355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Драго Янчар » Катарина, павлин и иезуит » Текст книги (страница 28)
Катарина, павлин и иезуит
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:47

Текст книги "Катарина, павлин и иезуит"


Автор книги: Драго Янчар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

Знаю, что тебе приходит на ум в твоем пьяном сне, Виндиш, ты бы заграбастал эти драгоценные камни, а кости бросил в реку. Знаю, как ты смеешься в своей последней дремоте; с духами значит, была, – говоришь, – совсем помешалась, баба, этот твой иезуит просто валух, запертый в хлеву, в тюрьме он, и не восстать ему из ландсхутской могилы как Лазарю, далеко ему до Лазаря, валуху, – говоришь ты во сне, и смеешься, испрашиваешь меня: – И что же там, за этими вратами? – Ты гогочешь и блеешь, козел: что за этими вратами? Ответ очень прост: за ними спит Бог. Это верно, недаром в наших краях люди с давних пор верят в то, что за небесным сводом спит Бог, а небесный свод не что иное, как врата в иной мир. Ведь древние словенцы еще тогда, когда не было нашего Спасителя, границей между Богом и землей считали небесный свод. Они думали так потому, что боялись Божьего могущества и гнева. Хотя они и верили в то, что Бог в тот краткий миг, когда он пробудился и начал оглядываться по сторонам, силой своего первого взгляда сотворил прекрасные горы и реки на нашей земле. Его второй взгляд сотворил наше любимое солнце, Его третий взгляд – нашу прекрасную луну, а каждый следующий – новую блестящую звезду. И все вокруг так блестело и сверкало, что они все время трепетали под Его взглядом. Он пожалел их, не хотел, чтобы Его боялись, и переселился на небеса, а они тем временем соорудили огромный голубой свод с дневными облаками и ночными звездами. Все это так просто и совсем понятно, почему врата в иной мир находятся в монастыре, в нем разгадка тайны иного мира. Небесного мира, и переход в него сооружен из останков людей и принадлежавших им вещей, которые были и остались святыми, они одновременно принадлежат и этому, и иному миру.

Ты когда-нибудь спрашивал себя, храпящая тварь, о том, о чем столько раз спрашивала себя словенская паломница Катарина Полянец: правда ли, что, когда человек умирает, он переходит из одного мира в другой, и кончается ли любовь, когда это происходит, и не потому ли тело начинает разлагаться, что оно лишилось души, не означает ли любовь то же самое, что душа и дыхание? И если это так, почему человеку дано чувствовать, ощущать любовь, в том числе и физическую, телесную? Ведь там я ее ощущала так же, как и тогда, когда гуляла с Симоном, которого вызволила из ландсхутской тюрьмы на северную равнину, когда прогуливалась с любимым весенними вечерами, так же, как мы гуляли с ним раньше, а за нами шествовал мул, веселое животное, когда мы считали звезды на небесах, лежа на мягкой, душистой траве. В физической близости с тех пор, как ты завладел мною, Виндиш, с тех пор, как ты саблей раздвинул мои ноги, я чувствую себя всего лишь липким отверстием ада. И все равно, все равно, дух не уйдет, душа не уплывет, пока сердце не перестанет биться. Потому что сердце – орган любви, потому что мое, Катаринино, сердце было полно любовью к Симону, человеку, который исчез так внезапно и которого сейчас нигде нет, потому что потом появилась твоя армия, ее трубы и барабаны, пропащий женский эскадрон, и Симон скрылся, а вместо него рядом со мной эта груда мяса, полная вина и страха, которой я подчинилась, которая взяла меня не только силой, но и обольстила меня, и я ей покорилась, никогда не пойму – отчего; эта груда мяса и вина, которая распоряжается мною, сейчас поднимает тяжелые веки, открывая белые от ужаса глаза.

Мое сердце всегда билось быстрее, когда приходил он, Симон, наяву или в мечтах, а теперь, когда приходишь ты, оно всегда останавливается, не приемля тебя и твоего прихода. И я могла бы умереть, если бы не было любви к нему, сердце остановилось бы, потому что в нем больше не было бы души, которая есть любовь. И если правда то, что человек уходит в иной мир с последней мыслью, с той, которая была в нем, когда оборвалась его жизнь, с мыслью последнего вздоха, тогда мне страшно оттого, что я могу отправиться на тот свет с чувством ненависти и отвращения к тебе, Виндиш, а не с чувством любви к нему, Симону Ловренцу, моему любимому, который пробирается по военным дорогам к Кельну, раб и паломник, выданный и проданный, избитый, может, окровавленный, а может – спасенный, пробирается к Золотой раке, возле которой мы обязательно встретимся, еще на этом свете, еще на этом, как мы уже встретились за гранью этого света в монастыре Бентлаг, у двери в иной мир. Мы встретимся, хотя бы для одного прикосновения, одного взгляда, одного слова. А переход с этого на тот свет паломник, который ищет, человек, который понимает, этот переход он осознает при взгляде на те кости возле реки Эмс, кости и вещи, которые когда-то были жизнью, которые несли жизнь во плоти и крови, жизнь души, стремящейся ввысь. У всех тех, от кого остались святые мощи, ангелы уже сняли с лиц пелену, туманную пелену, которая разделяет жизнь на том и на этом свете, пелену, которая есть смерть и которая недолго лежит на наших лицах.

Уже утро, Виндиш, мрак ночи рассеивается, последнее утро твоего обладания моим телом и моей душой; моя жизнь в клетке между небом и землей приближается к концу. Твоему концу, ибо моя свобода, моя жизнь напрямую связана с твоим концом, никакого другого выхода нет. Перекликается последняя смена, декабрьское утро сменится солнечным днем, и он воссияет над сценой человеческой погибели. Ты еще раз обуешь на ноги сапоги, еще раз ополоснешь водой лицо, чтобы выгнать из головы вино, в это утро от страха ты ничего не сможешь есть, я ничего тебе не подам, а сколько раз я подавала тебе по утрам завтрак, я еще раз помогу тебе повязать шейный платок, да, и сапоги я тоже тебе начищу, ты еще раз полюбуешься на себя в зеркале, причесывая усы и козлиную бородку, потому что без этого ты не сможешь обойтись даже в свое последнее утро. И в великой книге под названием Liber vitae [133]133
  Liber vitae(лат.) – Книга жизни


[Закрыть]
уже описано финальное действие, которое разыграется через какой-нибудь час после того, как ты в последний раз осмотришь свои надраенные пушки и аккуратно сложенные возле них ядра.

Там описана и самая последняя сцена: ты поднимаешь саблю, издали слышен звук трубы, зовущей в атаку, пехотинцы бегут по поросшему лесом склону к прусским позициям на краю болота, ты наконец-то взмахиваешь саблей в бою, а не угрожая – по пьянке – женщине, которую заставляешь раздеться, чтобы затем раздвинуть ей ноги, ты взмахиваешь саблей, чтобы дать своей батарее приказ: огонь. Ты ожидаешь, что жерла твоих пушек изрыгнут огонь, разорвут на куски прусские головы и понесут на родину, в Крайну, славу о твоих победах в битве при Лейтене, но кто-то на мгновение раньше тебя скомандует «огонь» на поросшем редкой травой откосе, почти черном откосе на противоположной стороне, и ты увидишь не залп своих пушек, а клочья земли, которые закроют небо, и среди этих клочьев земли – оторванные руки и ноги, все еще облаченные в белую военную форму и скрипящие ремни, эти куски в клочья разорванного мира, эти кости, эти пустячные предметы закроют декабрьское небо и мгновение спустя превратятся в останки всего сущего, разбросанные по дьявольскому полю под Лейтеном, и это будет последнее, что ты увидишь.

41

То, что видела Катарина, эта тяжелая масса плоти, которая храпела, стонала и беспокойно ворочалась на кровати, – все это было лишь поверхностным и обманчивым зрелищем. Капитан Франц Генрих Виндиш именно в этот момент ехал верхом по красивой холмистой местности во главе своей роты, пушки остались далеко позади, отряд его верных краинцев тоже остался далеко позади, издали доносилось только нестройное крестьянское пение:

 
Наточу я свой тесак,
Берегись меня, пруссак.
Вытащу из ножен меч,
Головы пруссаков – с плеч.
А как саблею взмахну,
Все со страху побегут.
 

Песня солдат все удалялась, конечно, они не имели ни малейшего понятия о музыке, но зато они верные воины, бесстрашные, как бесстрашен он сам; теперь он в одиночестве ехал по лугам, поросшим густой травой, и, грузный, на своем тяжеловесном коне, он был в то же время необычайно легким, из легкой рыси он переходил в галоп, проносясь над холмами и болотистыми луговинами, пока не почувствовал, что стал таким легким, словно едва касался земли, словно конь с каждым толчком задних ног становился все легче и легче и почти плыл по воздуху. Шелковые ленты вольно развевались вокруг его тела, рука в перчатке вытащила из-за пояса серебряную рукоятку пистолета, который выплюнул длинный язык огненного ядовитого пламени в направлении дальнего, но с каждой минутой приближающегося леса, где в ожидании наступления застыла прусская армия. – Vivat Marija Terezija [134]134
  Vivat Marija Terezija(лат.) – Да здравствует Мария Терезия!


[Закрыть]
.
– выкрикнул его беззвучный голос, и отряд кирасиров, следовавший за ним в отдалении, громогласно ответил: Vivat! –находившееся палевом фланге элитное подразделение кирасиров, как могучее эхо, еще раз отозвалось: Vivat! – Его белая, украшенная кружевами рубашка была расстегнута, и множество медалей за храбрость сверкало на ней, отблески восходящего солнца слепили глаза вражеских солдат, находившихся на темной лесной опушке. Он летел над лейтенскими болотами, над рекой, над горящими городскими улицами, которые поджигал его пистолет, далеко внизу лежали посреди городской площади вражеские трупы, конь ударял по ним копытами, раздавался свист его сабли, которую он держал в другой руке, руке, на которой рукав был завернут до локтя, и рукоятка сабли стонала от той силы, с которой его ладонь сжимала ее, шпоры едва ощутимо касались конского брюха. Он посильнее ударил шпорами, когда заметил, что конь собирается опуститься на лесную опушку, туда, где в молчании стояли многочисленные прусские солдаты и над их головами развевались окрашенные в яркие цвета знамена. Это был единственный звук, который он слышал: шелест ярких знамен, полощущихся на ветру. Конь спускался, и у Виндиша сжалось сердце, когда он почувствовал, что становится тяжелым, что они оба становятся тяжелыми – он и его крупный, мощный конь, что его мышцы становятся вялыми и в его большом животе плещется вино, выпитое накануне вечером, плещется, словно в бочке, и заодно с животом и конем тянет его вниз. Он еще раз прицелился и нажал на спуск. Однако не услышал ни единого звука, никакого хлопка, и огненный язык пламени тоже не появился. – Курок, – подумал он, – курок не работает, я не смазал пистолет. – Но он и сабли не мог поднять, рукав рубашки мешал вялой руке, внезапно совершенно обессилевшей. – Сейчас меня могут спасти только мои артиллеристы, – подумал он, – только ядра, летящие по нужным траекториям, они должны пролететь надо мной и упасть на опушку леса, где в молчании стоят прусские войска, осененные развевающимися над ними знаменами. Когда снаряды упадут на врагов, и, ударившись о землю, сверкнут, словно молнии, и разлетятся на легкие куски, точно так же разлетится в разные стороны неподвижная и молчаливая прусская армия. и прусские знамена, разорванные в клочья, повиснут на почерневших древках. Однако сейчас вместо пушечных ядер по заданной траектории вниз летит он сам, Виндиш, он падает, падает так, как падают люди, которые не знают, снится им это падение или захватывающее дух приближение к поросшей травой луговине и лесной опушке – явь. Должно быть, это все-таки реальность, если над желудком такая пустота, если в голову из желудка, как из клокочущей бочки, рвется невероятная слабость, если сердце колотится и обмирает от сознания, что между ногами и под задницей нет не только седла, но и коня. Теперь он знает, что упадет под ноги этой молчащей армии, которая разрубит его на тысячу кусков, изрешетит множеством пуль, если он сам не разлетится в клочья при падении, если на него не свалится тяжелый конь, который тоже должен упасть, если упадет он. Виндиш пытается проснуться, пытается открыть глаза, чтобы прервать это тяжелое ужасное падение, которое все длится и длится. Однако он не падает, Виндиш слишком любит себя, чтобы вот так взять да упасть, он мягко приземляется около костра, пламя которого успевает лизнуть его сапоги. Здесь, вокруг ночного лесного костра, сидят прусские солдаты, слышен звук барабана, ибо кто-то приближается. Приближается Он. Капитан Франц Генрих Виндиш выпрямляется, выкатывает грудь колесом, втягивает живот, потому что перед ним стоит Пруссак из недавней солдатской песни, но не обычный, а Великий, самый великий среди Пруссаков, Фридрих Великий с крючковатым носом и громадным белым париком на голове, в синем сюртуке с блестящими алыми отворотами. – Мои солдаты, – говорит дьявольский Фридрих в дьявольском сне австрийского капитана, и у Виндиша сжимается сердце, потому что он хорошо знает, что он, Виндиш, не является прусским солдатом, он солдат молодой императрицы Марии Терезии, в честь которой он кричал «vivat»и за которую готов умереть, но Фридрих обращается к нему так же, как и к другим солдатам, которые стоят вокруг костра: – мои солдаты, – говорит он, – nun schlaft gut, morgen haben wir den Feind geschlagen oder sind alle tot [135]135
  Nun schlaft gut, morgen haben wir den Feind geschlagen oder sind alle lot (нем.) – Атеперь спите получше, завтра мы победим врага или погибнем.


[Закрыть]
.
 – Это исторические слова, – думает Виндиш, – исторические слова Фридриха Прусского накануне битвы при Лейтене. Теперь я солдат Фридриха Второго, – подумал Виндиш, – следовательно, предатель, военный трибунал приговорит меня к расстрелу. – Но его приговаривают не к расстрелу, его должны прогнать сквозь строй. Он должен будет бежать сквозь строй своих солдат, которые стоят с розгами в поднятых руках и в молчании ждут, когда предатель побежит вперед, и как только он делает первый шаг, его лицо обжигает удар, кровь мгновенно заливает ему глаза, и он уже ничего больше не видит. Такова участь предателей, так он сам наказывал своих краинских солдат, а теперь они наказывают его, розги хлещут по его белой рубашке, распарывают волосатую кожу под ней, хуже всего, что он не может бежать, не может бежать, потому что ему мешает булькающая бочка вина в животе. Вино поднимается выше, подступает к горлу; мне будет плохо, – думает он, – мне плохо; с выпученными глазами он приподнимается на локтях, глаза потерянно озираются по комнате, смотрят на женщину, которая сидит у очага и неподвижно, пристально таращится на него, Виндиш не узнает женщину, он садится на постели и от слабости, от страха, от всего испытанного и пережитого, от того, что накануне слишком много выпил, извергает мощную струю красного вина, забрызгав комнату и самого себя. Его испуганные глаза озираются по сторонам, и он ничего не понимает, не понимает: все уже случилось или все только начинается?

42

Большая война бесновалась по всему континенту. После страшного поражения под Лейтеном разбитые австрийские войска безуспешно пытались соединиться. Уцелевшие части скитались по широким лугам, преодолевали горные перевалы, стояли по берегам рек в ожидании переправы, в одиночку и группами солдаты и офицеры верхом странствовали по лесам, устраивались на ночлег поблизости от деревень, где не добром, так силой обеспечивали себе пропитание, пушки, которые они некоторое время волокли за собой, валялись вдоль дорог, кони тонули в болотах, больные и раненые солдаты тянулись к крупным городам, надеясь получить в них помощь, но там их в основном встречали руганью, угрозами и нацеленными в грудь ружьями городских стражников – разбитую армию никто не уважает, никто не боится. Словно волки, кружили они возле селений, нападали, если чувствовали, что не получат отпора, похищали курицу или овцу и возвращались назад, в болотистые леса, или бродили по глухим тропинкам высоко в горах. Офицерам, которые оказались среди беглецов, было немногим лучше, чем рядовым; даже собственные солдаты не уважали их, теперь не было муштры и палочной дисциплины и никому не угрожало жестокое наказание перед построенным эскадроном. Среди этих толп от города к городу бродил Симон Ловренц, расспрашивал беглых солдат, не знают ли они что-нибудь про краинский полк, не слышал ли кто-то о капитане Виндише и не видел ли кто-нибудь женщину, такую-то и такую-то, в любом случае – красивую, милую, похожую на ангела, он обошел всю Баварию и теперь направлялся в Силезию, откуда и валили эти орды, эти волчьи стаи, он топтал снег на деревенских тропах и почти вплавь пробирался по слякоти государственных дорог, ходил по грязным, разбитым колесами, человеческими ногами и конскими копытами проселкам, расспрашивал в трактирах, где останавливался на ночлег, расспрашивал городских стражников; с горящими глазами, задыхающийся, словно охотничий пес, он искал его, их, ее след. Позади за ним остались многие дни странствий. Он расспрашивал о процессиях паломников, по их было много, к тому же прошло немало времени с тех пор, как краинские паломники покинули Ландсхут. Наверное, многие из них уже успели за это время увидеть Золотую раку. Единственный след, на который ему удалось напасть, был Тобия. Старого – ему, вероятно, было более ста лет – человека люди запомнили, такие паломники редко встречаются, хотя в эти места с юга приходило немало странных людей. Старик что-то говорил перед какой-то церковью, он ехал в повозке, а потом переправился через реку на пароме. Симон расспрашивал и про австрийскую армию, не проезжали ли какие-нибудь части с пушками и большим грузом. Разумеется, по этим местам прогарцевали и роты, и целые полки, прогарцевали в колоннах по двое в направлении Силезии, а возвращались оттуда как распавшееся, рассыпавшееся стадо, уносящее ноги от разбивших их пруссаков. Встречались здесь и паломнические процессии, были военные отряды, скитавшиеся с места на место, и где-то здесь, в этой дорожной толчее, на этих дорогах, водах, распутьях, в этих селах и городах была она. Где-то она должна была быть.

Так прошла зима пятьдесят седьмого года, того самого, в декабре которого при Лейтене одним ударом были сокрушены силы Австрии, прошли холодные месяцы пятьдесят восьмого года, из Силезии он – то верхом, то пешком – пробрался в Чехию, оттуда вернулся в Баварию, обогнул Ландсхут и его окрестности, направился к Рейну, где уже побывал прошлой осенью; сам того не зная, он уже бродил по берегам Рейна и северным равнинам, куда его позвала Катарина, к вратам, которые ведут в иной мир. Миновала зима, наступила сырая весна, слегка моросило, когда он издали увидел туман, поднимавшийся над обширной водной поверхностью, над озером.

Подойдя к большому озеру, которое называется Штарнбергским, и селению на его берегу под названием Тутцинг, он в первом же доме, доме рыбачьего сторожа, узнал, что внизу, в хижине, живет пришлая женщина, которая привезла с собой какого-то раненого. У сторожа были кривые ноги, он чинил сеть, прислоненную к стене. Он достал из колодца воды и предложил ее путнику. – Мы охотно помогаем странникам, – сказал он, – особенно если они христиане. Но этот раненый солдат, или разбойник, или бог знает кто, он – дьявольское отродье. Кричит по ночам. – Сторож сказал ему, похвастался, что он в этих местах, так сказать, официальное лицо, поставленное князем, его обязанность – заботиться о рыбе, ну и надзирать за людьми, которые – по его разрешению или без него – ловят ее в озере. Поэтому ему не все равно, что происходит вокруг. Когда сторож сказал, что пришлая женщина – паломница, она сама упомянула ему о том, что хочет попасть в Кельморайн, Симона охватило предчувствие, мгновенно добравшееся до костей и до сердца, потом оно добралось до верха желудка и замерло там. – На каком языке она говорит? – На чужом, па венгерском. – Что она говорит на чужом языке, они узнали потому, что она объясняется с раненым на этом языке. По ночам раненый кричит то на этом языке, то на немецком, при этом очень часто ругается самыми непотребными словами. Сторож считает, что больной человек – беглый солдат, он имеет при себе оружие, а по ночам он так страшно орет, что вся деревня не может спать из-за его ругательств и ужасных воплей, они ждут не дождутся, чтобы отделаться от него, да ведь больного человека и женщину, которая ухаживает за ним, ни с того ни с сего из села не выгонишь. Предчувствие сидело на верху желудка и потихоньку поднималось к горлу, горло перехватило, казалось, он вот-вот заплачет. Знало оно, предчувствие, что это она, его Катарина, изменившая ему, ком в горле превращался в отчаяние и злобу, этот мужчина наверняка Виндиш, офицер, капитан-хвастун, ну а прибывший – иезуит, монашек, выбравшийся из тюрьмы, вот они и сошлись все трое на берегу этого озера: Катарина, павлин и иезуит.

Держа мула на поводке, он быстро спустился по тропинке, которую показал ему сторож. Внизу было озеро, его гладь блестела в лучах вечернего солнца, в нем, как в зеркале, отражалось небо, его закатные краски. Позади была гряда высоких гор, на их вершинах пылали те же краски, что отражались в озере. Внизу виднелась заброшенная хижина, перед ней стояла старая, видавшая виды повозка, все это было в тени, почти во тьме, и из этой тьмы выступила женщина с ведром в руке. Сердце у него забилось с такой силой, что он вынужден был остановиться. Она шла к колодцу, шла той походкой, которую он узнал бы в любом сне, в любой тьме, в любом лесу, на берегу любого озера. Он наблюдал за тем, как она зацепила ведро за крючок, освободила колесо и наклонилась над колодцем, вглядываясь в его глубину, как она вытащила ведро и перелила воду, как она потом выпрямилась и поправила волосы, и эти движения тоже нельзя было не узнать, здесь тоже нельзя было ошибиться. Паломница, говорившая па чужом языке, – это была она. Она остановилась и посмотрела на блестящую поверхность озера. Его взгляд тоже был устремлен туда, оба созерцали одну и ту же красоту. Бессонными ночами в тюрьме, одинокими вечерами и на рассвете, когда он смотрел на стену камеры и видел на ней картины из сновидений и картины из жизни природы, и все это тоже было подобно сну – тогда он знал, что если когда-нибудь еще ему доведется бродить по миру, он будет смотреть на горы, поля, леса, солнце и луну иначе, чем он смотрел на них до сих пор. По крайней мере, теперь я знаю, что такое красота, хотя я и не понимаю, не сумею объяснить ее словами, ведь если бы кто-нибудь это умел, он умел бы и создать ее, как Бог создал ее из слова. И все же он знал: то, что он видит – красота, как знают это утки, лежащие на водной глади, псы, шныряющие по берегу, рыбы, посверкивающие чешуей под покровом воды. Все знают, как это прекрасно, а те, кто заточил его в стенах тюрьмы, знают это еще лучше, чем другие люди и животные. И все-таки самое прекрасное в этой картине было то, что она тоже на нее смотрит. Теперь она так близко, он хотел окликнуть ее и сбежать вниз с горы, но в этот момент она оторвала взгляд от озера, взяла ведро и понесла его в дом.

Он подошел так близко к хижине, что слышал доносившийся из нее разговор, ее голос, какой-то мужской голос, отвечающий ей. Предчувствие, которое сидело наверху желудка, теперь резало на куски его кости, озеро потемнело, небо потемнело. Он вернулся на холм над селом, привязал мула к дереву, сел в траву, смотрел на окна, в которых заструился теплый красноватый свет, и не мог пошевелиться.

Когда на колокольне зазвонили, созывая к вечерней мессе, дверь хижины отворилась, на пороге в слабом красноватом отблеске свечи стояла женщина и укутывала плечи платком. Она что-то прокричала: я иду к мессе, – прокричала она голосом, который был ему незнаком, который был непривычно грубым и резким, – к мессе, да, ну и что! – Она закрыла дверь, в доме что-то упало или разбилось, мужской голос что-то прогудел ей вслед, она, не оглядываясь, шла по направлению к нему. На этот раз сердце не буйствовало, оно остановилось.

И у нее оно тоже остановилось, когда он ее позвал, но с ней это случилось, потому что она думала, будто это дух, который уже был с нею однажды, там, возле вышедшего из берегов Рейна и в монастыре далеко на севере, а теперь этот дух снова вернулся. Дух или нет, беглец из тюрьмы или нет, иезуит или нет, но в тот же миг, когда их сердца снова стали биться, Катарина бросилась его целовать. Она начала плакать и целовать его, то и другое одновременно. Его лицо в одно мгновение стало мокрым от ее слез и поцелуев. Ее слезы текли по его лицу и закрытым глазам, она целовала его глаза, и лоб, и нос, и волосы, и шею, не переставая целовала его руки и лохмотья рубашки, которыми он перевязал грудь, она развязывала их и целовала, всем телом прижимаясь к нему, и его руки невольно потянулись к этому телу, которое так горячо прижималось к нему, к знакомому телу, которое он любил и о котором он столько думал, руки невольно подняли юбку, проникли под юбку, ласкали ее бедра и спину, повсюду было ее знакомое мягкое и гибкое тело, сегодня оно было горячим, горячечным, как в ту первую ночь, первую ночь любви, тогда она лежала больная, наверное, она и сейчас не совсем здорова. Она взяла его за руку и повела в дом на берегу озера, заперла дверь, за которой кто-то кашлял, а потом закричал в полусне: Кто к тебе пришел, кто там? – Она закрыла задвижку в комнате, за дверью кто-то лежал на кровати и хрипел. – Ничего, – сказала она, – не обращай внимания, – сказала и притянула его к себе, на постель. – Да, – выдохнула она, – да, да, – она говорила не переставая там, внизу, в доме на берегу озера, в темной комнате, и орошала его своими слезами и поцелуями, – да, пожалуйста, да, да, – он сам не понимал, что с ним происходит, его руки все еще блуждали по ее телу, ласкали ее волосы, но одновременно тянули эти волосы, рука собрала их в узел, так что на темени у нее что-то треснуло и она застонала от боли. Все равно она повторила – да, да, – и когда ласкающие и хищные когти его рук потянулись к ее лицу, когда он перевернул ее тело, так что оба они от этого неожиданного, сильного и неистового движения, не разжимая объятий, упали с постели, там внизу его ладонь сжала ее лицо и с силой притиснула к полу, так что голова ударилась о деревянный пол, он ударил ее, а она с полными слез глазами продолжала целовать его. – Да, прошу тебя, да. Это ты, – сказала она, – я тебя искала, по грязным постоялым дворам искала, по военным лагерям искала, от костра к костру ходила, в наводнение, по приютам для странников и монастырям, теперь ты здесь.

Внезапно перед ним возникла картина: Симон Ловренц, послушник ордена иезуитов, иезуитик, рано утром возвращается из лечебницы, перед ним женщина, молодая и красивая, она смотрит на него, и в глазах у нее головокружение, обморок, этот обморок передается ему, так что у него начинает кружиться голова, теперь он знает, чего ему тогда хотелось, несовместимого: наказать и в то же время обладать, он хотел ее ударить и задрать ей юбку и лечь между ее ногами, вот чего он хотел, и того и другого. Теперь он видел лицо той незнакомки и лицо Катарины одновременно, видел свою руку, которая замахнулась для удара, которая ласкала ее любимое лицо, которая погладила ее шею и тут же сжала ее, он уже не понимал, что происходит, где он, не знал, что сделает в следующую минуту. На какой-то момент – вне времени – он увидел художника, который с сердитым лицом расписывал стену, варварски швыряя на нее яркие кричащие краски, а потом легкими движениями размазывал их, чтобы они приобрели мягкие, нежные оттенки, он видел ее так, как видел образ женщины тот самый художник, который расписывал стену церкви в Высоком над Любляной, который при помощи резких линий и мягких движений рассказывал о том страшном или необычном, что происходит в реальном или вымышленном мире, художник, который нарисовал на стене обнаженное женское тело и обвил ноги женщины змием, а за ее спиной поместил искусителя, возможно, того самого, что хрипит и ругается за закрытой дверью, изобразил искусителя на церковной стене, где нарисовано обнаженное женское тело, и написал над картиной: LUXURIA.

И в этот миг неожиданного погружения в прошлое, когда он на мгновение подумал, что ему хочется сделать из нее нечто иное, отличное от того, чем она сейчас является, что с помощью ударов и ласки он хотел бы создать из ее тела нечто, чего уже несомненно нет, в этот момент его тело ринулось в нее, он втолкнул свой член меж ее раздвинутых ног, в нежную и влажную, от греха разгоряченную плоть, язык – в ее открытые губы, с яростью наказания и одновременного прощения он приподнялся на локтях над этой заплаканной, все еще плачущей, мокрой от слез и поцелуев женщиной, которая искала его и хотела его, которая тоже желала быть кем-то другим, отличным от того, в кого она превратилась, кем, чем она стала в объятиях другого мужчины. Изо всех сил она прижала его к себе, и их тела судорожно вздрагивали даже после того, как он лег рядом с ней, видя, как дрожит ее обнаженная белая грудь, и оба всхлипывали, у него тоже пролились из глаз проклятые, предательские слезы, которых не должно было быть, ничего на этом свете не должно было быть так, как было сейчас. – По крайней мере, я получу хотя бы твои слезы, хотя бы эту частичку твоей души. – Бог видит, – прошептала она, – Бог знает, что творится с моей душой.

Из большого кармана на юбке она вытащила часы яйцевидной формы: я пропустила мессу.

– Откуда у тебя эти часы?

– Они так интересно тикают, – сказала она, – послушай, подвинься ближе, – сказала, – будь совсем рядом, совсем рядом, чтобы я почувствовала твое тепло, послушай.

Они слушали, как тикают часы. Тик-так, тик-так, тик-так.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю