Текст книги "Катарина, павлин и иезуит"
Автор книги: Драго Янчар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
Он попытался взять со стола пистолет с серебряной рукояткой, но не удержался, всей тяжестью рухнул на стол и перевернул его; тарелка, пистолет, кувшин, его грузное тело – все оказалось на полу.
– Потому что если ты меня не прикончишь, – он, задыхаясь, полз по полу к пистолету, – я прикончу тебя. Застрелю, как бешеную собаку, и эту проклятую бабу тоже застрелю, как последнюю сучку.
Симон ногой отбросил пистолет к двери, человек, лежавший на полу, схватил его за штанину.
– Валух, – хрипел он, – мне нужно было утопить тебя тогда, нужно было бросить тебя в реку… – Порыв злобы снова охватил Симона: «Вот ведь дьявол, даже наполовину мертвый – все равно дьявол».
Той же самой ногой он ударил валявшееся на полу тяжелое тело по ребрам, так что оно со стоном завалилось па спину. Он схватил его обеими руками и поволок к выходу, сам не зная, что собирается делать с этим калекой, в котором даже сейчас, после такого ранения, бушевали демоны. Он волок его по полу, а за ним тянулся широкий след пролившегося вина и крови, которая снова начала сочиться из ран на лице и шее. Он вытащил его на пыльный двор и волок мимо кур, которые с громким кудахтаньем разлетались по сторонам, мимо поросят, рывшихся в навозе, он слышал крики каких-то женщин, доносившиеся с луга, видел, что к нему бежит кривоногий сторож; словно тяжелый мешок с мясом или забитую полумертвую скотину, он тащил Виндиша по двору, чувствуя, что его тоже оставляют силы, что в него самого вселяется слабость раненого, передается немощность его рук, время от времени все же старавшихся вырваться, бессилие его ног, иногда взбрыкивавших, пытавшихся остановить это страшное, болезненное и унизительное волочение по пыли, куриному помету и свиному навозу, или, по крайней мере, шпорами зацепиться за что-нибудь на земле, ранить кого-нибудь, прежде всего Симона Ловренца, ударить его между ног, полностью оскопить валуха. И когда Симон окончательно понял, что не знает, куда деть это тело, что он хочет с ним сделать, когда почувствовал, что силы почти совсем покинули его, он опустил Виндиша на доску, лежавшую возле выгребной ямы, перешагнул через него, через это тело, которое пыталось приподняться, и огромным усилием поднял доску. Он рванул ее так, что перепачканная вином, кровью и грязью туша плюхнулась в отвратительную вонючую жижу. Схватив доску, он прижал ее к телу Виндиша, где-то на уровне плеч, чтобы его утопить, потом бросил доску на него и рухнул, окончательно обессилевший. Он видел каких-то крестьян, бежавших по двору, каких-то женщин, и среди них – лицо Катарины, обрамленное распущенными волосами, ее потемневший недобрый взгляд, сторожа, который вытаскивал человека из навозной жижи.
45
И на этот раз Катарина Полянец снова поступила так, как этого никто не мог ожидать: она взяла в руки его умытую и перевязанную голову, прижала к своей груди и обратилась к нему так, словно напевала колыбельную: ты был таким красивым, Виндиш, красивым, словно павлин среди клумб, а теперь ты – уродина, и лицо у тебя, как у индюка, кожа на нем красная и фиолетовая… тебе недостает полголовы, было бы у тебя хотя бы доброе сердце, но тебе и этого недостает, этого у тебя не было с самого начала… Но что поделаешь, если ты об этом даже не знаешь, и в этом тоже твое убожество, ты убогий, но я тебя вылечу. Симон, посрамленный, стоит у двери и наблюдает эту сцену: сестру милосердия с раненым солдатом, pieta, сцену неожиданного прощения; Симон чувствует себя так, будто это он полит навозной жижей, будто недобрый взгляд Катарины, сверкающий из-под ее растрепанных волос, говорит: как ты мог так поступить с несчастным чертякой? Катарина вытирает ему лицо, она светится жалостью к этому уроду, который силой затащил ее в свою офицерскую берлогу, а его, Симона, бросил в тюрьму, во всем этом таится нечто, чего Симон не понимает: у сочувствия тоже есть свои границы, разве он мог бы испытывать сочувствие к тому португальскому солдату, который перерезал горло маленькой Тересе? Как он может сочувствовать тому, кто проливает кровь честных людей, кто пестует в своем сердце злые замыслы? Он не понимает женского сердца, которому жаль убогого чертяку Виндиша, как никого другого на свете, такого знатного господина, такого хвастуна, с таким высоким мнением о себе, пусть даже ошибочным, человека, привыкшего приказывать, нельзя так унижать и уж тем более – бросать в выгребную яму на крестьянском дворе. Симон не может взять в толк, что произошло с Катариной, почему она так жалеет этого убогого дьявола. «Не понимаешь, – готова закричать Катарина, видя, что он молча стоит в дверях, – не понимаешь: когда такой сильный человек падет так низко, хочется поставить его на ноги, невозможно смотреть на него, униженного, пусть будет таким, каким он сам хочет быть, даже если это тебе не нравится; только бы не плакался в своем унижении и несчастье…». – Это подобие человека с половиной лица и тонкой пленкой, которой начал зарастать отсутствующий глаз, не имело ничего общего с человеком, которому она желала самого плохого, на голову которого она обрушивала все проклятия, которому она пророчила гибель в сражении, из-за которого она пошла на страшный грех, требуя от Симона, чтобы он отправил его на тот свет, но неожиданное сочувствие теперь освободило ее от этого вопиющего, неслыханного греха, навозная жижа смыла с него злодейство, которое оказалось обычным высокомерием, она и с нее смыла страшный замысел – подстрекательство к убийству; тот человек, по которому текло жидкое дерьмо, текло по бывшим шелковым аксельбантам и подвязкам, когда его вытащили из ямы, человек, который дрожал от слабости и от холода, единственный глаз которого лихорадочно и обвиняюще смотрел на нее, этот человек больше не был тем Виндишем, которого она ненавидела до глубины души, ненавидела так, как когда-то обожала, теперь он вызывал у нее только глубокое сочувствие… Симон этого не понимает, ведь она просила убить его, спасти его от страданий; убить – да, – сказала бы Катарина, но не унижать. Катарина посмотрела на Симона недобрым взглядом и сказала ему почти повелительным тоном, как будто Симону все на этом свете могли приказывать – ректоры и префекты, супериоры, провинциалы и генералы, судья и офицеры, – она сказала ему повелительным тоном: «Что ты смотришь? Надо устроить его в какой-нибудь лазарет или доставить домой, беднягу».
В душе у Симона проклюнулась боль, он не видит сцены милости и сострадания, боль, которая возникла у него в сердце, сменяется гневом и обидой на эту парочку, ведь они – союзники, они предназначены друг другу уже давно, и что здесь делает он? С ненавистью в сердце смотрит он в недобрые Катаринины глаза, на темные тени под ними, на ее взлохмаченные волосы, губы, из которых вырываются предназначенные Симону повелительные и высокомерные слова; тому же, чью голову она обнимает, предназначены поцелуи; это не сцена сочувствия, жалости и сострадания, эта сцена Симону отвратительна, ему омерзительны оба; так душе Господа были ненавистны семь грехов: высокомерные глаза, лживый язык, руки, проливающие кровь порядочных людей, сердце, в котором зреют коварные умыслы, ноги, поспешающие по пути злодейства, лжесвидетель и тот, кто сеет вражду между братьями.
Виндиша пожалела не только Катарина, но и все женщины деревни, увидевшие то, что осталось от некогда гордого воина, каким он, очевидно, был, одного из тех, что проезжали через их деревню, первый раз – с одной, а во второй раз – с другой стороны, один раз – победоносные, другой раз – побежденные и подавленные, сначала – с барабанным боем, а потом – усталые, с подгибающимися коленями, едва бредущие рядом с заморенными лошадьми. Стало быть, крестьянки вместе с Катариной взяли дело в свои руки, вымыли его, перевязали и приготовили ему постель в доме священника. Там бедный сельский священник беспрестанно крестился и обращал очи к Нему, дабы спасти бедную душу, блуждавшую в лихорадке, которая привязалась к несчастному, когда его вытащили из холодной выгребной ямы. Каждый раз, открывая глаза, он начинал срывать с себя чистые тряпки, которыми женщины перевязали ему голову, и плеваться мазью, которой ему намазали раненое лицо и голову. А добросердечный священник вынужден был слушать страшные проклятия, с хрипом рвавшиеся из больного тела и души; проклятия были на немецком и на каком-то другом, венгерском, а может быть, и славянском языке. Виндиш бредил: «Не ходите дальше, там болото, без рук, без ног лежат… подготовь картечь!.. четыре коровы, четыре коровы… Где наши, кто здесь наши?… Наши – это ваши? Нет, ваши – не наши…». А затем следовала лавина приказов и ругательств, он и Катарину звал: «Сучка, дочка Полянеца, я сделаю из тебя венскую даму, я, полковник Виндиш, барон Виндиш…».
Симон Ловренц с поющей болью в сердце бродил за околицей села, за домами, бродил под изображением ангела с мечом и смотрел на звезды, пытаясь понять, что же происходит между ним и Катариной, почему Бог посылает ему такое испытание, почему в его сердце возникла такая сильная ненависть, неужели только потому, что он так сильно любил? Потому что думал, будто любовь к женщине сотворена из того же материала, что и жажда Божьей любви? И было ли это тем страшным заблуждением, которое привело его к ужасному поступку, к насилию, которое было почти убийством, которое было – если хорошо поразмыслить – настоящим убийством, ведь он, в конце концов, всерьез решился сделать это, он вошел в комнату с кинжалом в руке и замахнулся для удара. В смятении он подходил к дому при церкви, стоял под окнами, из которых иногда слышались крики Виндиша и молитвы священника и, кроме того – и это было самое невероятное и приводило его в еще большее смятение, – доносились успокаивающие слова Катарины, почти нежные слова, и даже какая-то тихая песня, похожая на колыбельную их родины, монотонный напев, с помощью которого Катарина пыталась смягчить душевную и физическую боль того человеческого создания, которое и ей и ему, ему и ей принесло столько горя. Милосердие, разумеется, это было милосердие, против которого не существовало никаких христианских возражений, которое следовало принять со смирением, а может быть, даже с восхищением, милосердие, которое способно прощать, но что может поделать милосердие с дикой смутой страшной ревности, злобы и отвращения?
– Мы не можем бросить его здесь, – спокойно и разумно объясняла ему Катарина, – когда он немного поправится, мы отдадим его в хорошие руки.
«Он и сейчас в хороших руках», – сердито подумал Симон. И он был прав. Ибо с тем же неистовством, с каким когда-то в Добраве она голодала, чтобы стать тонкой, как пергаментная бумага, и с той же силой, с какой позже запихивала в себя еду, так что превратилась в круглолицую толстуху, с тем же исступлением она сейчас решила, что должна вылечить это ворчливое существо с половиной головы. До сих пор она думала, что нужно куда-нибудь пристроить его, только бы от него избавиться, сбросить с плеч этот тяжелый и надоевший груз, теперь же она была полна решимости вылечить больного. Она привязывала ему на раны сухие грибы и сухие сливы, к тонкой пленке на месте бывшего глаза прикладывала полотно, намоченное в масле из персиковых косточек, которое купила у сторожа в Тутцинге, она умывала его отваром ромашки, залила водкой корень валерианы и давала ему пить настойку. Он пил ее с удовольствием, ведь это полезно для сердца, так же охотно он жевал и табачную труху, замоченную в водке, хотя все время ругал эти народные средства и требовал настоящего врача, у которого будут настоящие лечебные порошки и мази из венских аптек. Она покупала все лекарства, известные в этих краях, особенно рыбий жир, который здесь необычайно ценили. Одна женщина научила ее, как приготовить из сосновой смолы, воска и сухой черники мазь для раненой и обожженной кожи. Виндиш принимал ее заботы с ворчливой благодарностью и без возражений вынимал гульдены из ларца, который они захватили с собой, немного хуже он воспринимал ее решение не только вылечить его, но и изменить его духовный мир. Она рассказывала ему о значении молитвы, посредством которой человек может разговаривать с Богом, о ранах нашего Спасителя, страдавшего за нас больше, чем кто-либо из живших на земле людей, даже больше, чем Виндиш, потерявший свою красоту и мучающийся из-за этого, привлекательность обманчива, и красота – пустой звук; она рассказывала ему о душе, гораздо более важной, чем красивое лицо, о потустороннем царстве, где обитает единственная подлинная красота – красота неба, именно ей принадлежит королевство звезд, блестящее украшение Господних высей; там, но и на земле тоже, красота души вознаграждается щедрее и достойнее, чем при императорских дворах, даже если ты – полковник, но там, на небесах, это звание не имеет цены, потому что в ином мире души богаты и полны света, который они получают прямо от Него. Она рассказала ему все, о чем узнала на школьных уроках, когда они читали священные книги и разговаривали о них, поведала все то, что сама об этом думала. Ему казалось, что с его душой дело обстоит так же, как с душами всех солдат, с ними Бог наверняка обращается немного иначе, с большим терпением.
Виндиш слушал Катарину, иногда немного ворчал, однако ее мягкий голос успокаивал и усыплял его. Если он до сих пор и соприкасался с такими вещами, то только тогда, когда церкви было необходимо благословить их христианское императорское оружие и с помощью епископов в золотых мантиях, с помощью ладана и возвышенных песнопений испросить помощи в том, чтобы это оружие было победоносным. Она рассказывала ему о Золотой раке, которая хранится в Кельне, и о святых пеленках, находящихся в Аахене. Теперь он не смеялся над этим, по крайней мере, потому, что картина, которую рисовала перед ним Катарина, картина, изображавшая Золотую раку, окутанную облачком ладана, окруженную множеством людей в золотых одеяниях, напоминала ему императорский двор, где ему когда-нибудь все-таки вручат награду; изуродованную половину лица он спрячет под шляпой; ее рассказы успокаивали и усыпляли его. Кроме того, он любил народную песню о Марии из Венгрии, которая утопила паромщика, не желавшего перевозить людей за «спасибо», за небесный трон, а только за золотые талеры и серебро. Такая Мария ему нравилась, ему казалось, что он ее понимает. Так Катарина лечила капитана Франца Генриха Виндиша, человека, которому она когда-то желала погибели и смерти, а теперь, словно ребенку, пела колыбельную о Марии и паромщике.
И чем больше времени и сил она отдавала раненому капитану, который уже давно перестал быть избранником ее юности, тем с большим усердием старалась удержать Симона. Она чувствовала, какая тревога бушует в его душе, она знала, что он так тревожится вовсе не из-за участи гуарани, преданных орденом и Католической церковью, самой большой, вселенской и единой церковью, к которой он принадлежал, это не было ни смятением испуганного послушника, ни огромной бессонной тревогой с ее стремлением понять порядок вещей на небе и на земле, жаждой внутренним взором увидеть новую землю и новое небо. Это была тревога, сузившаяся до маленькой щели, через которую можно было увидеть только одно: ее и Виндиша, тревога, превращавшаяся в злость, которую она могла лишь угадывать. Когда Виндиш засыпал, они с Симоном шли в деревню за провизией и лекарствами, и по пути она все время целовала его, она целовала его и тогда, когда они сидели на берегу озера и наблюдали заход солнца, она не хотела его потерять и плакала, потому что чувствовала, что вскоре его потеряет. Она плакала и целовала его, куда бы они ни направлялись, плакала всякий раз, когда временно прекращала свою самаритянскую заботу о Виндише. Они отправились на лодке, по озеру, в Штарнберг, где был праздник рыбаков, наблюдали за тем, как мужчины швыряют в лодки больших рыб, тащат их крючьями из воды, их белая чешуя светится в камышах. Это был трепет живых существ, которые вскоре умрут. Потом они ели рыбу, пили пиво и улыбались пьяным крестьянам, рыбакам, ткачам, мясникам, горожанам – всем людям, которые в стране, уставшей и обедневшей от войны, хотели жить, как живут люди повсюду, в Добраве или в Любляне, в Ландсхуте или в Тутцинге. Разумеется, на обратном пути она тоже целовала его, и Симон все время был мокрым от ее слюны и ее слез, он был в замешательстве, он любил ее и одновременно ненавидел, самая опасная смесь чувств буйствовала в его душе, и теперь он знал, что это буйство зародилось в нем не в тот день, когда он швырнул человека в выгребную яму, когда хотел, но не смог его убить; нет, оно зародилось в нем уже тогда, когда, находясь в тюрьме, он впервые подумал о том, что она с ним, с Виндишем, его Катарина. В этом смятении чувств однажды, когда они опять были вместе, он грубо схватил ее за волосы, ударил и поцеловал; иногда из-за этого опасного смешения эмоций он с силой отталкивал ее, но в этом случае она кидалась ему на грудь с особенной горячностью; все кончалось тем, что они лежали на берегу озера, укрытые ее распущенными волосами, уставшие от беспрерывных поцелуев, прикосновений и слез. И каждый раз, когда они вот так лежали на берегу озера и он смотрел на ночную водную гладь, его преследовала мысль, что он должен как-то положить этому конец: или уйти, или же – и эта мысль постоянно возвращалась в его раздумья – убить этого человека, который причинил ему столько зла, ему и еще больше – ей, убить, привязать ему к шее камень и неслышно отправить с лодки на дно озера… и таким образом, с помощью нескольких движений, закончить то, что несколько дней назад он так хорошо начал, взглянув на ангела с мечом; сейчас это надо было сделать быстро, без слов, сделать – и уйти в ночь.
– Ты – ночной человек, – сказала она, – твоя жизнь – это ночь, это огни на горе над деревней, ты – паук, тебя ищут тени, ждут леса в ночи. Останься, – сказала она, – пойдем к Золотой раке, потом возвратимся домой, Виндиша, выздоровевшего и с очищенной душой, привезем к его дядюшке, к барону, а мы с тобой останемся в Добраве, в Добраве хорошо, – и принялась его целовать.
Потом она встала.
– Будь милосердным, – сказала она.
По берегу озера она дошла до хижины и перевязала Виндишу голову. Потом запела ему колыбельную, старую словенскую солдатскую песню, которую он любил еще больше, чем песню о Марии и паромщике:
Ой, барабан солдатский,
Ты – мой последний стоп,
Последнее причастье
И колокольный звон.
И когда она пела «бим-бом-бим-бом, бим-бом», по той половине лица, где не было повязки и где блестел его единственный теперь глаз, потекли слезы; к счастью, он лежал в темноте, обернувшись к стене, так что Катарина не могла этого видеть.
46
Разве вода, зачерпнутая из одного родника, может быть одновременно и сладкой, и горькой? Возможно ли это? Горячие поцелуи Катарины одурманивают Симона теплыми летними вечерами, но каждый раз, когда она покидает его, чтобы ухаживать за капитаном Виндишем, каждый раз, когда он слушает ее пение, доносящееся из хижины, сердитое медвежье ворчание капитана и ее печальное голубиное воркование, каждый раз в душе Симона поселяется болезненное замешательство, странное чувство, которое невозможно выразить словами. Разве это возможно, чтобы губы, прижимающиеся к его губам, говорили этому уродливому офицеришке сердечные слова и теплыми летними вечерами пели ему песни? Не верь вину, Симон, глядя, как оно алеет, искрится в стакане, тому, как легко оно льется. В конце концов оно ужалит, как змея, словно гадюка, вольет в твои жилы яд – яд, таящийся в словах, которые вертятся на кончике языка, в конце концов твои пьяные глаза будут смотреть так странно, а твое сердце – биться так смятенно. Всякое живое существо – зверя, птицу, пресмыкающихся и морских животных – человеческая природа в состоянии укротить, и она их действительно укрощает, вот только язык не в состоянии укротить ни один человек, он является извечным злом и полон смертоносной отравы. Боль, живущая в сердце Симона, изо дня в день становится сильнее, мир превратился в узкую щель, где нет ни прошедшего, ни будущего, в этом мире осталась одна Катарина, которая ждет его, обвивает его своими волосами и ногами, но почему-то между ними стоит еще один человек, которого не должно тут быть, однако он здесь, и с каждым днем, когда лицо его зарастает новой кожей, с каждым днем, когда к нему возвращается страсть к вину и хриплому пьяному пению, его присутствие становится все более очевидным. Только одно слово нужно найти для определения боли, которую испытывает Симон, которая терзает его сердце, всего одно слово, чтобы в нем что-то окончательно переломилось. И это слово в конце концов приходит, в конце концов оно жалит, как змея.
Однажды утром, скорее всего, уже в конце лета или начале осени, перед хижиной на берегу озера раздавалось пение, Виндиш брился саблей, то было последнее утро в этих краях, па следующий день они отправятся в путь, перед ними еще один день, еще одна ночь, во дворе раздается пение Виндиша, в доме Катарина укладывает вещи в дорожные сумки, прощается с этими местами, здесь больше нельзя оставаться, пришла пора распутать эту историю; перед домом бреется Виндиш, намыленный от шеи до глаз, он поет, aria da capo [138]138
Aria da capo – музыкальная форма, где третья часть повторяет первую.
[Закрыть]льется из его хриплого горла, он бреет саблей здоровую половину лица, вторая половина уже заросла тонкой кожей, на этой половине кое-где выросли щетинки, которые он ловко срезает одним взмахом острия: – Эй, Симон, – кричит он с дерзкой насмешкой, – ты, монашек люблянский, турьякский холоп, тебе надо найти себе какую-нибудь девку, в немецких землях этого добра хватает, в жизни надо и это попробовать; Симон вынимает из рыбацкой сети рыбную мелочь, которую он поймал рано утром, он молчит, ничего не отвечает, в то время как Виндиш что-то напевает или весело тараторит, любовь к жизни и крепкому словцу вернулась к нему в полной мере, перестав петь, он изрекает свои забавные житейские премудрости: – Найди себе девку, – говорит он, – человек не должен отказываться, ни от чего не должен отказываться, тот, кто от чего-то отказывается, плохой человек, он все это прячет в себе, а потом молчит, как молчишь ты, все время молчишь, такие вы, попы, и бывшие попы тоже… Но поп есть поп, так же, как солдат есть солдат, это навсегда… но ты не имеешь права отказываться ни от женщины, ни от амбиций, ни от веселой компании, ни от чего, ведь если ты от чего-нибудь откажешься, ты будешь мстить другим, тем, у кого это есть, и ты, бывший поп, ты тоже хочешь мстить… Ты затаился, целыми днями молчишь… Если бы ты не был попом, то, вполне возможно, был бы моим солдатом, да-да, мы бы уж вытащили тебя из-под навозной кучи, плеткой и пулями мы гнали таких на фронт, тех, кто не хотел воевать, воевать с пруссаками, это iuris regio [139]139
Iuris regio (лат.) – правление закона.
[Закрыть],ты знаешь, что такое iuris regio?Бич, цепи, а тот, кто подчиняется, получит золотой дукат, десять талеров Марии Терезии, и еще какую-нибудь медную монетку сверх того…
Симон молчит, он хорошо знает капитана, его крики, песни, мудрствования, чем здоровее он становится, тем больше кричит, поет и философствует, Симон молчит… Нет, Виндиш, разумеется, не может отказаться от своей натуры, очень ошибается тот, кто думает, что такое возможно, он немного меньше командует, поскольку командовать здесь некем, в основном здесь командует Катарина, потому что Симон молчит, произносит только самые необходимые фразы, Симон ловит рыбу, по вечерам сидит перед хижиной, смотрит на Катарину и слушает ее песни, когда Виндиш начинает ругаться, уходит… А Виндиш ругается и брюзжит так, как ругаются больные и некоторые надоедливые старые люди, но теперь он уже не только ворчит, но пытается в шутку пощекотать кого-нибудь саблей по ребрам, как-то вечером, сидя в корчме, он пытался на лету разрубить саблей глиняный кувшин, но это ему не удалось, ведь у него остался один глаз, а рука и сабля привыкли действовать по указанию двух, он промахнулся, пошатнулся, от ярости одна половина лица у него побагровела, а вторая – посинела… Какому-то пьяному пономарю, которого он хотел только немного пощекотать между ребрами, немножко пошутить, слегка припугнуть, чтобы развеселить сидящих в корчме людей, так вот, этому самому пономарю он по неловкости порезал шею, а для того чтобы несчастье было еще больше, испуганный пономарь схватился за острую саблю, настолько острую, что ею можно было бриться, и основательно порезал себе ладони. Негодование посетителей корчмы было очень сильным, крестьяне не придали значения тому, что кричал капитан – что он сражался за них и за императрицу Марию Терезию в битве при Лейтене, что там он потерял глаз… На разозленных крестьян это не произвело ни малейшего впечатления, за них-то он точно не сражался, никого не следует бить саблей, а если уж он хотел пощекотать пономаря по ребрам, полагали они, тогда ткнул бы его гораздо ниже, а не в шею, где мог перерезать ему жилы. И вообще, почему это военные приходят в корчму с саблями? В соседней области действует предписание, согласно которому оружие нужно сдавать караульным. Виндиша это требование очень сильно возмутило: воин не расстается со своим оружием никогда и нигде, даже в постели, его сабля всегда висит в изголовье кровати… А что касаемо Марии Терезии, – вопит какой-то пьяный крестьянин, – пусть ее жеребец поимеет, ведь когда эта дикая баба устраивает смотр войскам, ее солдаты должны привязывать своего петушка к ноге, чтобы покрасивее выглядеть на параде.
Пьяные крестьяне оскорбляют императрицу, Ее, ту, за кого Виндиш отдал полголовы, грозят кулаками: при Лейтене пруссаки хорошо начистили вам морды. Виндиш выхватывает из-за пояса пистолет, взводит курок и, немного подождав, спускает его, раздается страшный треск, все вокруг тонет в дыму, посетители вместе с раненым пономарем бросаются в кухню, где в суматохе опрокидывают несколько горшков с кашей и свиными ребрышками; двое залезают под стол, Виндиш пытается выгнать их оттуда саблей… Домой он вернулся пьяным, в кураже, Катарина уложила его в постель, Симон молча наблюдал за этой отвратительной сценой…
– Меня злит только одна вещь, – пробормотал капитан, – что рука меня не очень слушается, – и по-пьяному заржал. – Помчались в кухню, к кастрюлям, как бараны в хлев, не так ли, монашек?
– Зачем ты это делаешь? – спросила Катарина. – Ведь ты еще не совсем здоров.
Симон молчит. Катарине все это уже известно, она помнит вечера, проведенные в трактирах, знает, как в пьяном виде он, не раздеваясь, падает на кровать, она уже не однажды стягивала брюки с его вдрызг пьяного тела, кидала их на запачканную форму. Почему он так ведет себя, ведь у него не хватает половины головы, он едва зализал раны, она еле-еле поставила его на ноги с помощью мазей, лечебного чая и лекарственных настоек, и вот мы уже снова там, где были, почти там… Катарина решает: здесь мы больше оставаться не можем… А даже если бы и хотели, в деревне на них косо смотрят: эти трое живут здесь слишком долго. После того случая в корчме к ним пришли корчмарь и сторож и предложили уехать из деревни, офицер уже настолько поправился, что буйствует, как целый эскадрон, священник – добрейшая душа – считает, что здесь налицо грех прелюбодеяния, разумеется, точно неизвестно, что тут у них и как, но людям это не нравится. Если в корчме или где-нибудь в другом месте с ними случится что-нибудь непоправимое… Люди это хорошо запоминают и даже о внуках наших внуков будут плохо говорить только потому, что тут не смогли защитить путников из дальней страны. Так уж у нас ведется, людей иногда можно рассердить, поэтому лучше разойтись мирно, пусть все трое отправляются к себе на родину, в Крайну, благослови их Господь, корчмарь даже готов предоставить им повозку и кучера, который довезет их почти до самого горного перевала… Если бы единственный глаз Виндиша лучше командовал его рукой, с посланцами можно было бы разговаривать иначе, а так пришлось собираться в дорогу, но не в Крайну, нет, Катарина хотела увидеть Кельморайн, и она его увидит.
Так наступило последнее утро перед отъездом, наступил последний день в Тутцинге на берегу озера и последняя ночь. Уже много ночей над хижиной, стоящей на берегу, кружит туча какого-то гнуса, уже многие ночи собираются вокруг дома те, что обитают в каком-то пустынном краю, где-то по левую руку от деревни, эта нечисть наблюдает за странной троицей, видит и слышит больше, чем крестьяне, которые иногда тоже устраивают засаду возле хижины, дабы увидеть и услышать, что же, собственно, происходит в этом доме, кто с кем спит, каковы их отношения – такое люди всегда хотят видеть или слышать. Те, что живут в пустынном краю, слышат то, чего не слышат жители деревни, слышат незнакомую музыку, пение трех душ, которые безмолвно произносят простейшие, полные вражды или любви, слова; странное трио голосов, которые слышат только духи, только они различают это переплетение мелодий, враждебных и полных любви, переплетение неслышных слов, которые перехлестывают друг друга, идут параллельно, ложатся, падают, ударяются друг о друга, только духи слышат непроизнесенные наболевшие слова сочувствия или смятения души. – Ай да женщина, – говорит про себя Виндиш, потягивая лечебную настойку, в которую входят корень валерианы, анис и многие другие Катаринины травы, – это хорошие травы, Катарина, у тебя такие нежные руки, я знаю твое тело, ты шла за мной через дикие военные лагеря, многие ночи ты лежала со мной и снова ляжешь, когда уйдет этот монах, этот монашек, этот коварный молчун, на каком-нибудь перекрестке дорог я от него избавлюсь, и ты пойдешь со мной, ты все еще восхищаешься мною, я натяну шляпу поглубже, пониже опущу поля, ты поедешь со мной ко двору, Катарина, ты не можешь меня бросить, ты могла бы сделать это сейчас, но не сделала, ты ждала меня, ты сама об этом говорила; я – Виндиш, племянник барона Виндиша, тот самый, из Добравы, теперь я испытан взрывами снарядов, вороного коня прямо подо мной разорвала картечь, но я снова буду скакать на коне, снова буду задирать тебе юбку, ты должна признать, что женщинам необходимо немного грубости, даже если эта женщина собирается стать придворной дамой, ты будешь женой полковника, вот только избавимся от попа, жена полковника Виндиша, полк прокричит «виват!», и Мария Терезия скажет тебе фразу-другую… – Я обманываю самого себя, – говорит Симон, – я, Симон, который есть Петр, я обманываю себя, может быть, мое зрение меня обманывает, может быть, слух, сердце томится по Божьему вдохновению, и в Божьем вдохновении слышен шелест присутствия этой женщины, я окружен ею, как крепостной стеной, ею, что сядет в повозку, когда мы ранним свежим утром поедем по дороге вдоль озера, ее колени покроет теплая попона, те самые колени, что были на белой полотняной простыне, и я – на ней, с ней; только бы подальше от этого страшного человека, этого дьявола, чье присутствие я должен переносить только потому, что он – убогий, немощный, и она – рядом с ним, под прозрачной пеленой света, льющегося с небес, мне достаточно сказать всего одно слово, и она снова будет целовать меня, мое лицо, руки и одежду, она полна мной, без меня ее нет, без нее нет меня, только поэтому я еще здесь, поэтому я прошел и проехал столько дорог, поэтому мой мул тащился по дорогам немецких земель, поэтому я глотал пыль и пробирался по грязи, словно охотничий пес, напавший на след дичи, все для того, чтобы иногда по ночам слышать ее ровное, ее ангельское дыхание, чувствовать тепло ее спокойного тела, только потому мою грудь сдавливает боль, ибо ее дыхание принадлежит не только мне и не принадлежало только мне, оно принадлежало ему и до сих пор не принадлежит мне одному… Я слышу звезды, слышу море, слышу ее сердце и ее кровь, она моя, потому что кровь – это душа тела, которое принадлежит мне, как принадлежит Богу… – Пресвятая Богородица, услышь меня, – беззвучно говорит в своей печали Катарина, – одного я люблю так, как только может любить женщина мужчину, ведь я смутилась так, что больше уж и некуда, когда впервые увидела его там, между костров; второму я хочу помочь, он пал так глубоко, под ним коня разорвало, он был чуть жив, и я тащила его по полям, где шла война, мимо костров, беженцев, разбитых армий, через болота и грязные постоялые дворы, перевязывала ему раны, ненавидела его, но не могла бросить его, раненого и беспомощного; когда я была с ним, я уже больше не смущалась, я отдалась, я пошла с ним, я легла с ним, он был избранником моей молодости, что поделаешь?… – Валух, – брюзжит неслышный голос Виндиша, – валуха надо было утопить в реке или прикончить в Ландсхуте, набросить веревку на сук первой попавшейся яблони и затянуть петлю у него на шее, на шее прусского шпиона… разве он когда-нибудь сможет сделать из нее даму, как это смогу я? Послушай, Катарина: я куплю большую кровать с балдахином, на нем будет выткан большой пруд и лебеди, утром, когда проснешься, ты увидишь на балдахине красоту утра, я куплю столик с тонкими ножками, чтобы ты наводила за ним красоту, потому что ты красивая, ты очень хороша собой, у тебя такой милый голос, когда ты поешь военные песни, из твоего тела исходит сила, которой я много раз пользовался, я пробуждал ее, кровь приливала к твоим щекам, когда моя сила переселялась в тебя и твоя сила становилась моею, валух никогда не будет походить на меня, молчаливый притворщик никогда не станет тем, кем ему хотелось бы быть – Виндишем, он навсегда останется мужиком, турьякским холопом, подневольной тварью, испуганным монашком… Что слышат те, кто способен слышать беззвучные слова, те, что в виде странной мошкары собираются над домом, утопающим во тьме ночи, те, что живут в пустынном крае и сейчас, невидимые, караулят под окнами; то, что они слышат, – это не ангельское пение, тут не осталось места для ангелов, они давно уже улетели; то, что они слышат, – это не просто слова, в которых запутались все трое, пытаясь с их помощью найти выход, это звуки, которые любит нечисть: ворчливое хвастовство, печальное воркование, визгливое завывание, змеиное шипение, пронзительный звон затачиваемых ножей, гулкие удары сердец, которые болезненно колотятся в пустой груди, словно кузнечные молоты…