Текст книги "Катарина, павлин и иезуит"
Автор книги: Драго Янчар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
32
Симон подошел к воротам монастыря только вечером. Дорога и площадка перед зданием были заполнены лошадьми, пушками, подводами, а солдат и офицерского сопровождения не было видно. Несколько караульных топтались около пушек, у входа собралась группа вооруженных солдат. Какая-то бабенка с растрепанными волосами выскочила из повозки и, словно фурия, помчалась к входу, будто опаздывала к чему-то важному. Караульные у ворот монастыря ее остановили и обступили. Они предложили ей вина, она сделала несколько глотков и быстро рас правила примятые после позднего вечернего сна волосы и платье, один из солдат, смеясь, закричал, что вход здесь платный, потом воскликнул:
– Ты не решишься!
Но она решилась. Сначала она слегка приподняла подол, потом обернулась спиной, наклонилась и задрала его, блеснуло что-то белое, нижняя юбка. – Выше, – закричали солдаты, – выше! – Она задрала подол до пояса, так что сверкнула кожа на округлостях, и она шлепнула себя ладонью по заду.
– Свиньи, – закричала она, – получите от моего офицера кнутом по вашим крестьянским задницам.
Бурный смех сопровождал ее, пока она вбегала в ворота. Симон переждал, чтобы веселое происшествие закончилось, затем с каким-то неприятным чувством пошел следом за женщиной.
Караульные, смотревшие вдогонку бежавшей женщине, не обратили на него внимания. Он уже почти прошел мимо них, когда к нему обернулся коренастый гренадер.
– Эй, ты, – закричал он, – здесь у нас охрана.
Симон пытался пройти дальше, не говоря ни слова, но тот снял с плеча длинное ружье с насаженным на него штыком и острие этого опасного оружия приставил Симону к груди.
– Я здесь живу, – сказал Симон, – дайте мне пройти.
– Тут живешь, – проговорил коренастый, – а что у тебя на голове?
Симону показалось глупым что-то объяснять, было непонятно, чего от него хочет этот усатый человек.
– Должен быть капюшон, – сказал он. – У тех, что здесь живут, на головах капюшоны или шляпы, кивера, соответствующие военной форме. У тебя нет ни того, ни другого. И даже юбки нет, чтобы мы могли пустить тебя к офицерам.
Остальные караульные засмеялись.
– Может, он идет к мессе, – сказал один из них.
– Месса уже давно кончилась, опоздал ты, братец.
Месса уже давно кончилась, со двора доносились восклицания в честь Марии Терезии, в воротах видны были костры, пахло жареным мясом.
– Никакой я тебе не братец, – сказал Симон. – Я – схоластик из Любляны, держу путь в Кельморайн, здесь почую со своей госпожой, и вы немедленно должны меня пропустить.
– Он схоластик, – сказал усатый гренадер и опустил ружье, корчась от смеха, – взгляните на него, на схоластика. И в монастыре ночует со своей госпожой.
Остальные тоже весело рассмеялись.
– Каждая госпожа, – закричал тот, кто хотел позабавиться, – каждая госпожа в этом доме ночует со своим офицером.
У Симона потемнело в глазах. Он схватился за это длинное ружье и вырвал его у солдата из рук. Тот перестал смеяться, глаза у него выкатились из орбит, такого он не ожидал. Он был начальником караула, и вдруг у него какой-то смешной странник – как это? схоластик? – неожиданно, пока он смеялся, выхватил ружье из рук, и это перед лицом его подчиненных.
– Отдай ружье, – сказал он, – верни мне ружье.
Симон не знал, что ему делать с этой палкой, он покрутил ее в руках, а потом со злостью швырнул так, что она, пролетев высокой дугой, шлепнулась в грязь. Гренадер смотрел, как его ружье летит по воздуху, самый большой позор для военного – потерять оружие, и гренадер был просто взбешен. Он толкнул Симона обеими руками в грудь, так что тот чуть не упал. На него обрушились удары многочисленных рук, из глаз посыпались искры от опустившегося ему на голову ружейного приклада – удар пришелся по темени; солдаты повалили его на землю. – Нападение на караул, нападение на караул! – кричал коренастый усач. Он побежал за своим ружьем, споткнулся и упал. Тут же вскочил, от бешенства глазища у него совсем вылезли из орбит, ибо он понял, что падение это еще больше унизило его в глазах подчиненных, просто смешало с грязью.
– Свяжите его, свяжите!
Кто-то побежал к телегам за веревкой. Связали его быстро, словно сноп соломы.
– Теперь ты узнаешь, теперь ты узнаешь, – сопел коренастый, затягивая веревку у Симона на запястьях, так что кожа их совсем посинела, – узнаешь, что значит нападать на караул, нападать на армию.
Он схватил Симона за волосы и, приподняв, прислонил к стене.
– Держите его, – сказал он и побежал на монастырский двор. Кто-то приставил штык Симону к груди, остальные стояли полукругом и глядели на него, словно на какую-то опасную прусскую зверюгу, попавшую к ним в ловушку.
Прошло достаточно времени, прежде чем плечистый усач вернулся. С ним было несколько краснолицых офицеров, всем им уже вино ударило в голову, и все они после мессы были в прекрасном настроении.
Одного из них Симон сразу же узнал. Это был он, знакомый Катарины, может быть, ее друг, тот, с кем он повстречался на каком-то мосту.
– Ишь ты, ишь ты, кто у нас тут, – сказал капитан Виндиш.
– Может, это прусский шпион, – предположил один из офицеров, находившихся в прекрасном настроении.
– Говорит, что он схоластик из Любляны, – сказал караульный. – Говорит, что ищет какую-то госпожу из Крайны, что оба они паломники.
– Так кто же ты? – спросил Виндиш, – Схоластик, паломник или шпион? Не хочешь отвечать? Тогда я скажу, кто ты.
Он обернулся к офицерам и сказал:
– Ты – баран, валух.
Офицеры и солдаты засмеялись.
– Этого барана я уже однажды чуть не сбросил в реку.
Он подошел к Симону и посмотрел ему в глаза.
– Помнишь, валух?
– Впустите меня в монастырь, чтоб я мог взять свои вещи, и мы с Катариной уйдем отсюда.
– Ах, с Катариной? – Виндиш хрипло рассмеялся, – С Катариной, дочерью Полянеца?
Он обернулся к офицерам и пояснил:
– Катарина – это та красивая дама, что сидит за ужином рядом со мной на почетном месте.
– Ей тут хорошо, – сказал один из офицеров.
– Не правда ли? – усмехнулся Виндиш. – У нее есть все, что пожелает.
Он опять повернулся к Симону.
– Она с тобой не пойдет, – сказал он, – мы направляемся в сторону Кельна, и она пойдет с нами. Это более надежно. И удобно.
Офицеры переглянулись и закивали с серьезным видом.
– Разрешите мне поговорить с пей, – сказал Симон.
– Она не желает с тобой разговаривать, – ответил Виндиш.
– Я буду жаловаться в Любляне и напишу в Вену в генеральный военный комиссариат, – сказал Симон, – я буду жаловаться.
Офицеры переглянулись: будет жаловаться. Но на что?
Виндиш снял шляпу и, кланяясь, сделал перьями виртуозное движение.
– Милостивая высокородная императрица, Ваше величество, баран кланяется вам и обращается с жалобой.
Офицеры захохотали. Виндиш посерьезнел.
– Можешь жаловаться, но из ландсхутской тюрьмы. Ты напал на военный караул, у начальника караула вырвал из рук ружье. Это покушение на жизнь и достоинство воина императорской армии.
На миг он задумался. Потом отрывисто приказал:
– Свяжите его.
Такой он отдал приказ, хотя Симон Ловренц был связан так крепко, что крепче уже невозможно… – Сторожите его, утром отведете в городскую тюрьму. Мы не можем тащить его с собой.
Он обернулся к коренастому, который опустил глаза к земле.
– И его тоже свяжите, – сказал Виндиш. – Завтра получит перед строем двадцать ударов. До чего же мы дойдем, если какой-то штатский выхватывает у моего солдата ружье из рук. И это у начальника караула!
Начальник караула снял с себя ремень, один из его солдат, пожав плечами, связал ему запястья. Обоих отвели и посадили в крытую повозку, Симона закинули туда, словно мешок, коренастый с опустившимися усами сам влез за ним следом.
Офицеры ушли в трапезную.
– Не дадут человеку спокойно поужинать, – проворчал Виндиш. – Всюду какие-нибудь беспорядки.
Он вынул из кармана то самое яйцо, круглые часы, открыл их и подержал в руке в свете ближнего костра.
– А время идет, – сказал он.
Для Симона этой ночью время шло очень медленно. Они сидели с коренастым каждый в своем углу повозки, слушая все более протяжное пение, долетавшее из-за стен монастыря, все более резкие восклицания «виват», и каждый со своей тяжкой думой ожидал утра. Вначале казалось, что коренастый Симона прикончит. Он разговаривал с часовым, ходившим туда и сюда у повозки, и плевался: – Эта ученая гнида, этот баран оскопленный, как назвал его капитан, вырвал у меня ружье из рук. – Ты отвернись, – сказал он караульному, – а я его придушу.
– Не трогай его, – заворчал караульный в замешательстве, – не трогай его, иначе я получу не двадцать, а сто ударов.
Потом усач постепенно успокоился. Ему принесли кувшин вина, он пил со связанными руками, так что у него текло по подбородку, несколько раз он еще злобно сверкнул глазами на Симона, потом лег на бок и захрапел. А Симон до утра слушал, как солдаты возвращаются из монастыря; те, что не уснули под навесом, залезали в повозки, пели пьяными голосами, а потом храпели, говорили во сне и громко пукали, как и их лошади, беспокойно переступавшие с ноги на ногу неподалеку от подвывающих пьяниц, что, спотыкаясь, пробирались еще по лагерю. Издали он слышал женский смех, думал о Катарине, не мог уразуметь, почему она не пришла, чтобы его спасти, хотя и понимал, что Катарина не может знать, что случилось с ее любимым, с ним, которого ее душа любила бы, как она сказала, если бы даже огонь сжег его тело, и пепел развеяли бы по рекам и озерам, или если бы его растерзали дикие звери. Так неужели она не любила бы его, связанного, как сноп соломы, брошенного в военную повозку, избитого и охраняемого стражей? Он вообще не сомневался в ее любви, вот если бы только она могла добраться до него, если бы знала, где он. Симон смотрел на темнеющий монастырский фасад, на окна, за которыми угасали свечи и светильники, и с мыслью, что она все равно бы его любила и что с ней наверняка все в порядке, ведь там находится и настоятель, и братья-доминиканцы – с этой мыслью он под храп и стихающие голоса солдатского веселья наконец на какое-то время уснул. Уснуть ему помог и коренастый усач, начавший от выпитого вина монотонно и грустно бормотать:
Утречком в девять
Я должен быть в Марбурге
Вместе с друзьями,
С капитанами славными.
Караульный стал отрывочно, с паузами, ему подпевать:
В белом мундире я,
С саблей на поясе,
С головою напудренной…
Хороши девки в Пруссии…
Едва забрезжил рассвет, как конюхи начали сновать вокруг лошадей и подносить им сено; Симон проснулся с острой болью в груди: Катарина. Ему вдруг стало не до себя, он думал о ней, он вдруг увидел, как она, нагая, склонилась, раздувая огонь, и страшная боль пронзила его при мысли, что вот так же на рассвете сможет глядеть на нее кто-то другой, а не он, ее первый мужчина, увидевший ее именно так. Поэтому ему было все равно, когда ему заткнули рот кляпом и ударили по уху, когда голова его стукнулась об оглоблю, когда его сбросили вниз, когда усатый крепыш со злостью плюнул ему вслед, когда его швырнули на другую телегу и повезли в сторону города, когда он услышал стук колес по мостовой и стал гадать, где они сейчас едут. И потом, когда его по какой-то темной лестнице отвели в подвал и заперли за ним железные двери, он все еще думал о ней, с пронзительной болью и в то же время с большой любовью.
Когда открылись двери, он думал, что это вечер, а оказалось – утро, уже следующее утро. Без пищи и воды он пролежал весь день и всю ночь; ему все представлялась Катарина, как она склонилась в том доме, где они ночевали, видел ее и лежащей в монастырской келье, боль острая, как лезвие сабли, рассекающей кожу, терзала его грудь. Он не думал о пище, не думал и о воде, боль исходила от нее, от Катарины, которой вдруг у него не стало, и, возможно, она находится там, где ей не следует находиться. Не тяжело было без воды и пищи, тяжело было без нее. Тяжело было и тогда, когда его, неумытого и заросшего, вонючего, привели в ратушу к судье Францу Оберхольцеру.
Судья сказал, что мог бы сразу осудить его на несколько месяцев тюрьмы на хлебе и воде за нападение на австрийскую императорскую армию, которая в этой войне их, то есть баварский союзник, сражающийся также за них и за их короля, но он этого не сделает. Его радует, – сказал он, – что в руках у него один из венгерских, то есть краинских, странников, которые громили город и нанесли ему большой ущерб. Хоть кто-то должен заплатить, пусть не деньгами, которых у Симона Ловренца, если действительно таковы его имя и фамилия, очевидно, нет. Поэтому он осудит его и за то и за другое, за нападение на караул и за погромы в городе. Симон пытался возражать: когда возникли беспорядки, его в городе не было, а караульного он толкнул потому, что тот не разрешал ему пройти в монастырь. Однако Оберхольцер не давал себя сбить с толку. Он осудит его, когда придет время. А прежде он должен установить его личность. Сейчас здесь ходят всякого рода мошенники, один врет чище другого, один говорит, что он из Голландии, а от него разит чешским пивом, другой, ворюга, говорит, будто он – мещанин из Вены, а руки у него, что лопаты, словно сросшиеся с мотыгами и вилами, и на подошвах – навоз. Если окажется, что он не тот, за кого себя выдает, не схоластик из люблянского иезуитского коллегиума, с ведома Люблянского епископа сопровождающий странников на пути к святыням Кельна, если он – кто-то другой, может, и вправду прусский шпион, может, бродячий вор или разбойник, тогда он осудит его, конечно, еще более строго. Пусть радуется, что попал в руки Оберхольцеру, у них правовая держава, и он уважает законы, а если бы его судили военные как шпиона, они накинули бы веревку на сук первой же яблони и он качался бы уже на ней. Поэтому он с первой же группой торговцев пошлет в Любляну запрос, действительно ли такой-то является тем, за кого себя выдает. В данный момент никто туда не собирается, но когда соберется, когда поедет и возвратится, тогда все будет ясно. Если будет. Возможно. А до тех пор Симон Ловренц находится в ландсхутской тюрьме.
Симон хотел знать, как долго это продлится.
– Самое меньшее – месяц, но возможно, и дольше, – ответил судья. Потом он сможет подать жалобу, если ему покажется, что с ним поступили несправедливо.
Его увели обратно, откуда привели, и заперли за ним двери. Теперь он и вправду был в тюрьме, не в каком-то подвале, не в лиссабонском сарае, а в настоящей тюрьме для истинных преступников.
33
Открыв глаза, она прежде всего увидела стакан, пролитое вино, – святой Франциск, – сразу сказала она себе, – сколько же я выпила вина? Потом она увидела кожаный солдатский ремень, брошенный на столе, и вторая мысль была уже более страшной: нет, этого не случилось, не могло случиться. Но та же мысль, совершив оборот, ответила: случилось, это должно было случиться. С тех пор как она увидела павлина на дворе в Добраве, она знала, что это должно случиться. Тогда она неясно себе представляла, как это будет – после долгого ухаживания где-то в летней добравской траве, может, после помолвки или даже после свадьбы, обо всем этом у нее не было четкого представления, но никогда она не могла подумать, что это произойдет в военном лагере, в монастыре, и после того как она уже вырвет его из сердца и из памяти, что почти одно и то же. Это не было ни в какой связи с тем, что в последнее время вторглось в ее жизнь, с иезуитом из Индий, половодьем, в котором она чуть не утонула, с грубыми домогательствами предводителя паломников; словно ничего этого не было, и она снова у окна пальцем рисует на стекле павлина, глядя из комнаты, из замкнутого пространства, на двор, на луг, где он разъезжает верхом, и ей хочется из комнаты на простор. Ты ведь желала этого, почему ты себе не признаешься? Почему никогда не признавалась раньше? Она все время мечтала, чтобы он вошел в ее комнату, оттого это сейчас и случилось, но иначе, совсем иначе, Катарина никогда не могла подумать там, в Добраве, чтобы это случилось именно так: к ней склонилось отекшее от пьянки лицо, он саблей задрал ей подол, раздвинул ноги…
Она порывисто поднялась и начала быстро одеваться, словно таким образом могла прогнать воспоминание об этой ночи, ей не хотелось ее вспоминать, но от этого никуда не деться, еще много раз она все припомнит, эта ночь повернула ее жизнь в какую-то другую сторону. В комнате повсюду валялись разбросанные вещи Виндиша – военные рейтузы, несколько шляп со страусовыми перьями, на столе – бинокль и свернутые в рулоны карты, на стульях – кожаные портупеи, дорожная сумка, пистолеты. Она открыла дверь и вышла в коридор, там стоял Виндиш, голый до пояса, с белым от мыльной пены лицом от шеи до глаз. Его денщик в красном мундире держал в руках полотенце и кувшин с водой.
– О, – сказал Виндиш сквозь темную щель в белой мыльной маске, – мы встали?
Катарина смотрела на здание через двор, где были сводчатые коридоры, там она тоже уже спала – прошлую ночь и еще ночь перед тем. Куда ей идти? Где спрятаться? Может, земля разверзнется под ее ногами?
– Подожди, – сказал Виндиш, – нам с тобой принесут завтрак, – он перегнулся через перила и свистнул, какой-то солдат послушно крикнул в ответ. – А пока, – сказал Виндиш, – можешь смотреть, как я бреюсь.
Голос его не был раскатистым, он был хриплым от пения, вина и командных окриков. Он отложил бритву, взял саблю, потрогал пальцем лезвие, пальцами другой руки оттянул на лице кожу и начал осторожно бриться саблей, денщик широко улыбался, у него не хватало верхних зубов, его господин – из всех воинов воин – умеет бриться саблей, хотя иногда, когда выпьет лишнее, бывает, саблей и порежется, тогда, случается, что и па маневрах с утра пушки оказываются слишком далеко, а иногда – слишком близко, нехорошо, когда офицер много пьет. Катарина смотрела через двор. Там открылись двери, у нее что-то сжалось в горле. Кто-то вышел из дверей, какой-то офицер в одной рубашке, он зевал и потягивался.
– Не смотри, – сказал Виндиш, пока денщик лил ему в пригоршни воду, чтобы он вымыл лицо, – нет его больше, этого схоластика, ушел он, еще ночью.
Денщик подал полотенце, Виндиш осторожно вытирал красную, только что выбритую кожу; он подошел к Катарине, у него была волосатая грудь, живот перевешивался через пояс, она стояла неподвижно, он приблизился к ней вплотную, склонился к ее лицу, на нее пахнуло мылом и холодной водой. – Хорошая была ночь, – шепнул он.
Сжав губы, Катарина смотрела прямо перед собой.
Виндиш отодвинулся:
– В чем дело? Так ночь ведь была хорошая?
Он подождал ответа, зная, что его не будет, и громко засмеялся чему-то, что только что вспомнил.
– Нас немного научили латыни, – сказал он, хрипло смеясь, – в академии в Винер-Нойштадте. Преподавали нам не только гидравлику и тактику.
Он поднял руки, ладони сложил рупором перед губами и прокричал через двор:
– Felix conjunctio! [109]109
Felix conjunctio (лат.) – счастливого единения!
[Закрыть]
Офицер по ту сторону двора перестал зевать, обнял за плечи женщину, которая вслед за ним вышла из двери, и закричал в ответ:
– Conjunctio felix!
С той стороны двора послышался смех, смеялся Виндиш, смеялся офицер на той стороне, смеялась женщина, обнявшая офицера за шею, даже денщик без передних верхних зубов весело смеялся, ведь он все понимал, почти все, что здесь происходит, хотя и не знал латыни.
– Кто эта женщина? – спросила Катарина, когда они были уже в комнате и он перед зеркалом надевал мундир, расправлял аксельбанты и затягивал пояс.
– Ах, эта, – сказал Виндиш.
– Да, эта.
– Она венгерка, – ответил он, – и офицер ее – тоже венгр, он может с ней поговорить… Она не такая, как ты.
У Катарины похолодело на сердце.
– А какая? – спросила она.
– Почем я знаю, какая, – сказал Виндиш и надел на голову широкополую шляпу с перьями страуса, – зовут ее Клара.
На двор привели связанного плечистого усача. Со всех четырех сторон стояли в строю солдаты, гренадеры и кирасиры без своих лошадей, у колодца слонялись несколько офицеров, ожидавших Виндиша, который быстрыми шагами вышел из коридора. Кто-то резко выкрикнул команду, заскрежетало оружие, солдаты застыли, вытянувшись, как свечи. Виндиш что-то говорил о слабости дисциплины и пагубных последствиях неисполнения обязанностей караульного, затем поднял руку, с коренастого стянули мундир и рубашку, так что он остался голым до пояса, четыре барабанщика начали сначала тихо, потом все громче бить по натянутой коже барабанов. Солдаты привязали усача к срубу колодца, к нему подошел могучий гренадер с засученными рукавами и палкой в руках. Он попробовал ее упругость, положил одну руку наказываемому на затылок, так что тот нагнулся, другой рукой высоко взмахнул и со свистом ударил усача по натянутой коже, под бой барабанов удар был едва слышен; когда он ударил в третий раз, кожа на спине лопнула и зазияла кровавая рана, только теперь избиваемый громко застонал. Катарина видела Клару и еще несколько женщин под аркадами на террасе, слышала их приглушенный говор и вздохи при ударах, тогда как все мужчины молчали, только бил барабан; при каждом ударе женщины все громче охали и вздыхали, некоторые из них от волнения обмахивались веером, другие стонали, но ни одна из них не ушла из своей ложи, зрелище было болезненно захватывающим, от такого представления невозможно было оторвать глаз. После десятого удара солдат упал на колени, истязатель перестал его бить, палка на конце несколько расщепилась. Пришел врач и осмотрел раны несчастного, потом облил его водой, и солдат опять поднялся на ноги. Виндиш и врач коротко посоветовались. – Еще пять, – сказал Виндиш, и палка снова врезалась в уже растрескавшуюся кожу на спине и затылке, и из-под волос тоже тек ручеек крови. Еще пять ударов выдержит караульный, у которого штатский, какой-то иезуит, который сейчас уже в тюрьме, вырвал ружье из рук и зашвырнул его в грязь, он заслужил бы и тридцать ударов, не пятнадцать, но Виндиш был этим утром в хорошем расположении духа, и ему показалось, что достаточно будет и пятнадцати.
– Мне холодно, – сказала Катарина вечером, когда за окном горели костры и они с Виндишем, избранником ее юности, прилегли отдохнуть, – я очень озябла. – Сейчас лето, – ответил Виндиш, – сейчас невозможно озябнуть. – Мне холодно, – сказал она, – накрой меня. – Не было над ней ни неба, ни звезд, сиявших тогда, весной, когда ее укрыл одеялом кто-то другой; над ней был потолок, это замкнутое пространство, добросовестные и сильно напуганные караульные монотонно перекликались на значительном расстоянии от монастыря, самые дальние крики доносились уже с поля. Он накрыл ее своим тяжелым телом, лег на нее своим толстым животом. – Я не это имела в виду, – сказала она. Я зябну от холодных ночлегов, – подумала она, – от льдистых гор где-то вокруг, я зябну потому, что неожиданно исчез Симон; холодом веяло на нее и от горячего тела Виндиша, под которым она лежала почти неподвижно, от него тоже не было тепла, хотя тело у него пылало, источая запах, излучая животную теплоту – тепло округлостей лошадиного крупа, на котором весь день во время строевых занятий восседало это округлое тело, – ах, как мне холодно, – подумала она.
– Ты не должна думать, – сказал Виндиш, поднявшись, он отдышался и выпил вина из кувшина, – что ты такая же, как Клара или те другие женщины. – Он сказал это ласково, почти нежно, насколько вообще был на это способен. Она не думала о таких вещах, ее просто бил озноб, и только.
– Ты не поедешь с ними, – сказал он, – у тебя будет своя повозка, поедешь в командирской повозке, почти что в карете. А когда вернемся, – и голос Виндиша зазвучал мечтательно, – я стану полковником, а ты – моей дамой, будешь разговаривать с придворными дамами, а у меня на груди появится орден победы.
Она не думала о том, как ей будет приятно разговаривать с придворными дамами, пока она умывалась, все тело ее дрожало от холода, а Виндиш, избранник ее юности, тем временем повернулся на бок, так что под его тяжестью заскрипела деревянная кровать, и громко захрапел, упоенный своими победными мечтами.
Катарина стояла перед зеркалом, масляный светильник бросал на ее лицо тени, и хотя она умылась, не была умытой, как в то утро, когда впервые проснулась с Симоном, и взгляд ее не был ясным, глаза стали мутными, как у ветхозаветной Лии, у Лии были мутные глаза, а Рахиль отличалась стройностью стана и красотой лица, а я – некрасивая, – подумала она, – я непривлекательная, я – не Рахиль, глаза у меня мутные, может, я была Рахилью, а сейчас уже нет; больше никогда она не почувствует того, что чувствовала тогда, весной: что у нее очень густые волосы, умытое лицо и в теле трепещет каждая струнка, никогда не услышит она той утренней музыки. Катарина медленно открыла баночку с черной ваксой для сапог Виндиша и размазала ее по лицу, посмотрела на себя в зеркало: кающаяся Маргарета ненавидела свою красоту и пачкала себе лицо сажей; нет, ничего не помогает, – подумала Катарина, – я не Маргарета и не святая Агнес, любившая небесного Жениха больше, чем римского соблазнителя и всех мужчин этого света, я не Агнес, и распущенные волосы не закроют мое развратное тело, как закрыли ее чистую наготу, когда ее привели в публичный дом; как давно это было: тогда она, еще девочка, в школе при монастыре святой Урсулы в Любляне читала о святой Агнес; нет, я не Маргарета и не Агнес. Я уже и не Катарина. Не нужно было спрашивать, кто эта женщина, что говорит по-венгерски, кто эта Клара, нужно было спросить себя, кто эта женщина, что стоит тут с черной ваксой на лице и смотрит на меня из зеркала мутными глазами?