Текст книги "Катарина, павлин и иезуит"
Автор книги: Драго Янчар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
Туманным утром странники вышли из города, направляясь к далекому Кельну. И снова нескольких недоставало, напрасно искали Катарину Полянец из Добравы, нигде не было видно странного отшельника, который иногда откуда-то появлялся и исчезал снова, не хватало нескольких крестьянских парней, о которых говорили, что их захватили военные и одели в армейские мундиры, нигде не было и папаши Тобии. Священник Янез смотрел, как его словенские странники волочат усталые ноги в тумане раннего утра, смотрел и на собственные ноги, которые равномерными, уже болезненными рывками продвигали вперед его утомленное тело. Люди шли так, будто хотели наказать себя за то грешное человеческое болото, в котором они по колено увязли в последние дни. Они шли без остановок, молча преодолевали расстояния большой страны, проходили через ее бугристую сердцевину, поднимаясь из ложбины на пригорок и снова спускаясь вниз. Развевались хоругви, люди передавали друг другу деревянный крест, спотыкаясь под его тяжестью. Кое-кто пытался запеть, несколько голосов подхватывало, но всякий раз песня терялась в дорожной пыли, рассыпалась на отдельные голоса.
То, что случилось… такое случается неизбежно. Там, в пивоварне, в стране, не имевшей изобилия продовольствия, они валялись в лужах пива, ходили по растоптанной фасоли и салу – там они безобразничали, кричали, плевали, спотыкались, были там драки и потные объятия… Жизнь – это неразделимое сплетение низкого и высокого, будней и чудес. Когда они дойдут до первой церкви, когда увидят знакомое изображение крестного пути, души их снова запылают, ибо мы благословенны святыми образами и только через них можем понять друг друга, цветные изображения деяний святых, выражение их лиц – это только иные, высшие картины нашей жизни, а также природы, облаков, тумана, сквозь который нужно пройти, ожидая, когда воссияет солнце.
Каждый идет в Кельморайн, так далеко от дома, со своими думами, со своими страхами, со своими воспоминаниями о родных краях и собственных небольших усадьбах, оставшихся уже где-то далеко позади. Дух каждого в отдельности и их общее «я»плывет сейчас высоко над ландсхутской грязью, над кронами деревьев, ему пришлось вываляться в грязи, чтобы потом подняться, он должен был пасть низко, глубоко, чтобы потом воспарить в вышину, где сидят на облаках их старые святые и, сколько могут, стараются им помочь. Смех и крики Магдаленки плывут над кронами придорожных деревьев, над чащобой весеннего леса, растущего на пригорке посреди этой немецкой земли, которая равномерно вздымается и опускается: продолговатая долина, плоскогорье, пологий холм, и снова медленно вниз по склону – так бывает и в жизни. Над ними, высоко над слякотью, по которой они брели, высоко над водами, способными омыть их от грязи, высоко над кронами деревьев, над облаками не было сейчас никакого большого животного, за которым пошел папаша Тобия, – никакой огромной коровы с разинутой пастью, нет, там все еще парила Золотая рака с останками трех волхвов, приходивших с поклоном в Вифлеем, оттуда, сверху, убожества странников вообще не видно. И с этим золотым сиянием над собой они спускаются по мягкому склону, где-то вдали блестит Рейн, это предчувствие большой реки… так исчезают в тумане кельморайнские странники вместе со своими упованиями, с еще не развернутыми в сердцах хоругвями, с остатками хмеля в головах и мозолями на ногах – исчезают в туманных просторах далекой страны, и мы их больше не видим.
27
Издалека послышалось несколько выстрелов, потом крики. За окном кто-то бежал по улице. Симон открыл глаза, на груди его опять лежала та белая рука, ее рука, деймос, белая рука его ужаса, вечного ужаса послушника перед погибелью. Мне приснилось, что кто-то стрелял, – подумал он, – это Санта-Ана, мне приснилось, что в Санта-Ане стреляют бандейранты, в отдаленных хозяйствах они убивают пастухов и их стада; коровы и быки опускаются на колени, когда португальский солдат приставляет ко лбу этих животных с влажными глазами дуло своего ружья, нажимает курок, и большое тело падает, кувыркаясь; это мне приснилось, – подумал он, – слышал я и какие-то крики. Он взглянул в сторону окна, лунного света больше не было, звезды спокойно светили на Ландсхут, на них двоих, собирающихся в путь, они будут светить и на Санта-Ану, на то хозяйство, где он простился с миссионами, избитый и связанный, видевший убитых индейцев-гуарани, городского голову Хернандеса и… дальше он не хотел вспоминать, не хотел думать о маленькой Хересе, дочери Хернандеса, о ее глазах, ее Deo gratias…Окно комнаты для гостей в ландсхутском доминиканском монастыре выходило на улицу, он прислушался, какое-то время все было тихо, потом из центра города долетели крики многих людей, голоса разносились по улицам, а потом вырвались на большую немецкую равнину. Катарина повернулась и, вновь положив ему руку на грудь, открыла глаза: – Что такое?
– Стреляют, – сказал он.
– Кто стреляет?
– Не знаю, – ответил Симон, – в Германии всегда идет какая-нибудь война. Спи.
– Мне опять холодно, – пожаловалась она, – Я так же озябла, как тогда, когда мы спали под звездами, помнишь тот ночлег?
– Помню. Ты дрожала во сне, тряслась всем телом.
– Это было из-за тебя, – сказал она.
– От меня шел холод?
– Нет, это из-за того, что случилось. Теперь было похоже, но все же по-другому.
– Как по-другому?
– Так. Сейчас участвовало только мое тело, а не я.
– Твое тело – это не ты?
– Тогда было все вместе, я и мое тело, моя душа и мое тело, сейчас только тело получало удовольствие. Что-то на меня нашло, что-то в меня проникло.
– Через рот?
– Да, и через рот тоже. Ты ведь говоришь, что человеческие грехи проникают сквозь телесные отверстия.
– Через ноздри?
– Через ноздри приходит запах хвои, ветер дальних стран, запах твоего тела, через уши – твое дыхание, твой шепот, все. Тебе следовало бы стать моим мужем, Симон. Для тебя все открыто, можешь проникнуть в меня даже через кожу, но ты не хочешь, не можешь, боишься… Симон, чего ты боишься? Поэтому сейчас было иначе, удовольствие чувствовало мое тело, а не я. Понимаешь? Знаю, что не понимаешь, хотя бы головой покачай. Но ты должен знать: если ты меня не любишь, если опять собираешься уйти, тогда я превращусь в сплошную рану, каждое отверстие будет раной, душа моя болит.
Они смотрели в потолок. Снова донеслись какие-то крики, звуки ломающегося дерева, разбиваемых оконных стекол.
– Завтра, – сказал он немного погодя, – завтра я пойду к предводителю паломников, ко всем тем крестьянам и горожанам из трибунала и заявлю, буду просить, чтобы мы продолжали путь вместе.
– Нет, не пойдешь, – прошептала она.
– Закрой глаза, – сказал он, – усни.
Он лежал на постели в тишине доминиканского монастыря, не в состоянии заснуть, слушая отдаленные замолкающие крики, звезды в окне постепенно угасали, черный небосвод светлел, становился серым, приближалось утро. В это время когда-то, бывало, сидел он уже за книгами, хотя такое не разрешалось, в это время надо было спать, но уже вскоре затем вставать и идти в холодную церковь святого Иакова, в это время он иногда думал, что скоро будет стоять перед Франциском Ксаверием, мечтая о путешествиях, в этот час несколько лет спустя он слушал щебет первых птиц, долетавший из леса, окружавшего Санта-Ану, в этот час он порой размышлял об ожидающих его обязанностях, о кафедре, о печатном станке, который они соорудят с отцом Кристианом, думал о маленькой Тересе, которая будет ждать его перед дверью Дома иезуитов со словами Deo gratias, gratias tibi, Domine [106]106
Deo gratias, gratias tibi, Domine (лат.) – Благодарение Богу, слава тебе, Господи.
[Закрыть],в этот утренний час без сна, когда рядом лежит любимая женщина, видит какие-то сны или, как и он, бодрствует с закрытыми глазами, в этот час – именно в этот час, когда ночь уходит, а утро еще не наступило, возникает прояснение сознания; когда-то маленькая Тереса спросила: а Бог спит? Он рассмеялся и сказал, что нет, Он никогда не спит, и подумал: Бог – великий вечно неспящий, а я – маленький вечно недосыпающий, бывает, я не сплю, а когда действительно усну, когда все мы уснем, то будем спать в Боге, там единственно истинное забвение, там мы не будем думать о вещах, которые нас мучают, о страхе от только что случившегося, о тревоге при мысли о том, что нужно было бы сделать, чтобы Катарина не чувствовала себя раненой, придет забвение происшедшего в миссионах, забвение отца, подданного турьякских графов, которого он должен был забыть, но именно в такой час воспоминания часто возвращались, ясность сознания в это время особенно страшна, insomnia [107]107
Insomnia (лат.) – бессонница.
[Закрыть]восстанавливает каждую жизненную деталь, каждый случай трусости, предательства, постыдного смущения; бессонница – это невозможность забыть, ведь написано было: сон человеку нужен не для отдыха, а для того чтобы он мог забыться, и про себя Симон знал, что он не в состоянии погрузиться в объятия сна, как это умел делать его отец, который после тяжелой работы закрывал глаза и спал до утра, самому ему это не дано – даже когда он устанет после целого дня ходьбы, сон его краток, а когда засыпает после любви – еще короче, ибо грешная душа мечется, строгий послушник доносит на нее Богу, когда сон прервется, его уже до утра не вернуть; проснувшись, Симон бывает отлучен от сна, хотя все еще находится в нем, изолирован от мира, отделен от его контуров, но имеет о них отчетливое представление, полуобморочная утренняя проясненность не разрешает ему собственными усилиями остановить то, что приходит на память, нет мысли, способной прервать то, что действует помимо его воли, здесь и нерешительность, и разные вопросы, и страх смерти, смерти без спасения, – ужас перед погибелью, даже молитва в этот час не помогает, молитва поможет только утром, когда настанет чистый и холодный день; все те крестьяне, что пьянствуют по ночам, живут, как жил и его отец, ночью и днем, растительной и животной жизнью вместе с землей, знающей угасание дня и наступление дня нового – каждого дня, и они естественно принимают угасание жизни, каждой жизни, все эти простые люди, начиненные фасолью и пивом, вероятно, лучше понимают все сущее, что дышит ночью вокруг него и исчезает с наступающим утром – лучше, чем он, схоластик, столько ночей просидевший за книгами, столько дней проводивший в беседах с учеными мужами и в напряженных размышлениях в иезуитских домах в Любляне и Санта-Ане, на море и посреди американской равнины, он знает только вопросы, которые стучатся в сердце, и лишь смутные ответы на них. И теперь, рядом с этой женщиной, с Катариной, ему хотелось бы не задаваться никакими вопросами, не ощущать никакого полуобморочного бодрствования и никакой ясности воспоминаний, ему хотелось бы окунуться в крестьянскую набожность паломников и идти с Катариной в Кельморайн, а оттуда вернуться в Добраву или куда-то еще и жить с ней, как живут крестьяне, как его забытые отец и мать, предаться естественности человеческого, животного, растительного мира с его рождениями и угасаниями; теперь, когда ему рядом с Катариной на пути к Золотой раке следовало бы окончательно примириться с самим собой – ведь ради этого он и отправился в путь в поисках состояния, в котором нет стучащих в сердце вопросов, а только дремотное томление, простое ощущение Божьего присутствия, – и вот теперь он болен и встревожен, рядом с ним лежит женщина, душу которой он ранит своей нерешительностью, ранит и тело, теперь в душу его вселилось сильное беспокойство, и если даже они разойдутся, останется не только успокоительная грусть, но и ясность памяти, его внутренний взор навсегда сохранит блеск ее каштановых волос, ее вызывающе блестящие глаза и вызывающий смех, ставшие такими потому, что ранена ее душа, сохранится запах ее кожи, формы ее тела; он не спит и вслушивается в уходящую ночь – ночь хриплых мужских и визгливых женских возгласов, он бодрствует и слушает голоса соблазна, как их когда-то слушал близ Шентпетера в Любляне, слышит крики насилия, звериные завывания пьяных, он хорошо знает, что это тоже часть той животной и растительной жизни, которая всегда окружает этих людей, как окружала и индейцев в парагвайских хозяйствах, это то, что делает их естественными во всех положениях, и поэтому их утреннее благочестие искренне, после ночного свинства у них усталые лица, отмеченные темными кругами под глазами, но они уже раскаиваются и потому чисты; их падение на самое дно косматого животного мира, ослиный крик и поросячий визг естественны, потому естественны и умытые лица, и покаяние в глазах, в молитве им уже все прощается, потому что дух, павший так низко, что всю ночь до утра был в большей степени частью животной жизни, дух, допускающий падение человека до уровня поросячьего визга и свинского совокупления, этот дух поднимается потом с помощью молитвы очень высоко вверх и тянет за собой ввысь и свинского человека, поэтому все эти люди видят, как под облаками плывет Золотая рака, видят ее, а он ничего не видит, так как не может видеть; их Золотая рака, к которой они идут всю свою человеческую, растительную и животную жизнь, исполненные близости Бога, настолько светлее и чище, насколько их жизнь темна, грязна и ужасна; и его жизнь ничуть не ближе к святости и чистоте Золотой раки, хотя его душа послушника бьется о стены монастырской кельи и испуганно ищет выход, философский камень, спасение, чтобы не причинить новых ран ни ей, ни себе, выход и спасение, чтобы спокойно лететь через весеннюю страну за Золотой ракой так же, как это сделают наступающим утром души всех кельморайнских странников, все души, кроме их душ, его и ее, которые по какому-то крутому и темному склону спускаются вниз, все ниже, их бессонные души не спят, как не спит и Бог, ведь известно, что Он страдает тяжелой бессонницей.
Эта сцена нам известна: Катарине чудится, будто какой-то мужчина медленно ее раздевает. Может, это происходит во сне, может, в утренней полудремоте, наконец человек этот смотрит на нее, нагую, и она ничего не может с этим поделать. Сцена одновременно мучительная и влекущая, он с легкостью ловко расстегивает пуговицы на ее рубашке, и она не чувствует его рук, ощущает только, что становится все более голой и ничего не может с этим поделать, теперь он гладит ее грудь и живот, она слышит его дыхание, но не видит лица, это человек без лица, у него есть руки и мужское тело, теперь, этим утром в доминиканском монастыре в Ландсхуте, Катарине кажется, что она узнала бы лицо человека из своих сновидений, он касается ее там, где она сама этого хочет, и с такой силой, как ей самой приятно, она говорит: нет, но руки не останавливаются, дыхание у ее уха не прекращается, мужчина одновременно близко и далеко, его взгляд устремлен на ее тело, но тогда, в Добраве, она еще не знала, кто это, там у него еще не было лица и имени, теперь ей кажется, что она видит какого-то испуганного урода, с которым знакома, хочет сопротивляться, прикрыться или закричать, но не может, теперь она знает, что и вправду лежит голая и не может противиться, мужчина поднимает ее за бока и приближается к ней сзади, а она – легкая, без сил, вся потная, и всю ее до последней частицы охватывает волнение, с беспредельно сладким ужасом она замечает, что у дверей кто-то стоит и спокойно смотрит на раздевание и прикосновения, на ее влажное тело, на соединение тел и тисканье, как говорят крестьяне в Добраве, смотрит на ее голую грудь и голый зад, который движется, тело не может остановиться, хотя Катарина сознает, что за всем этим кто-то наблюдает и что это бесовское дело, Симон, – говорит она во сне или полудремоте, – кто-то стоит в дверях. – Никого нет, – отвечает Симон; некто, может быть, это Симон, некто находящийся все еще в ее видениях, оказался вдруг здесь, в доминиканском монастыре; нагая женщина, которая никогда не должна была здесь появиться и которая накличет на этот дом проклятие, так что никакой святой водой невозможно будет смыть этот грех, – эта женщина сейчас здесь и одновременно там, в Добраве, над горой еще ночь, ночь у церкви святого Роха, невидимые существа летают вокруг колокольни, тень, стоящая у дверей, чернее общего фона, чернее дверей, косяка и стены, На незнакомце монашеская мантия с капюшоном, какой-то миг Она видит его лицо, блестящие глаза, в которых сверкнул лунный свет, как блестит он и в ее глазах, это был ветер, – подумала она; Симон, это был ветер? – Никого и ничего не было, – отмечает Симон. – Нет, кто-то был, – говорит Катарина, – я его видела, был какой-то бес с монашеским капюшоном на голове. – У беса не может быть монашеского капюшона, – возражает Симон. – Нет, я видела капюшон, я тебе это говорю. – Монастырский брат никогда бы такого не сделал, – возражает Симон. – Ты такой проклятый монастырский брат, – говорит Катарина и во сне зажимает себе рот рукой, – Господи Иисусе, что я сказала? – Половая щель, – говорит Симон, – половая щель – это скользкая дыра в ад. – Катарина открыла глаза: что это, я бредила? Нет, не бредила, рядом лежит Симон, никуда он не пойдет утром, ничего о них не заявит, не попросит, ничего не сделает, широко открытыми глазами он уставился в потолок, он болен от страха, от ужаса перед самим собой, перед сидящим в нем послушником, обуреваемым страхом погибели, перед тем послушником, которому уже давно изничтожили и сокрушили сердце, в душе Катарины снова пробудилась шипящая змея, яд ненависти, который она почувствовала в ту ночь, когда узнала, что он ушел и бросил ее, как уличную шлюху; вот он лежит здесь, терзаясь своими послушническими размышлениями и страхами, он испуган более, чем когда-либо была испугана Катарина, в его неподвижном, отвердевшем лице она узнает черты одного из двух бесов, приходивших к ней по ночам в Добраве, когда прилетали демоны, вырвавшиеся из пылающей щели между землей и небом, между небом и морем, когда призраки из Истры шелестели крыльями вокруг колокольни, так что ее ангел испуганно спрятался, как он прячется и сейчас, увидев, что все катится вниз, вниз по наклонной плоскости. Один из двух бесов, являвшихся по ночам в Добраве, – это Симон, те же складки около носа, те же бессонные синие подглазья – это он. А кто же второй?
Они проспят весь день и проведут затем ночь без сна.
А тот, второй, спрыгнет с лошади на монастырском дворе на рассвете следующего дня.
28
В утреннюю тишину ворвались выкрики военных команд, ржание лошадей, скрип подвод и стук колес по мостовой близ монастыря. Симон между сном и бодрствованием слышал грохот конских копыт, от которого содрогался мост над рекой, где? В Каринтии? На том краю земли? Усталые любовники вскочили на ноги так быстро, как если бы сам отец настоятель застал их голыми в монастырской келье. Симон открыл дверь, но в коридоре никого не было, никто их не застал, шум, разбудивший их, доносился от ворот и со двора. Они искали свою одежду, лежавшую на постели и на полу, быстро натягивая все на себя. Катарина вынула из дорожной сумки зеркало и перед ним порывистыми движениями приводила в порядок волосы. Симон в наполовину завязанных штанах выскочил на террасу и через миг вернулся.
– Во дворе какие-то войска, – сказал он. – Нам нужно скорее отсюда уходить.
– Войска? Что делать войскам в монастыре?
С зеркалом в одной руке и гребенкой в другой она выбежала на террасу.
На дворе было несколько всадников, сидевших на широких лошадиных спинах. Они оглядывались по сторонам, кто-то начал кричать и отдавать приказы, обернувшись в сторону ворот, в которые пехотинцы втаскивали нагруженную повозку. Всадники на конях, беспокойно переступавших под ними и бивших копытами по мостовой, были офицерами в портупеях и широких серебряных перевязях, у лошадиных боков подрагивали шпоры, из-за широких поясов торчали богато украшенные рукоятки пистолетов. Видно было, что монастырский двор превратился во временный военный лагерь, может быть, даже в офицерский штаб.
Один из них, тот, что был более других увешан аксельбантами, ремнями, перевязями, серебром и шелком, из-под широкой, черной, украшенной перьями шляпы поднял взгляд на окна монастырского коридора. Катарина вздрогнула, холодок пробежал по всему телу с головы до пят, всем своим существом она ощутила крайнее удивление: это был павлин. Несомненно, это был он, самый расфранченный офицер из всех, с легкими белыми и цветными перьями на шляпе, с шелковыми лентами и серебряными рукоятками пистолетов за поясом, павлин, которого она столько раз видела на дворе добравского имения. Это был Виндиш, изменившийся, но все-таки он. В одно мгновение она разглядела эти перемены – он пополнел, даже отрастил брюшко, выглядел он усталым и немного постаревшим, более серьезным по сравнению с тем павлином, что расхаживал по Добраве, бахвалясь ожидавшими его сражениями и победами, черты его красивого лица все еще были правильными, хотя лицо это от солдатской жизни несколько округлилось, немного отекло. И все это делало его уже не просто племянником барона Виндиша, нет, теперь это был он сам, Виндиш, Франц Генрих Виндиш, капитан краинского полка, получившего благословение Люблянского епископа перед уходом на войну, воин, сражающийся в дальних краях за честь силезского владения нашей императрицы Марии Терезии, все это охватила Катарина единым взглядом, долгим, как год, кратким, как несколько мгновений, пока она стояла с наполовину расчесанными волосами, с гребенкой в одной и с зеркалом в другой руке.
Виндиш тоже остолбенел. И хотя солдат привыкает ко всяким неожиданностям, но увидеть под сводами монастыря знакомое по родным краям женское лицо – это уже подобно какому-то наваждению. Он моментально узнал дочь Полянеца, да, это была она, живая и реальная, та, что некогда, подобно тени, мелькала за окнами усадьбы, наблюдая за ним, она проливала чай и попадалась ему на каждом шагу со своей женской вездесущностью, пытаясь привлечь его внимание, но это ей не удавалось, потому что она была недостаточно красива и привлекательна, да и настоящей женщиной не была, хотя давно уже находилась в таком возрасте, когда ей следовало быть настоящей женщиной. Это неправда, будто он до этой минуты никогда не вспоминал ее, солдат на своих полевых привалах, в палатках или комнатах каких-то постоялых дворов, в хмельном состоянии, вызывающем меланхолию, вспоминает всех женщин, которых он знал, всех, которых когда-то имел, неоднократно вспоминал Виндиш и Катарину, ее он еще не имел, но мог бы. И вот там, наверху, в окне какого-то монастыря в Баварии стояла та Катарина, что не была когда-то красивой, яркой и самоуверенной, как ее замужняя сестра Кристина, Катарина, которая была тогда молчаливой и неловкой, сейчас стала вдруг совсем другой, с распущенными волосами, темными глазами, которые его узнали, усталая от недосыпания этой ночью – она стала вдруг женщиной, по-своему красивой, по-своему привлекательной.
И если там, в далеком краинском имении, взгляды их никак не могли встретиться, будь то студеная зима или знойное лето, печальная осень или благоухающая весна, если тогда она много раз ловила его взгляд и опускала глаза, а он смотрел сквозь нее, как сквозь стеклянный предмет, то сейчас их взгляды в момент удивления и изумления встретились, ибо теперь каждый из них видел в другом знакомого и все же совсем иного человека, другого мужчину и другую женщину.
Виндиш слез с лошади, собственно говоря, несмотря на свою полноту, очень ловко с нее спрыгнул, снял шляпу, украшенную страусовыми перьями, поклонился, подметая перьями землю, как это раньше, да и в то еще время, делали при дворе важные господа.
– Милостивая барышня, – сказал он громким голосом, который за это время уже привык к своей естественной повелительной зычности, но все еще был приятно раскатистым, как и когда-то в Добраве… – какая благосклонность судьбы и счастье видеть вас в чужих краях, – говорил он, привыкший уже за это время театрально выступать перед строем солдат. И все же дальше он не продолжил, рассмеялся.
– Я ведь знал, Катарина, что ты кончишь жизнь в монастыре.
Катарина также засмеялась. И все офицеры на дворе в своих белых париках тоже захохотали, так что задрожали перья на их широкополых шляпах, они хохотали, хотя толком не знали, над чем смеются, но похохотать они всегда были готовы.
Сквозь открытые двери Симон услышал хохот. Этот хохот был ему хорошо знаком. Хохот на каком-то мосту, по которому с грохотом переправлялись всадники, и лицо, побагровевшее от дикой неожиданной злобы в ответ на его приветливый вопрос, он хорошо запомнил. Скорей отсюда, скорей, – подумал он, – прочь от этого хохота, подальше от бандейрантов.
Монастырский двор стал быстро превращаться в военный лагерь. Какой-то монах своим телом пытался остановить повозку, которую солдаты проталкивали в ворота, но едва не попал под колеса. Настоятель в отчаянии качал головой, когда один из офицеров сообщил ему, что они остановятся здесь всего на три-четыре дня, пока не наведут в городе порядок, и что в монастыре будут находиться только офицеры и кое-кто из их сопровождения. – Подобного, – говорил престарелый настоятель, – подобного еще никогда не бывало.
– Вот и пусть будет это впервые, – сказал офицер, – к тому же мы вам за все заплатим.
Офицерского сопровождения оказалось более чем достаточно. Двор заполнили повозки, у стен солдаты настелили соломы и поставили палатки, под аркой раздавалось отчаянное блеяние овец, которых резали, откуда-то появились бродячие собаки, слизывавшие с земли кровь и мотавшиеся у мясников под ногами. Они, скуля, увертывались от пинков и снова возвращались к теплым кровяным лужам.
Офицеры разошлись по разным кельям. Их крики и смех раздавались в коридорах, монастырь с его округой превратился в военный лагерь.
Катарина задумчиво смотрела в окно, взгляд ее скользил над повозками и над пушками, над лошадиными спинами, над оживленной солдатской суматохой, над горами, крышами и колокольнями ближнего города. Он уходил куда-то вдаль, на какой-то весенний двор в Крайне, она слышала: внизу женщины звякали посудой, видела: по двору расхаживал, красуясь, павлин.
– Ты его знаешь, – сказал Симон. – Я тоже знаю этого человека. Видел его под Беляком, на каком-то мосту.
Катарина не ответила. Каким простым был мир совсем недавно, несколько месяцев тому назад. За столом сидел отец, и над ним была надпись «Благословение дому». А сейчас в монастыре, который, собственно, уже не монастырь, а военный лагерь, вдруг оказался он, именно он, племянник барона Виндиша; десять лет он приезжал в Добраву, десять лет она смотрела на него, ловила его взгляд, ждала. Но теперь, всего через несколько месяцев, все стало иначе, будто с тех пор как она покинула дом, прошло десять лет, а время пребывания в Добраве сократилось до нескольких месяцев. И Франц Генрих вдруг оказался так близко, как никогда не был на том дворе. Однако Симон, так неожиданно вошедший в ее жизнь, ей более близок, хотя вдруг ей стало неясно, кто из них ей действительно ближе – тот, кто находился с ней в одной комнате, или тот, чей властный голос раздавался под сводами монастыря. Этот, что ходит от окна до дверей, или тот, что стоит, расставив ноги, посреди двора и хриплым голосом ругает какого-то солдата.
Симон ходил по келье:
– Наверное, тебя кто-нибудь видел, когда ты стояла на террасе, настоятель был во дворе, он не взглянул вверх?
– Я не видела настоятеля.
– А кто-нибудь из монастырских братьев? Тебя видел кто-нибудь из доминиканцев?
– Не знаю, – ответила Катарина, – а что, это теперь так важно?
Симон взглянул на нее с удивлением: – Я должен увести тебя отсюда.
Он говорил, шагая от окна до дверей и обратно, туда-сюда, туда-сюда: скорей, скорей прочь отсюда, пока не узнали, что она здесь ночевала.
– Подумать только, – говорил он, – подумать только, что было бы, если бы женщина переночевала в люблянском иезуитском интернате… Нам пора в дорогу и как можно скорее отсюда, но как мне вывести тебя незаметно?
– Я могу выйти, как пришла, – сказала Катарина, – через стены.
Но теперь и через стены она не могла выйти незаметно, вокруг монастыря раскинулся военный лагерь. Неожиданно Симон остановился.
– Я должен отвести тебя к паломникам, – сказал он, – а сам пойду другой дорогой.
Катарина посмотрела на него молча, потом спросила:
– Почему ты пойдешь другой дорогой?
– Потому, Катарина, что мне не разрешат идти с тобой.
– Собирайся, послушник, – сказала Катарина, – мы вполне сможем дойти до Кельморайна вместе, вдвоем.
Он остановился и в нерешительности посмотрел на нее: она права, мы можем пойти вдвоем.
– Ладно, – сказал он, – конечно, мы дойдем до Кельморайна вместе. Сейчас я схожу в город, поищу лошадь… Вероятно, было бы лучше тебе подождать здесь… Посмотрю, если в городе все успокоилось, может, найду какую-нибудь лошадь или мула, а может, и повозку.
– Ты меня оставляешь здесь?
– Совсем ненадолго, до полудня.
Когда он был уже в дверях, она протянула к нему руки, возможно, хотела его удержать: – Возвращайся, – сказала она, – поскорей возвращайся.