Текст книги "Голосую за любовь"
Автор книги: Дубравка Угрешич
Соавторы: Анастасия-Бела Шубич,Яра Рибникар,Нада Габорович,Гроздана Олуич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Хорошо было бы раздобыть денег для всех этих бедолаг. И я вспомнил, что рассказывал Атаман о Баронессе. На ее век еще хватит солнечных деньков, чтобы мурлыкать песенку о корабле, который так никогда и не уплыл в море, и мы без всякого угрызения совести можем поживиться ее золотом. В церкви меня опьянил густой запах ладана, и я почти ослеп от мрака; пока была жива моя бабка, та, что имела частичку венгерской крови, она водила меня в церковь. Бабушка умерла, когда мне было три года, и с тех пор я не переступал церковного порога. Домашние были людьми в высшей степени сознательными.
Со всех сторон слышалось едва различимое бормотание старух, которое перекрывал шепелявый голос попа. Он говорил о загробной жизни, о том, что нас ждет после смерти, и это напоминало рассказы о всеобщем счастье, которое сулят нам в ближайшем будущем. Меня при этих словах начало мутить. Жизнь после смерти, господи боже! Я признаю только одну жизнь – которой живу сейчас и которой хочу жить. Разве может быть какая-нибудь еще? Я щурился в полумраке, испещренном разноцветными пятнами от пробивающихся сквозь витражи лучей солнца. Поп говорил что-то о грехе и покаянии, и все это очень напоминало занудные нравоучения моего отца. Конечно, у отца был побогаче словарь, но у обоих все сводилось к одному, и можно было сбеситься от скуки.
Через несколько минут я вышел на улицу и снова зашагал, посвистывая, чтобы обратить на себя внимание. И в самом деле обратил, да еще как!
Не просидел я и получаса на скамейке, разглядывая погруженных в воспоминания стариков-солунцев[10] и чиновников, то и дело выбегающих из своих канцелярий, чтобы, подобно истосковавшимся по воле птицам, глотнуть свежего воздуха, а потом снова погрузиться в нескончаемые дела, которые держали их в душных комнатах с семи до двух, как возник мой отец и уселся рядом, положив руку на спинку скамейки, словно ничего не произошло и мы просто болтаем… К примеру, о том, что нас сегодня ждет на обед.
– А я думал, ты на уроке! – сказал я.
– Я и был на уроке, Слободан. Но, понимаешь, между уроками бывают перемены. По пятнадцать минут. И мне кажется, этого вполне достаточно, чтобы люди успели мне кое о чем рассказать. Зачем ты ходил в церковь? – он попытался заглянуть мне в глаза. На темени у него выступили капельки пота, хотя было свежо и в воздухе пахло фиалками. – Зачем тебе понадобилось ходить в церковь, я спрашиваю?
– Предположим, я хотел помолиться богу!
– Ты? Черт возьми, ты давно начал верить в бога?
– Во что-то мне тоже надо верить, представь себе!
– Ладно, ладно. Не ори! Если уж хочешь обязательно верить, верь хотя бы в то, что реально существует.
Я спросил, а что реально существует, но он ответил, что у него нет времени на пустую болтовню: он, мол, прекрасно знает, какой дьявол надоумил меня слушать тарабарщину этого полоумного попа, да вот уже и звонок, и ему пора бежать, а мы обо всем побеседуем дома.
– С огромным удовольствием! – сказал я, глядя, как он зашагал к школе своими двухметровыми ножищами, поблескивая красной, будто свекла, лысиной.
Опять я остался один. Кроме меня и пенсионеров на площади были только няньки с ребятишками, которые носились вокруг на воображаемых ракетах. В католической церкви месса подходила к концу. Я подумал, не зайти ли еще и туда, но что-то не захотелось.
На одной из улочек, лучами расходящихся от площади, которую кто-то смеха ради окрестил Лепешкой, показался Атаман. Он шел вразвалочку вместе с Митой Попарой.
Если вас интересует – могу объяснить: Мита учится со мной в одном классе, но мы с ним не очень-то ладим, потому что на всех собраниях он заявляет, будто я – трудная проблема, а я после собрания говорю, что он – сума переметная. Сейчас у меня прямо язык чешется снова ему это выпалить, но, поскольку рядом Атаман, все выходит не так, как хочется. Атаман вдруг заявляет, что очень рад нашей встрече (черт бы его побрал!) и что вчера целый вечер он натаскивал к скачкам жеребцов и у него не было времени рассказать мне все подробности.
– Ты, Бода, уже написал письмо?
– Какое письмо?
– Не валяй дурака! – сказал он. – Ты же обещал Рашиде написать письмо для Мелании. Мита тоже говорит, что письмо написать надо, и подлиннее. – Атаман послюнявил пальцы, – сам знаешь, как такие письма пишутся. Мита каждое утро носит ей газеты и молоко и запросто может опустить в ящик письмо, да еще подбросит какой-нибудь цветочек. А с тебя взятки гладки.
Теперь и до меня доперло. У Миты был кол по физике, и Атаман заловил его в свои сети, убедив, что после таких писем Мелания вообще перестанет спрашивать учеников или по крайней мере не станет особенно придираться.
Я представил себе стоящую за кафедрой Меланию с ее бесцветными волосами, глазами и со всем остальным и покачал головой.
– Не уверен, что я смогу написать такое письмо! – сказал я и тут же, вспомнив о Рашиде, пожал плечами. – Хотя ладно, напишу.
Потом, на уроках, я размышлял о том, как его начать. «Возлюбленная моя» было бы слишком сильно. Она сразу бы смекнула, что к чему, и вся затея провалилась бы к чертовой матери.
Наш учитель русского языка и литературы, маленький, все время подпрыгивающий как воробей, рассказывал о письме Татьяны Онегину и весь светился от восторга, будто внутри у него горел электрический фонарик. Казалось, он был уверен, что Онегин – это он сам и есть. Он? Боже праведный! Это он-то, сбежавший от социализма в Караново сразу после первой мировой войны, вместе с закутанной в меха женой и двумя кошками. Сейчас у него семнадцать кошек, а жены, которая после того, как и в этой стране пустил корни социализм, стала носить чулки разного цвета, уже нет в живых. Сергей Иванович Багрицкий утверждал, будто он потомок князей Багрицких, но Лука Пономарь пустил слух, что он всего-навсего обыкновенный ротмистр, правда, в молодости (и этому можно поверить) был красавец, но все же только ротмистр. Мой брат Влада уверяет, что почтенный Багрицкий на следующий год выйдет на пенсию, но я не больно этому верю, потому что он так говорит уже пять последних лет. Впрочем, старику действительно за семьдесят.
«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал «Моя единственная», а потом долго думал, что писать дальше.
«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты – это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.
Твой М.»
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры физкультурник, то есть с каким наклоном он пишет свое «М», но понял, что зря ломаю голову. Мелания ничего проверять не станет. Фамилия физкультурника была Маркота, а имени его я не мог вспомнить, да это и неважно. В таком городке, как Караново, глупо ожидать, чтобы человек подписал любовное письмо полным именем и фамилией.
Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди – повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.
– Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, – сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а то самое уже случилось позже.
Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:
– То случилось позже!
А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.
«Сколько еще?» – прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.
Девчонки уж начали прихорашиваться, вытащили расчески, потому что после русского был урок математики, а этот верзила Влада Хаджи-Николов походил на кого угодно, только не на учителя математики, так что за ним вечно тянулся хвост девиц и стоял запах дешевого одеколона. Я никак не мог этого понять, хотя ни одна из наших девчонок для меня лично не представляла особого интереса, как, впрочем, и для всех остальных ребят. С начесами на своих глупых тыквах, выпячивая вперед острые груди, они смотрели не на нас, а словно на кого-то, кто был за нашей спиной. Правда, в школе, на танцах, случалось, и уставится какая-нибудь тебе прямо в глаза, какая-нибудь неповоротливая, как слон, которую ни четвероклассникам, ни ребятам из экономического училища и в голову бы не пришло пригласить. Конечно, исключение представляла собой Неда. Косинусами и прочей мурой она стала интересоваться значительно раньше, чем Хаджи-Николов сменил Майтени, и смотрела прямо на нас, не выискивая никого сзади, хотя была самой хорошенькой в гимназии, и глаза у нее были темно-синие и бархатистые, как анютины глазки, которые мы воровали на католическом кладбище.
Одно время я был в нее влюблен, как, впрочем, и другие ребята. Но без особого успеха, надо признаться. Она с нами танцевала, смеялась, даже ходила под парусом, а на контрольных посылала записки с решением задач и уравнений. Мы же, толпясь на перемене в уборной и затягиваясь по очереди от одной сигареты, бахвалились этим друг перед другом, но никому из нас не удалось ее поцеловать, да никто бы на такое и не решился. Неда всегда приветливо улыбалась, но была недостижимой, как Гималаи.
Тут мысли мои перескочили на Хиллари. Я подумал, как бы попасть в его команду. Конечно, Хиллари уже вознесся до небес, но и это не помешало бы ему взять меня с собой в горы, если бы не чертовская одышка, которая осталась у меня после воспаления легких. Может, я встретил бы там снежного человека, а может, отморозил бы уши, и они бы отвалились. Я почувствовал, как холодок прополз у меня по спине, и встряхнул головой: все-таки куда лучше путешествовать по островам Южного моря. Я представил себе горячих, загорелых полинезиек, золотые, в голубой дымке берега, лазающих по пальмам обезьян, и стало совсем смешно слушать Багрицкого, толкующего что-то о причастиях. Причастие прошедшего времени – что это такое?
– Ну, Слободан?
Я пожал плечами. Багрицкий повторил вопрос. Я не знал, и он мне влепил единицу. Вместе с той, по математике, это была уже вторая, а до конца года оставалось немногим больше двух недель. Если не возьму себя в руки, придется целое лето сидеть над книгами. А может, попробовать схватить еще одну? Тогда на следующий год вообще можно будет ничего не делать, не учить уроки и не писать эти дурацкие сочинения. Я почувствовал какую-то горечь во рту. Лучше угодить на каторгу, чем еще год слушать всю эту муть. Пускай мой старик снова долдонит о том, что не знает, в кого я уродился, и что в моем возрасте у него в дневнике были только четверки и пятерки. Черт с ним. Но я представил себе мамино лицо, когда наш директор будет толковать ей, что из меня, мол, ничего путного не выйдет, и поднял руку.
– Причастие прошедшего времени глагола писать будет – писавший.
Это было правильно, но уже звонили на перемену, и Багрицкий ответ не засчитал. Когда я проходил мимо него, мне вдруг почудилось, будто по его плечам, по груди и по всему телу ползают мурлыкающие кошки.
На католическом соборе пробило шесть, и, значит, в кинотеатре начинался фильм с участием Мэрилин Монро. Глядя на афиши, где она была изображена в коротенькой юбчонке, которую вздувает вверх струя вырывающегося из метро воздуха, трудно было поверить, что актрисы уже нет в живых. Ее лицо, руки, грудь и ноги были такими живыми и прекрасными.
Идиот мексиканец! Не могу понять, как можно было не влюбиться в такую женщину.
В моей каморке под крышей все стены залеплены ее портретами. Мэрилин спит! Мэрилин сидит – так, что у нее все видно! Мэрилин на пляже! Мэрилин подставляет губы для поцелуя!..
После того как это случилось с Мэрилин, Весна на всех ее портретах нарисовала черные крестики, давая тем самым понять, что я не единственный обитатель в моей комнатушке.
– Общественной личностью тебя, пожалуй, не назовешь, – шмыгнула она носом, когда я наорал на нее за это, но я сказал, что она ошибается. Теперь понимаю, что она была права: мне совершенно необходимо иметь собственный угол, на людях у меня возникает ощущение, будто я в панцире и этот панцирь меня душит. Таким убежищем была моя каморка на чердаке, и я не испытывал никакого восторга, заставая в ней Весну. Заспиртованных ящериц, коробки с наколотыми на булавки бабочками и жуками я разрешал ей рассматривать и трогать; для меня они уже стали неинтересны, но всякий раз, когда сестра торчала у меня в комнате, я раздражался и мурашки начинали ползать по позвоночнику. А ей очень нравилась моя каморка, и я часто видел здесь ее рыжую голову, склоненную над коробками с бабочками или над куском глины, из которой она лепила зайцев или кроликов в самых разных позах.
Я сказал, что не слыхал, чтобы кто-нибудь стал скульптором, научившись лепить одних зайцев, а она ответила, что это неважно; вообще-то она собирается быть архитектором, а зайцев лепит просто так и уверена, что человек имеет право заниматься даже такими вещами, которые не точно совпадают с поставленной жизненной целью. Я не возражал, хотя знал, что она все врет. Ей и в голову не приходило стать архитектором, но, если судить по уродливо непропорциональным зайцам, и скульптором ей стать не грозило. Я посоветовал ей вылепить Мэрилин, но она не выказала никакого желания этим заняться.
Так я размышлял и строил планы, как бы смыться с урока и, пока идет журнал, проникнуть в кино. Сказать, что разболелся живот? Так бы я и сделал, если б математику преподавал не Хаджи-Николов. С ним такие штучки не пройдут. Он просто ответит, что у него в студенческие годы всякий раз тоже начинал болеть живот, когда шел фильм с Мэрилин Монро, но что сегодня есть еще и восьмичасовой сеанс. Хотя это были бы пустые слова: ученикам позволено шататься по улицам только до восьми, а перед вечерними сеансами возле кино дежурят учителя.
Конечно, некоторые из них смотрят на все это сквозь пальцы и, завидев гимназиста, делают вид, будто изучают афишу, но никогда нельзя быть уверенным, что во время сеанса не влетит в зал кто-нибудь из особо рьяных и не начнет после зудеть, что он, мол, очень сожалеет, но «закон есть закон, мой молодой друг!»
В классе уже можно было задохнуться от паров одеколона, когда твердым шагом, будто жеребец на параде, вошел уверенный в своей неотразимости Хаджи-Николов и начал что-то спрашивать о тангенсах и котангенсах.
Все девчонки тянули вверх руки. Только Неда что-то записывала в блокнот и смотрела отсутствующим взглядом, а глаза ее были улыбчивые, ласковые, какими бывают по весне глаза молодых собак.
За окном сгущались синие сумерки, и тут я вспомнил о письме, которое начиналось словами «Моя единственная», и о Рашиде, обещавшей ждать меня после уроков.
III
Наврала, подумал я, миновав школьный двор и несколько соседних зданий, и тут увидел ее, сидящей с какой-то сумкой на скамейке возле фонтана, который работал по часу каждый вечер. В сумерках лицо ее казалось светлым пятном, а руки были холодные и пахли чем-то непонятным. Я сказал, что не сомневался, что она придет.
– Так я и поверила! – сказала Рашида. – Написал?
Она приблизилась, и ее глаза в темноте светились как у кошки, а в сумке что-то шевелилось. Я подумал, что она принесла на свидание кошку, щенка или что-нибудь в этом роде, и засмеялся. Кошка или щенок? Что бы ни было, это очень было похоже на Рашиду.
Вечерний туман опускался быстро и вроде бы даже с каким-то шелестом, так что, когда я перестал смеяться, мне почудилось, будто я ощущаю его на щеках, на руках, на всем теле.
– А я, пожалуй, мог бы в тебя влюбиться, Рашида! – сказал я.
– Мог бы? А разве еще не влюбился, Слободан? – сказала она и прибавила, что я давно уже влюблен, но что в данный момент ее это не интересует. – Ты написал письмо, Слободан?
Она взяла меня за локоть, и я почувствовал, как от ее руки струится тепло, нежность, нетерпение, и прямо онемел. Что-то особенное прошло через все мое тело, и только спустя мгновение я ответил, что это идиотское письмо написал я.
– Начинаю «Моя единственная» и кончаю «Твой М.», – сказал я, смеясь, а она убрала свою руку с моей и заметила, что это вовсе не смешно и, в общем-то, уж не так гениально для человека, который намеревается стать писателем, но на первый раз сойдет.
– Мелания завтра расцветет как роза, вот увидишь, – сказала она, запустила руку в сумку и захихикала. Мне показалось, будто кто-то вдалеке щелкнул кастаньетами…
Я вызвался таскать ее сумку, пока мы гуляем, и это была идиотская идея. В сумке оказался еж, он чертовски кололся даже через брезент. На пароме я посоветовал ей бросить ежа в Тису. Ничего лучшего мне в голову не пришло.
– Не бойся, он не утонет! – сказал я. – Ежи отлично плавают!
– Я думаю, ты тоже отлично плаваешь!
И Рашида толкнула меня, и я едва не бухнулся в воду. Она вытащила ежа и устроила рядом с собой. На другой стороне парома Баронесса опять пела песенку о кораблике, который никуда, никуда не уплыл, а ее старая собака, какими-то крохами оставшегося у нее нюха учуяв ежа, глухо затявкала, словно разладившийся джаз-оркестр. Под насыпью, на ипподроме, скакали молоденькие жеребцы, а солнце, которого в городе уж давно не было, здесь будто огненный костер пылало над водой. Пейзаж был похож на идиотскую модернистскую картину, размалеванную красными и черными пятнами.
Я вспомнил Атамана и рассказал Рашиде о Баронессе и о ее золоте, а она ответила, что не очень-то верит этой болтовне: будь наша Баронесса настоящей и будь у нее золото, она не ходила бы в платье, которое сшили еще в прошлом веке, не питалась бы одними овощами и не жила бы в глинобитной лачуге на кладбище.
– Настоящих баронов давно нет! – сказал я. – Она была баронессой раньше. Если это не брехня. Слуги бежали впереди ее запряженной шестеркой кареты и расчищали дорогу, когда она ехала в церковь. Ее отец, еще до того, как родились наши матери, проиграл в карты виноградники на острове и, когда у него уже ничего не осталось, поставил на карту свою жену, из рода Эстергази, и таким образом вернул свои владения. Баронесса тогда была еще ребенком. А теперь она сумасшедшая старуха, которой достаточно солнечного денька, чтобы гулять со своей собакой и распевать песенку о кораблике, который никогда, никогда не отправился в плаванье. Мы без всякого угрызения совести можем забрать у нее золото! – Я обнял Рашиду за плечи, но она увернулась, и моя рука повисла в воздухе.
– В золото я не верю! – сказала, подумав. – Но если бы оно было, любой бы сумел потратить его куда лучше, чем она!
Рашида засмеялась, и это, кажется, означало согласие, во всяком случае, в ее голосе я уловил одобрение. И я ее поцеловал. Губы ее были спокойными и свежими, но она мне не ответила, и я почувствовал себя, как человек, который долго бежал к цели, а когда добежал, не знает, что делать дальше. За бортом парома клокотала вода, и на какое-то мгновение мне показалось, будто мы плывем. Над нами в темно-синем небе, какое можно увидеть на картинах Ван Гога, уже в последний, безумный его период, летел самолет. Куда-то неслась отважная красноватая точечка. Может быть, это убегает от мира чье-то одинокое, охваченное отчаянием сердце? Я провел рукой по лбу и тряхнул головой: так думать нельзя, не смей, дурак, размышлять о таких идиотских вещах! И тут я вдруг почувствовал, как что-то теплое поднимается из глубины моего существа, и понял, что это означает преодоление самого себя. Теперь я был готов на любое дело и свершение, и все было в моих силах. Такое ощущение, и то, вероятно, не всегда, знакомо только богам.
– Теперь ты, Рашида, моя девушка! – сказал я.
– Правда?
Своим стремительным, нетерпеливым движением она отбросила с лица волосы и улыбнулась. Я не знал, что это должно обозначать, но, когда речь идет о таком человеке, как Рашида, можно ожидать чего угодно. Наверно, она восприняла эти слова как анекдот, забавный, но все же анекдот, подумал я. Такая сорви-голова иначе думать не может!
Над набухшей, пылающей Тисой распускались водяные цветы, а со дна реки подымалась какая-то особенная вечерняя тишина. С банатской стороны возвращался последний пароходик, а по мосту прогрохотал Tauern-экспресс. Мелькавшие за окнами вагонов лица пассажиров выглядели зелеными и сонными. Хмуро и тупо, будто рыбы за стеклом аквариума, они пялились в ночь. Мне подумалось, сколько же поездов на своем веку встретил и проводил Рашидин отец, а сам не ездил дальше Белграда и Сараева. И я решил рассказать ей о своих планах, о путешествии на острова Южного моря. Я думал, Рашида удивится, а она просто спросила, когда я намереваюсь ехать.
– Надо прежде уладить кое-какие дела здесь, – сказал я, улыбнувшись. – Дорога туда займет примерно два месяца. Я наймусь матросом. А кем бы ты могла устроиться?
– Никем. А я и не подумаю устраиваться! Когда будем в открытом море, пусть попробуют меня высадить.
– А если заболеешь морской болезнью?
– Это исключено. Сестра летала на самолете, у соседей все кишки вывернуло, а ей хоть бы хны.
– Да будет болтать, Рашида!
– Спроси у моего отца! Меня к тетке в Сараево тоже отправляли самолетом, потому что боялись, что я в поезде нажму стоп-сигнал или еще что-нибудь натворю.
Затем я выслушал целый рассказ, что Сава и Дунай сверху выглядят будто две серебряные ленточки, завязанные в бантик, а здание «Албания» и высотки в Новом Белграде похожи на спичечные коробки, расставленные вертикально и горизонтально. Стюардесса в самолете была очень любезной и угощала пассажиров конфетами, но где-то над Зворником всех так начало рвать, что Рашида, расстегнув ремень, встала и собрала все конфеты себе в сумку, а потом, в Сараеве, раздала их ребятишкам на базаре Баш-Чаршии.
– А когда вернулась в Караново, заплатила за все синей валютой на известном месте, – сказал я, и она подтвердила, что, узнай об этом отец, действительно все бы так и было.
– Надеюсь, ты не наябедничаешь! – сказала она и почти ткнула мне ежом в нос.
– Допустим! – Я отскочил примерно на метр от нее.
Баронесса собралась домой, и мы незаметно увязались за ней. Это было не очень просто. Баронесса и ее сеттериха попеременно тянули одна другую то вправо, то влево; потом старуха рассказывала о чем-то обнаруженном ею на шее у Мимики, уговаривала мальчишек не карабкаться на церковную ограду, потому что лет пятьдесят назад один такой черноволосый сорванец оступился, угодил на острие, исцарапался и выколол себе глаз. Таким образом, путь от парома до ее хибарки у кладбища длился миллион часов. Я шел как во сне, даже вроде бы позабыл обо всех своих обязанностях, но Рашида начала волноваться. В девять часов ее отец возвращался с дежурства, и к этому времени она должна была рассовать младших крысят по кроватям. На жен братьев рассчитывать было нечего, у них этого добра и у самих хватало, тоже надо было всех накормить, помыть и уложить спать.
О матери она не вспоминала. Я решил, что мать или уехала навестить кого-нибудь из родных, или больна. Но потом Рашида мне рассказала, что полгода назад у матери случился выкидыш, и так неудачно, что даже «скорая помощь», а она действительно прибыла мгновенно, уже опоздала. Последний раз Рашида видела мать с серебряными монетками на глазах.
– Мне надо идти домой, а ты как хочешь! – сказала она и взяла у меня сумку с ежом. После я узнал, что еж ей понадобился из-за крыс и мышей, которые из Мертвого залива даже среди бела дня забегали к ним в дом. Она нашла его, слоняясь по берегу Тисы, и не успела отнести домой, потому что торопилась к фонтану, на встречу со мной. Рашида так быстро исчезла, что я даже не спросил, где и когда мы снова встретимся. Впрочем, я знал, что в этом не было и особой необходимости.
И правда не было!
Уже утром Весна постучала в окно маминой кухни и, просунув свою рыжую голову, восторженно продекламировала, что все получилось как нельзя лучше: Мелания вышла из дому веселая и улыбалась каждому встречному. Потом ее видели в универмаге, где она покупала лифчики, затем в парфюмерном магазине у Елисея и в модном салоне Фекети, и теперь всем все абсолютно ясно.
Я думал, что на уроке физики удержусь от смеха, но оказалось, что мои опасения были излишни. Я смотрел на ее серые глаза, на серое, окруженное такими же серо-желтыми волосами лицо, видел, как, рассказывая что-то об электромагнитах, Мелания без всякой причины улыбается, и не испытывал никакого желания смеяться. То, что я ощущал, скорее напоминало приступ тошноты. Когда она, проходя мимо, улыбнулась, я потупился.
Было около одиннадцати, и пенсионеры уже заняли свои места вокруг фонтана. В окно я заметил, как Атаман с площади подает какие-то знаки, а Мита, сидевший через три парты впереди меня, тоже что-то сигнализирует рукой. Догадаться было не трудно. Я понял: они снова договаривались о письме.
Увидев, как Мелания в коридоре, вся вспыхнув, кинулась к физкультурнику, я дал себе слово, что ни за что больше не стану писать для нее писем.
– Что ты скис? – сказала Неда и остановилась рядом. По стенам в коридоре были развешены чучела птиц, плакаты, изображающие внутренние органы пресмыкающихся и разных млекопитающих, а в стеклянном шкафу возле двери в учительскую стоял на полусогнутых ногах человеческий скелет. Я подумал, кем мог быть этот человек, прежде чем превратиться в такое страшилище, но промолчал.
В другом конце коридора ребята из младших классов упражнялись в твисте, окружив принесенный кем-то транзистор. Пока Влада ходил в гимназию, он был непревзойденным мастером этого дела. А сейчас вел себя как шлюха, которой вскружил голову клочок целлулоидной кинопленки. При упоминании имени Влады отец всякий раз шипел что-то сквозь зубы, но это просто для отвода глаз: Владин успех у женщин и вообще его проворность в подобных делах отец приписывал действию собственной крови. Однако он не связывал с собой то, что уже два года Влада безуспешно числился в списке стажеров для поступления на медицинский факультет. Где-то в глубине души отец, как и все мы, понимал, что Влада никогда не станет врачом, но признаться в этом он не хотел даже самому себе. А кино возненавидел всем сердцем, особенно фильмы, которые снимаются совместно с зарубежными студиями, потому что именно для съемок некоего идиотского совместного фильма в один прекрасный день понадобилось два десятка рыжих парней, а Владе в роли викинга даже подкрашиваться не требовалось. С тех пор в Каранове он стал главной фигурой на танцах и на пляже, хотя тот фильм здесь ни разу не показали. Местные девчонки потеряли голову от Влады, каждую весну ждут не дождутся, когда студенты приедут на каникулы, и заранее расспрашивают у меня, какие у Влады планы на лето.
Абрикосовое деревце, вокруг которого прыгала целая стая первоклашек, было осыпано цветами, вылупившимися прямо из голых веток, словно лопнувшие на жару зернышки кукурузы. Я подумал о японцах, которые пишут целые книги о цветущих абрикосах и вишнях, и мне опять стало не по себе. О чем-либо подобном я не смог бы написать больше полстраницы. Хотя о ногах Мэрилин Монро, пожалуй, сочинил бы страниц пять, но это вовсе не то, чего от меня ждут. Если вы когда-нибудь над этим задумывались, вы, наверно, знаете, что от человека вечно ждут совсем не то, что бы он хотел и мог сделать.
Я спросил Неду, чем она думает заняться, когда мы распрощаемся с этим чудищем – гимназией, а она лишь нехотя покачала головой. В первое мгновение мне показалось, что она меня даже не слышала, но потом ответила, что твердо еще ни в чем не уверена, но, если у нее будет возможность, станет изучать атомную физику или что-нибудь близкое к этому. И в ее голосе, всегда уверенном, послышалось некоторое сомнение. У них в семье, кроме нее, было целое стадо ребятишек, а отец работал на стройке и каждую субботу его, мертвецки пьяного, Неда и ее четырнадцатилетний брат волокли домой из кафаны.
«Хорошо бы нам появляться на свет без родителей», – вспомнил я то сочинение, но ничего не сказал, потому что Неда вопреки всему любила своего отца.
– Ты не представляешь себе, какой это был человек до того, как это случилось, – сказала она, и ее темно-синие глаза широко раскрылись.
Станика говорила, что и прежде, до того как на улице Рузвельта он, поскользнувшись на строительных лесах, упал с четвертого этажа, ушиб голову и потом начал пить, отец Неды был не бог весть каким человеком, но Станика о многих людях говорила не очень лестно. В этом состояла особенность ее характера, с которой она сама боролась, потому что хотела быть отзывчивой активисткой, но тем не менее постоянно срывалась и часто говорила о том или ином человеке, что он совсем пропащий и ничего не стоит.
В окно просачивалась густая, золотая струя света, и волосы Неды были высвечены ею, как лучом прожектора. Неда была похожа на Богородицу, изображенную знаменитым Предичем[11] в нашей церкви, и, глядя на ее голову, я еле удержался, чтобы не перекреститься.
Потом я сказал, что твердо верю: она, Неда, обязательно прославит Караново, но Неда только улыбнулась и ответила, что слава – это не то, ради чего следует особенно убиваться.
– Я думаю, ты так не считаешь? – Она подняла на меня свои синие глаза и улыбнулась. В этой улыбке я прочитал все, что в Каранове говорили о рыжем сынке учителя Галаца, который давно марает бумагу.