Текст книги "Поль Сезанн"
Автор книги: Джек Линдсей
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
Важность образа Героя на распутье будет проявляться по мере нашего описания, так как она лежит в основе любимых Полем тем – «Суд Париса», «Искушение св. Антония», а также она ведет к ранним замыслам «Купальщиц». Далее, с 1880 года, глубокий интерес Поля к статуе Пюже «Галльский Геракл» покажет, что Геракл стал для него эмблемой упорного и сильного художника, держащегося выбранного им курса, несмотря на все трудности и препятствия.
Отдельные замечания Поля показывают, что тема Геракла была хорошо знакома их троице; похоже, что она составляла часть их собственной мифологии. Геракл, как доносили предания, проходил через Прованс на своем пути в Испанию за стадами Гериона. Он основал здесь ряд городов и убил разбойника Таурискоса (чье имя намекает на связь с культом быков). Античная легенда обросла народными сказаниями о битвах гигантов, швырявшихся валунами (оставшимися на равнине Лa Кро). Так Геракл стал частью местного фольклора. Жители Прованса писали над своими дверями: «Покоритель Геракл обитает внутри. Пусть ничто дурное не войдет сюда». Так что для троицы было много оснований интересоваться героем. Золя взялся за эту тему в 1858 году. В его письме к Полю шла речь о нимфе, которая соблазнила Геракла, пообещав рассказать, что случилось с его конями, похищенными во время его сна. Вновь появилась тема героя, который терпит поражение на стезе долга, подобно Ганнибалу, чей позор связан со сном, но здесь это ведет еще к другому падению: в infandum amorem. В итоге можно сказать, что Поль отождествляет себя довольно сложным образом с героем, выбирающим Право, и с юношей, подстерегаемым нимфами среди лесов и потоков его любимой природы.
В том году Солари в возрасте восемнадцати лет выиграл Премию Гране в 1200 франков и смог отправиться в Париж. Его отъезд увеличил тревоги Поля и его чувство потери. Золя глубоко ощущал связь своих корней с Эксом. В качестве примера этого можно заметить, что описание своей горячки он дал позже в образе Сержа «В проступке аббата Муре», где сад Ле Параду, рай телесной свободы и греха, был списан с Л а Галис. А образ Суварина, анархиста из «Жерминаля», хотя и был частично навеян рассказами Тургенева, имел прототипом некоего русского с экского юридического факультета. Этот тип был известен тем, что хранил в своей комнате памфлет в сером переплете – трактат о том, как наилучшим образом взорвать Париж, писанный русским офицером, обретавшимся в конце XVIII века во Франции.
Глава 4Одинокий год
(1859)
В течение 1859 года Поль продолжал выражать свои чувства в стихах. Письмо от 17 января отражает еще более глубокие страсти, чем предыдущие. Оно начинается бурлескной зарисовкой Вергилия и Данте (Поля и Эмиля), входящих в некое помещение в аду, где пять человек восседают вокруг стола, в центре которого лежит череп. Название сцены гласит: «В этих местах правит смерть». Снова появляются, переплетаясь, страх смерти и боязнь перед деньгами. Образ семейной жизни с ее необходимостью снискания доходов выражен через людоедство в подземной тюрьме.
«Данте: Скажи, мой друг, что там они грызут?
Вергилий: Череп, parbleu.
Данте: О боже, страх какой!
Но для чего ж глодать такую мерзость?
Вергилий: Внемли, и я скажу тебе зачем.
Отец: О раздерем в клочки сего жестокосердца,
Который нас обрек от голода страдать.
Старший сын: Приступим.
Младший: Стражду я, отдайте ухо мне.
Третий: А мне бы нос.
Внук: Мне глаз.
Старший: Мне дайте зубы.
Отец: Коль вы собрались есть с такою прытью,
Что ж нам останется на завтра, дети?
(Далее следует еще пятьдесят строк, развивающих тему. – Ред.)
Несколько дней уже, как я написал эти стихи. Я решил подождать с отправлением письма, но вот уже теперь беспокоюсь, не имея от тебя известий. По своему обыкновению я придумываю всякие предположения, подчас самые идиотские, по поводу твоего длящегося молчания. Возможно, думаю я, он поглощен какой-то преогромнейшей работой, возможно, он катает какую-нибудь пространную поэму, может быть, готовит мне неразрешимую загадку, а может, он стал редактором какого-нибудь хилого журнальчика. Но все эти предположения не говорят мне quod agis, quod bibis, quod cantos, quomodo te ipsum portas и т. д. Я могу надоедать тебе еще долго, а ты можешь в раздражении воскликнуть вместе с Цицероном: «Quosque, tandem, Cezanine abuteris patientia nostra». На что я отвечу: чтобы я тебе перестал надоедать, ты должен написать мне немедленно, если к этому нет никаких важных препятствий. Salut omnibus parentibus tuis, salut tibi quoque, salve, salve (Привет всем твоим родным, привет и тебе, прощай, прощай. – Латин.),
Паулус Сезасинус».
Здесь снова Поль отождествляет себя с Катилиной, обвиняемым Цицероном. Конфетка, которая проскользнула между губками Мари в том восхитительном чувственном соединении, которое Поль описал в не переведенном здесь стихотворении, обернулась источником болезни и недомогания. Открытые уста предстали пастью смерти. Всепроникающий страх и ужас кристаллизовались в бурлескном видении Уголино. Песни 32–33 Дантова «Ада» рисуют Уголино безнадежно вгрызающимся в череп своего врага, который на земле заточил его с четырьмя сыновьями в башне. Когда сыновья умерли, обезумевший от голода отец пожирал их трупы. Поль постарался заострить ужас этого мотива соединением двух ипостасей – земной и адской: он показал вроде бы обычную семейную трапезу, во время которой поедается мертвая голова. Бережливый отец подает советы того же свойства, что и Луи-Огюст, должно быть, неоднократно давал в несколько менее мелодраматической обстановке. Отец перестает быть томимым угрызениями страдальцем, он становится благодушным pater familias, добрым отцом семейства, capable de tout, по словам Вольтера, распоряжающимся на нечестивом пиру, который символизирует каждодневные трапезы буржуазии.
Поль спрашивал себя, следует ли ему выбирать Право и становиться соучастником. В мрачных выходках он смешивал свои страхи перед деньгами, семьей, властным отцом, смертью, голодом. Он стоял посреди обступивших его образов, подобно парализованному повстанцу, он вяло боролся, подобно Катилине, столкнувшемуся с взрывной силой авторитарного мира, подобно Ганнибалу, катившемуся вперед на последнем изрыгании своей жизненной энергии. Он не мог избежать никакого пути; он подчинялся и все же отказывался полностью покориться.
Тема Уголино стала популярной вместе с подъемом романтизма; можно насчитать множество примеров ее трактовки в живописи и скульптуре XVIII и XIX веков. К ней обращался Делакруа, а немногим спустя после письма Поля, в 1861 году, Карпо в Риме работал над большой группой Уголино, которая привлекла к себе большое внимание и была выставлена в Салоне 1867 года. Наивысшей точки тема достигла во «Вратах Ада» Родена (возможно, навеянная Карпо). Однако Поль не обнаружил знакомства с художественными произведениями в своем небольшом грубом наброске и, вероятно, вдохновлялся непосредственно Данте. Позже он еще не раз использовал череп в своем искусстве, несомненно, отчасти из-за множества интересных живописных проблем, на которые тот наводил. Воллар описал Сезанна много лет спустя, читавшего в своей мастерской «Атали», на мольберте стоял натюрморт с черепом (начатый несколькими годами ранее). «Что за чудная штука для живописи, этот череп», – сказал он. Но череп, особенно череп на столе, содержал для него целый комплекс чувств, связанных с этим его письмом, – не просто memento mori («Помни о смерти». – Ред.),разновидность темы Vanitas XVII столетия, но, скорее, эмблему внутренней смерти, полной дегуманизации и отказа от высших ценностей у Луи-Огюста.
Мы знаем, что последний, занимаясь ссудой денег, использовал выражение mange («пожранный») в отношении того, кто терял его деньги. «Поль позволит себе быть пожранным живописью, Мари – иезуитами». Борьба за делание денег, таким образом, предстает борьбой за то, чтобы не быть пожранным. В своем переосмыслении образа Поль видит для себя возможность быть съеденным отцом с его каннибалистскими денежными ценностями. Череп стал для него эмблемой отказа от мира, потери духовной жизни в той же мере, что и физической. В одном письме от 1868 года Поль написал фразу: «Немного денег, заложенных под родительский череп».
Стихи Сезанна грубы, часто откровенно прозаичны, что составляет часть их шуточного характера. Но, взятые вместе, они очень действенны, они обнажают его натуру и явственно выражают быстрые перемены его сознания и чувств – и глубокое вдохновение, и приступы страхов. Странно, но, если мы сравним их с вещами, которые писал Золя в то время, мы почувствуем, что последний был слаб и вторичен, ему не хватало ощутимой энергии неотделанных строчек Поля. Так, послание Эмиля «К моему другу Полю», писанное в лицее в ответ на сделанные Сезанном зарисовки девушек, пытается поставить дружбу выше любви.
Мы не можем упрекнуть друзей Золя в Париже за недостаток восхищения, когда он читал им подобные вещи. Но независимо от того, сколь несовершенны и слабы были его стихи, Золя замышлял свою «Цепь бытия» (основанную на Шенье и Гюго) и сотворял длинные поэмы вроде «L’Aerienne» и «Паоло». В его сочинениях были заметны черты женственности. Он воспитывался матерью и бабушкой, тема сироты, чаще всего девочки, нередко появляется в его романах. Героини «Терезы Ракен» и «Мадлены Фера» обе потеряли родителей, которые еще были в «Чреве Парижа»; жена Сандоза из «Творчества» – сирота, так же как и проститутка Ирма. Другие примеры – это Анжелика в «Мечте» и Кристина в «Странице любви», равно как и Жанна – ребенок-тиран. Отец Жанны умер, как и отец Золя, в гостинице в большом городе, «в большой голой комнате, наполненной аптечными пузырьками и нераспакованными чемоданами». Когда мальчик Пьер Фроман, герой «Трех городов», теряет отца (во время взрыва), он становится священником – и это несмотря на свою мужественность. Нет никакого сомнения в том, что в мотиве сиротства Золя демонстрирует свое желание поддерживать отождествление себя с охраняющей женской сферой и свой страх Дрервать эту связь и быть исторгнутым во внешний мир. В письмах тех лет, о которых мы ведем повествование, он предстает неустанным примирителем, вышучивая все противоречия, возникавшие между Полем и Байлем, делая все возможное, чтобы залатать дыры, появлявшиеся в их дружбе.
Двадцатого июня Поль еще раз безнадежно влюбился. В следующем письме он использует английские выражения, дабы выразить восхищение девицей:
«Мой дорогой,
все, что я писал тебе в прошлом письме, – все правда. Я старался обмануть самого себя… Я был очень влюблен в некую Жюстин, которая действительно very fine (красивая. – Англ.),но, так как я не of a great beautiful (не очень красив. – Искаженный англ.),она не смотрела на меня. Когда я устремлял свои гляделки на нее, она краснела и опускала глаза. Я заметил, что, если нам случайно приходилось сталкиваться на улице, она поворачивалась и исчезала не оглядываясь. Quanto a bella donna (что касается красивой особы. – Итал.),мне не везет, а я ведь встречаюсь с ней раза по четыре на дню. Слушай дальше, мой дорогой, в один прекрасный день ко мне подходит молодой человек, первокурсник, как и я, – короче, это Сеймар, которого ты знаешь. «Дорогой друг», – сказал он, схватив меня за руку, потом он взял меня под руку и повел на улицу Италии. «Яхочу, – продолжал он, – показать тебе прелестную малютку, которую я люблю, и она тоже меня любит». Должен сказать, что какое-то облако застлало мне глаза, я почувствовал, что меня ждет неприятность, и я не ошибся. Пробило полдень, и я издали увидел, как Жюстйн выходила из своей швейной мастерской. Сеймар мне делал знаки: «Вот она». Я больше ничего не видел, голова у меня закружилась, но Сеймар меня увлек за собой. Я задел платье малютки…»
Это описание, которое сам Поль кончает многоточием, напоминает нам, что позже в течение всей жизни он был столь нетерпим к физическим прикосновениям, даже к легким касаниям женских кофт. Он даже приказал своей домохозяйке быть особенно осторожной, подавая ему еду, чтобы, упаси бог, не дотронуться.
«С тех пор она встречалась мне почти каждый день, и часто за ней шел Сеймар… Ах, каким только безумным мечтам я не предавался и говорил себе: если она меня не ненавидит, мы поедем вместе в Париж, там я сделаюсь художником, мы будем вместе, мы будем счастливы. Я мечтал о мастерской на четвертом этаже, о картинах, о том, чтобы ты был со мной, вот мы повеселились бы. Я не мечтал о богатстве, ты знаешь, что мне это не нужно. Мы прекрасно прожили бы на несколько сотен франков, но это только мечты, а вообще я бездельник, и мне хорошо только тогда, когда я выпил. С трудом могу делать что-либо, я, как мертвое тело, не пригоден ни на что. Но, старина, твои сигары превосходны, я искурил одну во время писания письма. У нее вкус карамели и ячменного сахара. Ах, смотри, вот она, вот она, как она скользит и парит, это моя юная дева, она смеется надо мной, она плавает в клубах дыма, гляди, гляди, она подымается, опускается, резвится, кружится и смеется надо мной. О Жюстина, скажи мне по крайней мере, что ты не ненавидишь меня. Она смеется. Жестокое дитя, тебе доставляет удовольствие причинять мне страдания. Жюстина, послушай! Но она размывается, поднимается выше, выше и, смотри, исчезает. Сигара выпадает у меня изо рта, и на этом я засыпаю. Я подумал было, что я сошел с ума, но благодаря твоей сигаре мой рассудок укрепился, пройдет еще дней десять, и я не буду вспоминать о ней или же видеть буду ее только смутной тенью на горизонте своего прошлого.
Ах, какое неизъяснимое наслаждение для меня пожать твою руку. Твоя матушка сказала мне, что ты приедешь в Экс в конце июля. Если б я умел прыгать, я, наверно, пробил бы потолок. Действительно, вчера вечером, было уже темно, я подумал, что чокнулся, но, как ты понимаешь, этого не случилось. Я только выпил слишком много, так что видел чертей, кувыркавшихся у меня на носу, – плясавших, смеявшихся и дико прыгавших.
Пока, мой милый друг, пока, П. Сезанн».
На обороте последнего листа он нарисовал большое дерево и троицу, купающуюся и резвящуюся под ним, – сцену, которая преследовала его всю жизнь как выражение свободы и счастливого содружества с землей.
В письме, возможно, от начала июля он обобщил свои мечты о Жюстине:
«Быть может, скажешь ты: Сезанн, бедняга,
Какой чертовкою твой череп потрясен?
Ты, кого я всегда хвалил за твердость шага
И кто на доброе всегда был занесен.
В каком размытом хаосе фантазмов
Ты ныне, словно в океане, потонул?
Быть может, танцев ты видал немало разных
Нимфы из Оперы и вдарился в загул?
Ты, верно, пишешь все, на стол низко склоняясь,
Или храпишь спьяна, как перед папой поп.
Или, мой друг, еще: любовью преполняясь,
Не сшиб ли ты вином свой ныне гулкий лоб?»
Мысли о любви и выпивке еще раз вызвали образ Ганнибала. Ведьма demonte его череп – здесь Поль употребил слово, которое передает идею беспорядка и смешения, а также отделения (в данном случае головы) – подобно всаднику от лошади или мореплавателю от корабля. Итак, ведьма отделяет его череп от тела, и мы вспоминаем череп Уголино. Мысль возвращается к последней строке, в которой помрачение рассудка вермутом поэт уподобляет сбиванию башки в балаганных интермедиях. Мы позже увидим, Как это ощущение разъединенного тела, странного самому себе, отзовется потом в искусстве Сезанна.
«Нет, не любовь и не вино мою
Затронули Сорбонну здесь. Но я
Не утверждал, что должно пить лишь воду.
Сему источник есть иной, мой Друг,
С мечтою связан он, хоть ясен разум.
Ах, неужель ты не видал в часы
Мечтательные, как среди тумана
Текут неясные изысканные формы.
Там смутные красавицы, чьи чары
Снятся в ночи и исчезают утром.
А знаешь ты, как рано по утрам
На небе светится прозрачнейшая дымка,
Когда встает светило, зажигая
Над шелестящим лесом рой огней.
Струятся воды, щедро отражая
Лазурь. Приходит мягкий ветерок,
И эфемерную он развевает дымку.
Вот так глазам моим являться любят
Прелестные созданья с голосами
Ангельскими – порожденья ночи.
И мнится мне, мой друг, – это заря,
Соперничая с ясным первым светом,
Рисует их.
Они, увы, смеются надо мной,
Я простираю к ним, но тщетно, руку.
Они внезапно воспаряют ввысь,
Все выше, выше, в небо, за зефиром,
Бросая напоследок нежный взгляд,
Чтобы сказать «Прощай». Но я бегу
За ними. Тщетно. Это невозможно —
моя мечта – коснуться их рукой.
Их больше нет. Прозрачный газ уже
Мне не рисует совершенный контур
Их чудных тел. Моя мечта исчезла,
Реальность возвращается, и вот
Я вижу, что лежу с печальным сердцем,
Передо мной маячит тусклый призрак,
Ужасный, устрашающий и «ПРАВО»
Написано на бледном лбу его».
Вновь после бесплодного видения Поль оказывается бессильно вытянутым и поверженным, а над ним грозно высятся Цицерон – Гамилькар – Закон – Отец. Он продолжает: «Я думаю, я больше, чем мечтал. Я заснул (я, должно быть, заморозил тебя своими банальными пошлостями), и мне снилось, что я держал в руках мою lorette, мою grisette, мою mignonne, мою friponne, что я лобзал ее перси и много других местечек…
Байль сказал мне, что лицеисты, твои соученики, как будто критически отнеслись к твоим стихам к императрице. Это меня страшно рассердило – как могут эти литературные пингвины, недоноски, астматики насмехаться над твоими искренними стихами. Если сочтешь нужным, передай им мои комплименты (далее следует ругательное стихотворение. – Ред.)и добавь, что, если им есть что сказать, они найдут меня ожидающим их, дабы хорошенько двинуть первого, кто приблизится на расстояние кулака.
Этим утром, 9 июля, в восемь утра, я видел М. Лeклерка, который рассказал мне, что младшая мисс М., некогда прехорошенькая, покрылась язвами с головы до ног и напоминает привидение на больничной койке. Старшая сестра, которая была уродиной и таковою осталась и поныне, носит бандаж как следствие слишком сильного затягивания пояса. Твой друг, который напился вермута за твое здоровье, Поль Сезанн. Всем привет, твоим родителям, а также Ушару».
Приведем еще письмо без даты, видимо, конца июля. Оно пышет сильным раздражением, которое в основном проистекает от приближающихся экзаменов по праву и связанных с ними треволнений.
«Не пишет Байль тебе: боится – дух его
Ты резко от себя отринешь, друг Золя,
В кошмаре, что его ты не поймешь,
Бразды письма он мне сегодня дал.
И вот я, сидя за его столом,
Кропаю стих, дитя моих мозгов.
Никто судить его, я верю в то, не станет,
Единствен он в своей природной простоте.
Но дальше я хочу тебе явить
Стихи, которые я тщательно состряпал
И посвятил тебе. Названье оды – «Сало»,
Она поэзии законы презирает.
Ода
О Сало, вся твоя работа несравненна,
Достойна чести ты немалой непременно.
Тебе, ночную черноту прочь уносящей,
Поем мы к славе вящей.
Прекрасней не найти Свечи средь темной ночи.
Нет лучше ничего, чем свет, глядящий в очи.
Воспойте же сие во все концы вселенной
Рифмой нетленной.
Вот потому-то я со рвеньем и хотеньем
Хочу прославить свеч бессмертное свеченье.
Нет слов, чтоб оценить твой посох малый, —
Их не достало б.
Во славе светишь ты, знатна твоя работа,
Ее так ценят те, кому подмажут что-то.
О, как я вдохновлен свечной твоей стихией —
Вот и пишу стихи я.
Но нынче всех главней австрийское ружье,
Так пусть они тогда и воспоют Твое».
«Твое» может относиться к «славе» и «слову» Свечи. Свеча, похоже, имеет фрейдистский смысл, а также символизирует свет учения и поэзии. За одой следует две страницы набросков: головы, работник с граблями, солдат с ружьем, мужчина и женщина. Поль в то время был взволнован по поводу войны с Австрией; Наполеон 3 мая провозгласил свободную Италию.
Байль добавил к письму: «Возвращайся, возвращайся быстрее, мой друг! Сезанн имеет наглость продолжать свои неразборчивые каракули. Он собирается провести здесь восемь дней. Он оставил это письмо на моем столе, и я пошлю его. Приезжай скорее! Есть грандиозные прожекты, ты даже не можешь предположить. Напиши нам про экзамены, твой отъезд, твой приезд,
Байль».
Имеются в виду экзамены на степень бакалавра. Золя выдержал письменные испытания, но провалился на устных (немецкий, история, литература). Он приехал в Экс, и, хотя и нуждался в отдыхе и во времени для подготовки к вторым экзаменам в Марселе, он сразу отправился на традиционные прогулки. Когда они ходили на охоту, младший Байль тащил оружие, а слабые глаза Золя заставляли его чаще, чем раньше, делать «отвратительные выстрелы».
Поль брал свои краски, а его друзья позировали ему в качестве «разбойников», к этой теме он тщетно обращался несколько раз. Золя, парижанин, был больше чем всегда главной фигурой и горячо декламировал «Rolla» или «Ночи» Мюссе.
«Братья, вы помните время, когда жизнь казалась нам песней? Мы дружили, мы мечтали о любви и славе… Мы, все трое, позволяли нашим губам свободно произносить все, о чем думали наши сердца, полные наивности, мы венчали друг друга лавровыми венками. Ты связывал свои мечты со мной, а я свои – с тобой. Затем мы наконец снизошли на землю. Я выбрал себе собственные правила жизни, посвятив ее полностью работе и борьбе, и сказал тебе о своем великом решении. Ощущая богатство внутри души, я находил удовольствие в идее бедности. Подобно мне, ты взбирался по чердачным лестницам в мансарды, ты мечтал лелеять себя высокими мыслями. Благодаря твоему незнанию настоящей жизни ты как будто поверил, что художник, в своих бессонных бдениях, зарабатывает свой дневной хлеб» («Исповедь Клода»).
Поль принял исповедание «борьбы и работы», он принял «идею бедности», и в своей жизни он воплотил ее тем, что жил бережливо и просто. Но он страшился и тогда, и позже самого факта бедности – то есть возможности остаться без регулярной ренты, которая обеспечит ему скудную, но налаженную систему.
Подход Золя был, однако, значительно более реалистичным, чем можно предположить, читая «Исповедь». В Париже он постарался прежде всего понять, что происходит в обществе и каковы позиции в литературном мире Гюго и Мюссе, возводившихся в Эксе в культ. Немногим позже (2 июня 1860 года) он пишет Байлю: «Наш век – это переходное время. Возникнув в отвратительном прошлом, мы двигаемся к неизвестному будущему… Что характерно для нашего времени, так это стремительность, это жадная активность – активность в науках, активность в торговле, в искусствах, везде. Железные дороги, электричество, телеграф, пароходы, аэростаты, рвущиеся ввысь. В политической области еще хуже: народы лезут вверх, империи объединяются. В религии все расстроено: потому как для нового мира, который вот-вот грядет, нужна новая, молодая и жизненная религия… Что тогда остается поэту? Будет ли он сочинителем романов в духе XVI века, то есть безжалостным бичевателем пороков своего времени, потягивающим молодое вино и насмешничающим над богом и чертом? Будет ли он трагиком XVII столетия, носящим парик и математически рассчитывающим свои александрины? Или будет философом XVIII столетия, отрицающим все во имя отрицания божественного права королей, сотрясающим старое общество, чтобы породить новые ростки в его толще? Нет. То, что было сделано в эти прошедшие времена, имело свой смысл, но мы были бы весьма потешны, возьмись мы поднимать мумии из их гробниц или когда б мы пустились декламировать изумленным толпам то, что они и не поймут. И если б даже захотели отменить день нашего рождения, то и тогда мы б не смогли сделать это».
В словах Золя проглядывает то поэтическое движение, которое в 1866 году будет названо Парнасским: попытка возвыситься и отделиться во имя искусства для искусства. И ни он, ни Поль не могли найти родства с таким движением. Романтизм был уже при его последнем издыхании – в романах Жорж Санд, в стихах и прозе Гюго; для молодых людей, которые были столь страстно расположены к романтическому вдохновению, возникла проблема, как совместить его с верностью сегодняшней ситуации. Для Поля, который тогда не видел еще работ Делакруа, вопрос о том, что нужно делать, был еще более темным, чем для Золя. Но оба до некоторой степени уже понимали, что проблема заключена в оригинальности, в сломе омертвевших традиций и методов.
В Марселе Золя провалился даже на письменном экзамене, он оставил все надежды на ученые успехи. Поль в письме 30 ноября им сообщал о себе новости получше: хотя его экзамен и откладывался, 28-го он все-таки сдал его. Далее он продолжал стихами и диалогом, в котором пародировал рассказ «Лодовико», написанный Маргри и напечатанный по частям в «Прованс» (Маргри состоял в штате этой газеты). Диалог был между Готом (Gaut), редактором еженедельника «Мемориаль д’Экс», и различными духами. Гот изъяснялся учеными словами, которые специально объясняются в словаре «Готического языка»: «Вербология, возвышенное искусство, заведенное Готом, заключается в создании новых слов из латинских и греческих. Гиноген – от греч. gyne (женщина) и лат. gignere (порождать). Гиноген, стало быть, – тот, кто порожден женщиной, иными словами, человек. Кармины (Carmina) от лат. carmina – зеленый (sic! Должно быть «песня». – Дж.Л.). Филоновости ль – от phylos (любитель), novus (новый) и style (любитель нового стиля)».
В письме от 29 декабря, в самом конце года, мы видим новый взрыв стихов, в которых продолжаются те же мечты и заботы Поля:
«Когда захочется, мой друг, писать стихи,
То можно это делать и без рифм.
Тогда в этом письме, если найдешь
Слова, которые пришиты косо к строчке,
Чтобы ее хоть как-то закруглить,
Не закрывай на то глаза – не из-за рифмы,
А из-за смысла
Кой-где они немного дребезжат.
Вот ты предупрежден, я начинаю:
Ныне декабрь, двадцать девятый день.
И мое мненье о себе стоит высоко:
Я говорю легко, все, что хочу.
Но уж не сразу песнь я заведу
(Назло мне рифма может слать беду).
Пришел вот Байль, наш общий старый друг.
Я рад сказать тебе по правде, я пишу
Без всяких затруднений. Впрочем, я,
Пожалуй, чересчур высокий слог
Избрал, и на вершины Пинда
должен лежать мой путь.
Я чувствую, что небо на меня
Имеет тайное какое-то влиянье.
Я расправляю поэтические крылья
И ввысь тогда стремительно взлетаю,
Хочу достать высокий свод небес.
Но чтоб тебя мой голос не потряс,
Я подслащу его слегка ликером.
Ужасная сказка
Произошло то ночью. Небеса,
Прошу заметить, были непроглядны,
И ни одна звезда не освещала
Бег облаков. Да, ночь была черна
И подходила этой мрачной сказке.
Незнаемая драма то была,
Ужасная, неслыханная драма.
В ней, разумеется, играет Сатана.
Невероятные дела, но я словами
Их истинность сумею доказать.
Итак, внемли. Полночный час. Все пары
В постелях трудятся успешно без свечи,
Но не без некоего жара. Было жарко —
Летняя ночь.
Через все небо вдоль с юга на север,
Свирепейшую бурю предвещая,
Как белый саван, плыли облака.
Сквозь толщу их, случалось, временами
Луна струила свет на мрачный путь,
Где я стоял, затерян, одиноко.
На землю капли крупного дождя
Падали часто. Постоянный вестник
Ужасных шквалов быстрый ветерок
Дул с севера на юг, крепчая яро.
Самум, который в Африке привык
В песчаных волнах хоронить селенья,
Пригнул внезапно дерзкую гряду
Деревьев, что тянули ветви к небу.
Рев бури вдруг раздался в тишине.
Стон ветра, повторяемый лесами,
Перевернул мне сердце. Молний свет
Полосовал своим сверканьем жутким
Покров, который протянула ночь.
И тут, помилуй бог, я вдруг увидел
Внутри шумящей, рощицы дерев,
Блистаньем мертвенным очерченные живо,
Предстали гномики и эльфы предо мной.
Хихикая, они в ветвях порхали,
И предводителем у них был Сатана.
Его горящий зрак светился красным.
И искры из него летели в ночь.
Тут бесы закружились в хороводе,
Я пал на землю, весь оледенев,
Лишь трепеща, когда меня касались
Враждебно руки их. Я был в поту.
Я встать и убежать хотел, но тщетно.
А дьявольская банда Сатаны
Приблизилась, танцуя зверский танец —
Жуткие эльфы, пакостный вампир —
Кривляясь, кувыркаясь, налегая.
Глаза, грозя, косили к небесам
И состязались в мерзостных гримасах,
Вскричал я: «Поглоти меня, земля,
Жилище мертвых, приюти живого!»
Но все теснее адские войска.
Вот демоны уж обнажили зубы,
Готовясь к жуткой трапезе. Они
Метали кровожаднейшие взоры.
Нет мне надежды. И тогда, о чудо,
Вдруг издаля донесся звон копыт.
Сначала еле слышно, но все громче —
И ближе, ближе их лихой галоп.
Крича на лошадей, стоял возница
В квадриге, вырвавшейся из лесов.
Весь сброд чертей, оглохнувши от шума,
Рассеялся, как тучи от зефира.
А я воспряв, но боле мертв, чем жив,
Воззвал к возничему, и тут же колесница
На месте замерла, и из нее
Донесся мягкий, звучный женский голос.
«Вставай, восстань», – она сказала мне.
Раскрылась дверца, и я оказался
Пред женщиной. Клянусь душой, такую
Красавицу досель я не встречал.
Власы, что золото, глаза огнем горели,
И взгляд единый сердце мне сразил.
Я пал к ее ногам, прелестным ножкам;
Весь трепеща, пылавшими губами
Я поцелуй на них запечатлел.
И в тот же миг меня смертельный холод
Объял. Та дева с ликом как цветок
Исчезла, в одночасье превратившись
В смердящий труп с торчащими костями.
Они стучали гулко друг об друга,
Глазницы черепа уставились в меня,
И крепко сжал мертвец меня в объятьях.
О жуткий ужас! Дроги накренились,
Грозя упасть, а я едва живой
Стремглав бежал, не ведаю куда,
Где, я уверен, я сломаю шею».
Снова мы видим людоедский пир, и теперь Поль сам становится жертвой. Танцующие эльфы, проглядывающие в сигарном дыму, игривая нимфа, подстерегающая в лесу, – все они стали персонажами ночного кошмара, и даже мягкая, податливая женщина, которая была освободительницей от грез, обернулась одной из фавориток смерти. Объятия, завлекающие любовника в ловушку, ведут его к потерям и разрушению. Стихотворение, таким образом, принадлежит к той же группе, что и «Катилина» и «Ганнибал», и свидетельствует о постоянстве всех беспокоящих мотивов у Сезанна. Фантазии о странных обитателях леса, о девушках или волшебных оркестрах не покидали троицу друзей. В письме Байлю от 25 июля 1860 года Золя приводит «четверостишие из письма к Сезанну», которое мы даем в прозаическом пересказе:
«Иди, мой стих, хорош ты или плох, не важно,
Если двери мира идей отверз ты широко,
Если твои жгучие звоны подчас напомнят мне
Таинственную тишину лесных сильфид».
Но то, что у Золя было бледной схемой мечты, становится настоящим ночным кошмаром у Сезанна.
Тридцатого декабря, в то самое время, когда Поль сочинял свою поэму, Золя написал ему письмо, которое помогает нам понять те страхи и беспокойства. «Если ты перевел вторую эклогу Вергилия, то почему ты не пришлешь ее? Слава Богу, я не юная девица и не буду ею скандализован». Эклога повествует о любовной страсти пастуха Коридона к молодому Алексису и изображает лес как любимое обиталище «троянца Париса и святых богов», где львица в любовном томлении преследует волка, волк устремлен за козой, коза – за цветами люцерны. Все это весьма отличается от того, что было в ночном кошмаре Поля. Почему Поль взялся переводить эту эклогу? И сыграла ли она какую-нибудь роль в порождении его кошмара? Возможно, привлекательность Вергилия заключалась в нарисованной им пасторальной сцене цветущей земли и ее прелестей. Поль мог ощутить какую-то связь этой картины с летними шатаниями их троицы. Мы можем также проследить весь комплекс эмоций вокруг infantus amor. Золя доносит в своем письме, как мучился Поль, необходимостью стоять перед отцом: «Что же такое мне сказать, чтобы весомо закончить это письмо? Придать ли тебе смелость советом напасть на крепость? Или поговорить о живописи и рисовании? К черту крепость и к черту живопись. Одну надобно испытать пушками, другая сокрушена отцовским вето. Когда ты бросался на стену, робость вскричала: «Вперед!» Когда ты берешься за кисть, «Дитя, дитя, – говорит отец, – подумай о будущем! С талантом умирают, с деньгами едят». Увы, мой бедный Сезанн, жизнь это мяч, который не всегда катится туда, куда его посылает рука».