лишь я. Это вовсе не значит, что они вели затворническую жизнь. Наоборот, они прекрасно и с большим радушием принимали гостей у себя и сами, по-видимому, были приятными гостями, но все остальное время и он и она замыкались каждый в своей пустыне. И ребенок был их единственной точкой соприкосновения.
Завтрак в тот день подходил к концу. На столе стояли сыр и сельдерей – то, что от него осталось. Я смотрел, как за окном ветер пробегает по еще нераскрывшимся желтым нарциссам под каштанами. Кобыла аккуратно щипала весеннюю травку, а за ней, как приклеенный, шел жеребенок.
– Ну, как, хотелось бы тебе учиться в школе, маленький… Александр?
Его вопрос застал меня абсолютно врасплох. Но мать все равно ответила за меня.
– Фредерик! – Ее голос предостерегал.
Он коротко улыбнулся в ее сторону. Вряд ли эта улыбка могла дотянуться до нее через всю длину стола.
– И как же, мой мальчик?
– Я об этом не думал, папа.
– Так подумай. Сейчас самое время. Будешь среди сверстников. Выйдешь из скорлупы. Немного отполируешься. Спорт и игры, – сказал он без особой убежденности. – Передай, пожалуйста, сельдерей. И все прочее.
Я передал ему сельдерей.
– Мистер Бингем – прекрасный учитель. – Ее голос был холоден, как северо-восточный ветер.
– Но известная широта не помешает. Есть науки, которые мистер Бингем…
– У него слабое здоровье, Фредерик; Нельзя подвергать его риску.
– Слабое только в вашем воображении, дорогая. А я не замечаю никаких признаков, что оно так уж плохо. Только сейчас он весьма плотно позавтракал.
– Доктор Десмонд…
– Доктор Десмонд осел.
– Фредерик, pas devant[1]1
Не при… (фр.).
[Закрыть]…
– Дорогая моя, как вы прекрасно знаете, доктор Десмонд скажет все, что вам угодно.
– Вы говорите удивительные нелепости.
Я смотрел на нарциссы и молчал. Их слова прокатывались мимо меня туда и назад по всей длине полированного стола. Их разговоры всегда были одинаковы, словно какая-то жуткая игра, но только в отличие от нормальной игры победитель неизменно бывал один и тот же. Они не повышали голоса и благовоспитанно роняли спокойные и полные злобы слова. Зеленые завитки яблочной кожуры падали из-под пальцев матери на ее тарелку.
– Мы давно об этом договорились. И вы помните. Хорошо помните. Очень хорошо. Тогда, когда у маленького была пневмония.
– Но положение изменилось.
– Нисколько. И никогда не изменится.
Она положила в рот кусочек яблока и сжала губы в линию. Отец вздохнул и тщательно сложил свою салфетку по сгибам.
– Мистер Бингем очарователен, – сказала мать.
– Его очарование не имеет к делу никакого отношения.
– Я не намерена оставаться в этом доме наедине с вами. Я это давно сказала. И мне казалось – достаточно ясно. Возможно, вы мне не поверили.
– Наверное, поверил. Я ведь верю вам почти всегда. Но это было очень давно.
– Я повторяю еще раз.
– Да, конечно.
Должно быть, я шевельнулся, слишком громко вздохнул или еще как-то выдал свое присутствие. Его взгляд обратился на меня.
– Можешь идти, Александр.
– Спасибо.
Я соскользнул со стула и вышел из столовой. И все время, пока я преодолевал мили и мили пола, я чувствовал на себе их взгляд.
Вот так я остался без школьного образования, пошло бы оно мне на пользу или нет. Возможно, оно лучше подготовило бы меня к положению, в котором я сейчас нахожусь? Не думаю. Мистер Бингем преподал мне основы, а все остальные знания, хранящиеся в моем мозгу, я приобрел сам. Но готов признать, что чувство локтя во мне не слишком развито.
Джерри всегда был где-то поблизости. Заглянуть во двор конюшни значило увидеть его. Он удивительно хорошо умел увертываться от лошадиных копыт и от кулаков скорых на расправу конюхов. Я запомнил его ноги прежде, чем его лицо. Босые, серые от пыли летом, с подошвами, явно столь же твердыми и непроницаемыми для камней, колючек и сырости, как подметки моих дорогих туфель из черной кожи. Зимой он неуклюже ковылял в мужских башмаках, подвязанных веревочками. Мы никогда не разговаривали, даже кивками почти не обменивались, но я знал, что он приходит туда не только ради лошадей – его тянуло ко мне не меньше, чем к их холеному совершенству.
Озеро лежало чуть ниже дома и к югу от него. Летом от окон нижнего этажа его заслоняла густая листва кустов и деревьев по ту сторону газонов, но зимой ни на секунду нельзя было совсем забыть тускло-серую колышащуюся воду, которая через минуту могла заблестеть ослепительным серебром или разбежаться голубой рябью, крохотными волнами накатываясь и накатываясь на камыши. Дальше тянулось болото – до каменных зубчатых холмов, которые защищали нас от мира за ними. И они, точно ноги Джерри, менялись в лад с временами года, от весеннего золота цветущего дрока до черноты и бурости в ясные зимние дни, оглянцованные влагой пронесшегося дождя. Иногда по утрам, когда я смотрел в свое окно, холмы придвигались так близко, что казалось, просунь руку сквозь стекло – и дотронешься до них; а иногда они были бледными, призрачными и словно принадлежали другому миру. Если бы я мог до них добраться, то, уж конечно, не воротился бы назад, сэр. По озеру девять месяцев в году плавали лебеди. Порой, загремев крыльями, они поднимались в воздух, а потом, обессиленные затратой энергии, долго планировали по ветру, как большие комья смятой бумаги, брошенные высоко в небо. Мать по заведенному ритуалу ежедневно после чая шла к озеру по усыпанной песком дорожке и кормила их. Они брали у нее из рук желтые кусочки воздушного бисквита и намазанные маслом тонкие лепестки хлеба с чайного стола. Иногда лебеди вылезали на берег и ковыляли за ней по дорожке, загребая неуклюжими лапами аккуратно разровненный песок. Она оглядывалась и негромко хлопала в ладоши, чтобы прогнать их – не пугая, но предостерегая.
– Земля – не ваша стихия, мои милые. Идите назад. Кыш, кыш!
Один раз я слышал, как она окликнула их голосом, настолько не схожим с ее обычным голосом, что на мгновение меня согрела любовь к ней.
У озера кончалась не только дорожка, по которой ходила мать. Зеленые тропки в прохладном сумраке под густыми ветвями вели к деревне и дальше к болоту и холмам. Там, чтобы потом не попасться, надо было снимать башмаки, потому что только в самое знойное лето тропки более или менее просыхали и не оставляли на них серых следов липкой грязи. Я засовывал носки в башмаки и аккуратно ставил их под куст. Потом нырял под замшелые ветки, оглядывался, не видит ли меня кто-нибудь, и с восторгом навеки исчезал в сырой жужжащей мухами мгле. На прогалине за ивой тропка терялась в мягкой траве и обрывалась у воды. Тут я мог купаться, не опасаясь, что меня, увидят. Из-за моего будто бы слабого здоровья купаться мне не разрешалось – разве что в разгаре лета, когда выпадали особенно жаркие дни и песок на дорожке, по которой ходила мать, обжигал мне ноги сквозь подметки летних туфель.
В первый раз мы заговорили в начале мая. Нарциссы поникли, увядая. Дни стояли теплые, стремительно разворачивалась листва, и свечи каштанов были в апогее своей красоты. Я вышел на траву из сумрака. За ивой вдруг что-то зашуршало. Раздался всплеск. Сердце у меня заколотилось. Все мое детство меня пугали цыганами. Я тихо пошел вперед по траве, уже такой высокой, что она ласково сгибалась у меня под ногами. На корнях ивы лежала одежда. И больше никаких признаков жизни, нигде ни звука. Я сгреб одежду, спрятал ее под кустом и подошел к воде посмотреть, кто вторгся в частные владения.
– Давай влезай, чего ты ждешь?
Крик раздался далеко в озере. Пловец повернул ко мне, и я узнал сияющее, ухмыляющееся лицо. Это был Джерри.
Заговорил я, только когда он встал по пояс в воде прямо подо мной.
– Ты разве не знаешь, что это частное владение?
Он сплюнул в воду. Не злобно, не вызывающе, а просто презрительно. Плевок медленно поплыл в сторону.
– Ты не имеешь права тут быть!
– Ну и что?
– Я могу отдать тебя под суд.
– Так чего не отдаешь?
Я почувствовал себя глупо. Он долго смотрел на меня ясными ярко-синими глазами в розовом ободке. То ли он не выспался, то ли плакал. Но я подумал, что он не из тех, кто плачет.
– Места тут много, хватит на двоих, – сказал он наконец. – Давай лезь.
Я взвешивал, что делать дальше. Он повернулся, нырнул, всплыл ярдах в двадцати от берега и помахал мне. С его рук посыпались искры брызг. Я разделся и скользнул по траве в воду.
Купаться с кем-то было несомненно веселее, чем одному. Но вода еще не прогрелась, и мы скоро вылезли. Выбравшись на траву, мы остановились и посмотрели друг на друга. Никогда прежде я никого голым не видел. Он был маленький и щуплый, гораздо ниже меня, с костями-палочками, которые выпирали из-под белой кожи и, казалось, могли вот-вот ее прорвать. Ноги у него были чуть кривые. Волосы на его теле еще только пробивались – без всякого порядка, как и у меня.
Легкий ветер всколыхнул листья и скользнул по моей голой спине. Пока на дворе май, одежды не снимай. В моих ушах зазвучал предостерегающий голос. Меня пробрала дрожь, и я засмеялся.
– А я спрятал твою одежду.
– Где?
– Не скажу.
– А вот скажешь. Я заставлю.
– Где тебе! Я выше, чем ты. Погляди. На целую милю.
Я вприпрыжку прошелся перед ним.
– Подумаешь!
– Эх, ты, коротышка!
– Коротышка не коротышка…
Он кинулся мне в ноги, и мы покатились по земле. Он был куда сильнее меня и куда увертливее.
– Коротышка, так, значит? Так?
Он вжал мое лицо в траву. Я помотал головой, и он слегка ослабил хватку.
– Ну-ка говори: ты великан и герой.
– Ты проклятущий великан и герой.
– Самый большой величайший великан и герой в мире.
– Самый большой поганый величайший проклятущий великан и паршивый герой в мире.
Он захохотал.
– А у тебя не рот, а говорильня. Набить его травой? Как ослу длинноухому? Маленькому такому ослику?
Одной рукой он ухватил пучок травы.
– Раб.
– Это еще что за кошки-мышки?
– Мир. Сдаюсь. Ты победил. Я твой смиренный раб.
– Где моя одежка, раб?
– Вон под тем рододендроном.
Он скатился с моей спины и растянулся на траве.
– Принеси ее, раб, из-под этого самого… как его…
Я приподнялся, но он ухватил меня за щиколотку и снова повалил.
– А, брось!
Мы лежали и смотрели на солнце, что мне всегда запрещалось. Можно ослепнуть, сойти с ума, получить солнечный удар или какую-то таинственную мозговую опухоль.
– Знаешь что? – сказал он. – Вот если лежать голышом на солнце каждый день весь год, можно стать черным, как негр? Ты про негров слыхал?
– Конечно. Я грамотный. Но, по-моему, нельзя.
– А почему, собственно?
– Да они же так черными и родятся. И жарься не жарься – ничего не получится. Как тебя зовут?
– Джеремия.
– Почему?
– Как так почему? Имя у меня такое, и все.
– Господи помилуй! Это ведь не слишком обычное крестьянское имя.
Он повернулся и ущипнул меня за ухо.
– Раб!
– Александр!
– Ты что? Будто я не знаю. И ничем не лучше моего. Я буду звать тебя Алеком.
– Меня так никто не называет.
– Вот и хорошо. А ты зови меня Джерри. Так меня все называют. Идет?
– Идет.
– Я научу тебя драться. А ты научишь меня ездить верхом. Ну, как – идет?
– А если я не хочу учиться драться?
– Не хочешь?
– Нет, почему же…
– Значит, идет?
– Хорошо.
Он протянул руку в мою сторону, и я потряс ее. Мы лежали и смотрели на запретное солнце, пока оно не скрылось за деревьями и нас не обдал холодный ветер.
Теперь у меня был друг. Мой собственный тайный друг. Я не ходил к нему в гости, а он – ко мне. Мы встречались либо у озера, либо на холме за домом, куда я отправлялся на моем пони к тому часу, когда у него в школе кончались занятия. Там, на вершине, за надежным заслоном сверкающего гранитного гребня, мы соорудили себе манеж. Убрав камни и заровняв ямы, проложили беговую дорожку между кустами дрока и смастерили полдесятка простеньких барьеров. Нам все там казалось великолепным. После урока верховой езды я пускал Фараона щипать чахлую траву, и мы, устроившись под каменной стенкой, принимались делать уроки, заданные Джерри на дом.
– А я ничем, кроме занудной латыни, словно бы и не занимаюсь.
– Ora pro nobis[2]2
Молись за нас (лат.).
[Закрыть], – пропел Джерри.
– Куда там! Занудные галльские войны зануды Цезаря. А от твоей католической латыни бедный мистер Бингем хлопнулся бы в обморок.
Джерри вскочил, веером рассыпав по земле учебники и карандаши. Он протянул руки перед собой. Полчища хвойных деревьев внизу в зеленой сырой долине слушали, как он пел.
– Sanctus, sanctus, sanctus Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt coeli et terra gloria tua. Hosanna in excelsis[3]3
Свят, свят, свят господь бог Саваоф. Полнятся небо и земля славой твоей. Осанна в вышних (лат.).
[Закрыть].
Фараон положил голову на стенку и фыркнул, обдав мне лицо жарким дыханием.
– Хватит! Хватит! Бедный мистер Бингем, ты его убиваешь! Он в аго-о-онии.
– Kyrie eleison[4]4
Господи помилуй (греч.).
[Закрыть]…
– Это не латынь, жалкий ты невежда.
– А вот латынь!
– Да нет же, жалкий невежественный коротышка. Это греческий, и вставлено, чтобы путать тупых деревенщин вроде тебя. То есть, я думаю, что греческий. А может, и вавилонский.
– От невежды слышу. Дату битвы при Клонтарфе знаешь? Где тебе!
Я захохотал.
– А вот знаю. Мистер Бингем напичкан ирландской историей. Трагикомическая гаэльская история достойна изучения, мой мальчик, а потому не смежайте вежд. – Я решил, что неплохо передразнил его застегнутый на все пуговицы голос.
– Он что, правда так говорит?
– Еще хуже.
– Здорово, кошки-мышки. Удушен собственным воротничком!
– Ага!
У Джерри всегда была с собой губная гармоника, на которой он играл, как виртуоз. Он садился на корточки, закрывал глаза и прижимал ко рту гармонику, зажатую в ладонях. Пальцы его босых ног шевелились в своей особой пляске ликования. Он играл народные баллады – и чувствительные, и революционные, а также древние мелодии без слов, почти восточной сложности. Иногда я пытался напевать слова, которые он швырял мне уголком рта. Я набрался исторических сведений, которые, наверно, напугали бы мистера Бингема. Но чаще я просто лежал и блаженно слушал. Когда мы дрались, верх всегда оставался за ним, хотя со временем я научился драться заметно лучше, чем прежде, и отработал кое-какие приемы: раз-два, и готово! На лошади первенство принадлежало мне – то есть в смысле стиля. Моя посадка была безупречной, его – никакой, но он не придавал значения таким тонкостям. Впрочем, стиль – стилем, а моего Фараона он умел разгорячить. Задним числом все это выглядит сплошной идиллией, но я не сомневаюсь, что у нас бывали не только чудесные, но и безобразные минуты. Истинная дружба приемлет и безобразие рядом с красотой. Мне вспоминаются мгновения, вырывавшие меня из вялого одиночества моей привычной жизни, распахивавшие передо мной радость и страх бытия.