Текст книги "Катарина, павлин и иезуит"
Автор книги: Драго Янчар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
Это произвело на слушателей сильное впечатление – как на гостей, так и на хозяев. На гостей – потому, что названия мест, которые протараторил Йокл, в ушах словенских странников звучали так же величественно, как звон колоколов собора святого Павла; если скажешь «Хайгейт», «Хэмпстед» или «Харроу», это звучит совсем иначе, нежели «Пивка», «Пушча» или «Пишеце». А хозяева не оставили без внимания сведения о десятикратно повысившейся квартирной плате – какая конъюнктура! Они только переглянулись и закивали головами. Все они подумали: вот бы в Мюнхене или Вормсе случилось какое-нибудь землетрясение, пусть не сильное, лишь такое, чтобы здесь можно было увеличить плату за квартиры хотя бы в три раза.
Тобия пристыженно умолк, никто больше не обращал на него внимания. Он со своим рассказом в этом соревновании потерпел поражение, но обиднее всего было то, что его предали свои: они махали на него руками, чтобы он молчал и не мешал слушать, что случилось в Лондоне.
Йокл продолжал: – Все ждали следующего толчка, Темза считалась достаточно безопасным местом. Что ж, немного покачает, и если даже корабль утонет, всегда можно выплыть. Представьте себе широкую реку, на которой от берега до берега полно кораблей и лодок, на них – битком людей, и все ждут, когда еще раз тряхнет.
Все представляли себе это без труда, через Ландсхут тоже протекала река. В трактире «При Святой Крови» воцарилась напряженная тишина, все ожидали, когда же землетрясение повторится, сердце рассказчика Тобии стыло от холода.
Йокл: – Ждут они с утра и весь день до вечера, когда же разрушится Вестминстер, когда колокольня святого Павла рассыплется в прах и пепел.
Йокл перевел дух. Он величественно оглядел слушателей, будто был папашей Тобией, а не захудалым Иоклом. С тем, у кого в запасе такой рассказ, в котором весь Лондон собрался на кораблях в ожидании, что вот-вот рухнет Вестминстер, с таким повествователем рассказчик с историей о сожжении какого-то еврея тягаться не может. Никто из слушателей не шевельнулся. Если бы сейчас кто-то спросил, на какой реке были все эти корабли, его побили бы пивными кружками или утопили в бочке с пивом. Но наконец рассказ был продолжен. – Ждут они до вечера, ждут до утра, корабли покачиваются, а Вестминстер все стоит, – слишком рано успокоился Йокл. Тут и выяснилось, кто великий рассказчик, а кто – ничтожный болтун, кто Йокл, а кто Тобия…
– И?
Слушатели были в крайнем напряжении, Вестминстер должен был рухнуть, у Тобии он рухнул бы наверняка, колокола Святого Павла с металлическим звоном свалились бы на землю вместе с колокольней, корабли утонули бы вместе с лондонцами, Хайгейт, Хэмпстед и Харроу захлестнула бы гигантская волна, затем последовало бы нравоучение, кому-то следовало быть за все в ответе, кого-нибудь бы не спеша повесили. Тобия пожертвовал бы крупицей истины ради блестящего окончания, а Йокл этого сделать не сумел, он немного смутился при виде стольких глаз, в которых был вопрос: «И? Что дальше? Что лее случилось?»
– А что должно было случиться? Вообще больше не было никакого землетрясения… постепенно все сошли с кораблей… плата за квартиры снова снизилась… – Йокл с несколько растерянным видом оглядывался по сторонам, Тобия поднял голову, он был совсем уже побежден, лежал на земле, теперь этот недотепа сам поставил его на ноги.
– И это все? – спросил Тобия победоносно.
– А чего ты еще хочешь? – удивился Йокл.
– Так это ничто, – сказал Тобия. Конечно, для него это было даже меньше, чем ничто, у Тобии в конце всегда что-нибудь рухнет или с кого-то сдерут кожу; и сейчас, если бы он рассказывал о землетрясении, у него не только свалились бы колокола; если бы Тобия был тогда в Лондоне, а Йокл там все-таки был, это следует признать, но что из того, что был, если он не может из этого создать ничего достойного, – если бы там был Тобия, то купола Святого Павла непременно обрушились бы на голову англиканскому епископу-отступнику, а Вестминстерское аббатство погребло бы под собой весь цвет английского дворянства вместе с престолонаследником и его очаровательной невестой, случилось бы и многое другое.
– Как это – ничто? – сказал городской судья Франц Оберхольцер. – Все жители столицы Англии качаются на кораблях, и это ничто?
– Это великолепный рассказ, – воскликнул помещик Дольничар, в какой-то степени замещавший сейчас предводителя паломников, и поднял кружку: за здоровье славного княжеского города Ландсхута, в котором живет такой замечательный путешественник! – Дольничару казалось, что каждый получил заслуженную похвалу, и в самом деле, может быть, в это прекрасное торжественное мгновение все бы мирно и закончилось и странники на следующий день продолжили бы свой путь к Трем Волхвам, если бы папаша из Птуя спокойно перенес эту протокольную похвалу. Люди в таком возрасте, в каком был Тобия, иногда бывают капризны и тщеславны, а рассказчики – тем более. И Тобия не мог снести, что здесь хвалят какого-то человечка Йокла только за то, что он однажды побывал в Лондоне и видел землетрясение, которого, как в конце концов оказалось, вообще не было, по еще больше его злило то, что теперь все пойдут спать с мыслью о Темзе, на которой полно качающихся судов, а о еврее Задохе полностью забудут. Тобия привык, чтобы последнее слово оставалось за ним.
– Страх перед землетрясением, – сказал он, – это сущий пустяк по сравнению с тем, что происходило в Иерусалиме, когда я был там как пилигрим.
Видно было, что его никто не слушает. Он продолжал громче:
– Что это несостоявшееся землетрясение по сравнению с ожиданием конца света!
Мудрые люди говорили что-то о золотом часе, раннем часе. Понятно, что папаша Тобия потерял терпение. Он ударил посохом по столу, так что комната закачалась более угрожающе, чем при лондонском землетрясении, а брызги пенящегося пива из кружек взлетели под потолок.
– В 999 году, – громовым голосом произнес папаша Тобия, разозленный отец из Птуя, – в 999 году, перед наступлением нового тысячелетия, люди ждали конца света, предсказанного в Апокалипсисе. Были сняты семь печатей, семь ангелов взяли семь труб и приготовились затрубить.
При таком мощном зачине слушатели вынуждены были притихнуть, хотя в головах уже был хмель от пива и все думали только о постели.
– Это было в Иерусалиме, – сказал Тобия, – в городе собрались тысячи паломников, чтобы там дождаться страшного явления четырех всадников Апокалипсиса, а в конце концов и прихода Господа. Когда Господь появится в облаках и отделит добрых от злых. И иерусалимские странники были в страхе великом, а некоторые в полном отчаянии, потому что среди них было немало грешников и лжепророков. Поэтому люди продавали все, что имели, и никто не мог получить вперед никакой стократно увеличенной квартирной платы, более того, никто не хотел ничего покупать, ведь все ждали дня Страшного Суда. Дома валились не от землетрясения, а оттого, что их разрушали сами домовладельцы. «На что мне дом, – говорили они, – на что мне квартирная плата, если завтра местом моего пребывания будет Царство Небесное или же ад с его мучениями». Рыцари, горожане, крестьяне, мужчины и женщины – все собрались вместе и испуганными глазами поглядывали на небо. Когда раздался удар грома, все упали на колени, так как подумали, что гром этот – глас Божий, и нет никакого сомнения, что это так и было. Они видели падающие звезды, знамения на небе, извещавшие о приходе Судии, земля возле города кое-где разверзлась, и там зияла адская бездна. Когда я ходил среди паломников…
– Как это, позвольте?
Согласно некоторым другим свидетельствам, городской судья Франц Оберхольцер в этом месте рассказа разбил кружку.
Будто бы он швырнул кружку с пивом на пол и сказал, что больше не желает такое слушать. И после этого кружку уже нельзя было склеить. Но маловероятно, что кружку разбил именно судья. Ведь свидетельств было слишком много. Один из горожан будто бы выхватил меч и надвое перерубил посох Тобии, другой будто бы сплюнул на пол и т. д. Во всяком случае, в событиях, что затем последовали, трудно винить городского судью. Оберхольцер был человек спокойный, он гордился тем, что имел право принимать и чествовать паломников с юга, из краев по ту сторону Альп. Поэтому вполне вероятно, что он не разбивал кружки, а может быть, даже встал, говоря:
– Как это, позвольте?
– Тогда я ходил среди них, смотрел и сознавал, как и они, что все товары – ничто, что все вещи – ничто, и даже человек – ничто, – продолжал Тобия с жаром.
– В каком году это было? – спросил судья, который был человеком пунктуальным и не давал себя сбить с толку, – в каком году? – сказал он громко, а ландсхутские горожане еще громче рассмеялись.
– Anno Domini СМХСIХ, [104]104
Anno Domini CMXCIX (лат.) – в лето Господне 999
[Закрыть]– загремел Тобия. – Или можно сказать также иначе: DCCCCIC!
– И вы тогда ходили по Иерусалиму?
– Конечно, не по Лондону, который в те времена был еще совсем маленьким. Я ходил по Иерусалиму этими старыми ногами, которые тогда были еще молодыми, и это так же верно, как и то, что сейчас я нахожусь в Ландсхуте. А перед тем я плыл на корабле.
Странники знали, что Тобия плыл на корабле в каком-то другом году, а не в CMXCIX. Сознавали они и то, что он зашел слишком далеко за пределы понимания ландсхутских горожан, да и их собственного. Они привыкли, что в своих воспоминаниях он отодвигал время событий далеко в прошлое, но отнесение рассказа к CMXCIX лету Господню даже для них было уже некоторым перебором. Они понимали, что Тобию разозлил этот малыш Йокл, понимали, что его обуял священный гнев, так как ему не давали рассказывать, понимали они и то, что священный гнев охватил и ландсхутских горожан, ибо рассказ их путешественника оказался таким незначительным по сравнению с повествованием о Иерусалиме, о трубах небесных, о разверзающейся земле и особенно об утративших всякую цену домах, которые никто не хотел покупать. Поэтому странники пытались угомонить Тобию, а горожанам объяснить, что Тобия в такое время суток иногда кое-что преувеличивает.
– Нет, – сказал Франц Оберхольцер в бешенстве, но пока еще не утратив рассудка, – этот человек не преувеличивает, а просто лжет.
По правде сказать, об этом частенько думали и венгерские, то есть словенские странники, но им нравились рассказы Тобии, поэтому на ту или иную подробность они готовы были закрыть глаза.
– Он принимает нас за дураков, – продолжал городской судья, – думает, что мы не умеем считать.
– Мы в этой стране умеем считать чертовски хорошо, – сказал пивовар Витман, который поставил пиво для странников бесплатно и которому показалось немыслимой глупостью высказывание о том, будто бы ни одна вещь не имела цены. По некоторым свидетельствам, он тоже поднялся. И вообще, как рассказывали потом странники, тут все ландсхутские горожане вскочили на ноги, громко крича, опровергая приведенные Тобией сведения, тогда как сами они все еще сидели молча.
Но Тобия не поддавался на просьбы своих товарищей-странников, а тем более не давал себя сломить ландсхутским горожанам.
Он сказал: – Тогда выступил знаменитый пророк Фобос из Македонии, он поднял руки, и мы хорошо видели, как он стоял на краю бездны, разверзшейся за иерусалимской стеной, – видели все, кто имел глаза, чтобы видеть, и он воскликнул, так, что его хорошо слышали все, кто имел уши, чтобы слышать: овцы будут по левую руку, овны – по правую. Тут Тобия на какой-то миг задумался и исправился: или, вернее, наоборот.
– Ну, это уж слишком! – воскликнул городской судья Франц Оберхольцер, теперь он и вправду разбил упомянутую кружку. Поднялся крик, люди осыпали друг друга упреками.
Но еще можно было всех утихомирить и собрать осколки кружки, так как Тобию уже никто не слушал, если бы не случился еще один пустяк, который в сообщении под заглавием «Ландсхутские события» упускается. Желая всех успокоить, священник Янез сказал, что рассказ не надо понимать буквально, что папаша Тобия охотно прибегает к аллегориям.
Судья подошел к Янезу.
– Я правильно расслышал ваши слова? – спросил он. – Вы одобряете эту ложь?
– Аллегория – это своего рода правда, – сказал Янез, – вот, смотрите… – и он попытался что-то объяснить, но было уже поздно: священный гнев, ранний утренний час и пиво оказали свое действие, мудрые и рассудительные люди потеряли контроль над собой, что в такое время часто случается; один из горожан – да, это был сам пивовар Витман, именно он, давший странникам множество бочек пива, самого лучшего, какое только у него было, – он слегка толкнул священника Янеза, так что тот поскользнулся и ударился головой о край стола. И потом уже ничего нельзя было исправить.
Спустя несколько часов Ландсхут горел со всех сторон, на Розовой улице разбивали двери какого-то дома, возле ратуши послышались выстрелы, на Голубиной площади лежали перевернутые повозки.
Уже в первую половину дня безобразия зашли так далеко, что пришлось послать за войсками, чтобы те навели порядок, городские стражники были бессильны. Посыльный срочно поехал в Пассау. где задержалась какая-то воинская часть, кажется, эскадрон чешских кирасиров и – вот случай! – батарея краинских артиллеристов под командованием капитана Франца Генриха Виндиша.
25
Симон услышал приближающиеся к дверям шаги. Это не было постукивание токо-токо-тук, когда целыми ночами над ним расхаживало хромое предостережение с того света, это было скольжение, шелест платья, дыхание, оказавшееся вдруг поздним вечером в монастырской келье. Он вскочил на ноги: Катарина.
– Вот куда ты спрятался, – сказала она, стоя в темном пространстве у дверей, он слышал ее дыхание, а она – его, в открытое окно ветер доносил мужские и женские голоса, озорной смех, задорные крики, пьяное пение.
– Как ты сюда вошла? Ведь это запрещено.
– Ничего нет более легкого – сквозь стены.
Он подошел к ней, попытался ее обнять, она отстранилась, приблизилась к дверям – чужая.
– Ты убежал, – сказала она, – от меня убежал.
– Амалия открыла мне двери, – ответил он, – я убежал от этих дьяволов из Ленделя, они собрались меня судить.
Он убежал не от нее, скрылся от двух дьявольских судей, от трибунала паломников, от нечистой силы, которая в том замке наводила страх с тех пор, как там кого-то осудили за crimen bestiale;он убежал не от нее, может быть, он бежал от самого себя, от того послушника из люблянского коллегиума, из Дома испытаний, который все еще сидел в нем и доносил на него его собственной совести, как некогда он доносил на своих товарищей и учителей; и хотя сам он был отчислен, в нем все еще жил тот послушник – его обет.
– Я собирался тебя отыскать, – сказал он.
– Почему же не отыскал?
Она села на кровать. – Он хочет быть один, – подумала она, – он все еще иезуит, раскаялся, бросил меня из-за своих страхов, из-за сильной тоски по своему одиночеству. Его одиночество – это нечто большее, чем их совместное лежание под звездами, одиночество больше, чем общность двоих, один – больше, чем двое. Она ждала, что он ответит, но ответа не было.
– Я спросила какого-то патера в белом, он помогал самым старым паломникам, – сказала она, – вот и отправилась в монастырь, все коридоры пусты, я легко тебя нашла. А ты меня не искал.
В окно снова донеслись пение и смех.
– В ратуше было торжество, – продолжала она, – сейчас пляшут в пивном зале. Пойдем со мной, – сказала она и как-то странно на него взглянула, в глазах ее сверкнул отблеск лунного света, – пойдем, потанцуем.
В этой душе – рана, в блестящих глазах – вызов, как быстро она изменилась, не следовало оставлять ее одну. Он должен был заявить трибуналу паломников, что у него честные намерения, что они вместе пойдут в Кельморайн и обратно в Крайну где вместе предстанут перед ее отцом и потом будут вместе… как все это просто, но если бы только было вообще возможно.
– Я не умею танцевать, – сказал он, – и не люблю никаких торжеств.
Он видывал торжества, прекрасные, великолепные, знал их со времен Любляны и всегда стоял в стороне, когда друг перед другом красовались индюки и индюшки, мужчины и женщины, епископы и графы, бароны и городские судьи, знал он и сельские праздники с их жестокостью, видел прибывающих под балдахином епископа из Асунсьона и провинциала из Посадаса, видел крестные ходы и мистерии, концерты и театральные представления, понимал, что ландсхутские торжества радуют сердца паломников, путь был утомителен и труден, должна наступить праздничная минута, великолепие здешних церквей, жонглеры и музыканты, пиво, пение и танцы – все это им необходимо, каждый нуждается в этом, но только не он, ему давно такое ни к чему, он не любит праздничных людей, праздничные дворцы и празднично убранные церкви, мгновения восторга перед такими церквами, ибо праздничные воодушевленные лица смеются и манят к себе, завлекают и обольщают, и человек не может прийти в себя, пока вино не заведет его в ловушку, пока широко не распахнутся глаза и затаенные мысли не вырвутся наружу, тогда блеск и мишура исчезнут; нет, лучше тишина, одиночество, которые для праздничных людей – не бытие и не жизнь, во всяком случае что-то неприятное, свет, в котором нет света; уединение – это единственное место встречи с самим собой, а также и с другими, с ней, с Катариной, они снова вместе.
– Я тоже не умею танцевать, – сказала она и усмехнулась, а в глазах все еще был тот опасный, щемящий душу блеск. – Я тут останусь.
– Здесь монастырь, – сказал он.
– Мое место здесь, в монастыре, – проговорила она, – мое место там, где ты.
– Это тяжкое прегрешение.
Все равно, пусть это тяжкое прегрешение, Катарине все равно, ее дорога идет вниз с тех пор, как ее бросил Симон, хотя она понимает, что он вынужден был бежать, но с того времени, как это случилось, кельморайнский путь ведет ее вниз, она скатывается по склону, не зажила еще рана в душе, из-за этой раны, из-за вероятности, что и на этот раз она останется брошенной, ей было все равно, есть здесь какое нарушение правил или нет, грех это или нет, потому что этот человек, этот Симон, который так ранил ее и который ее любит, – этот человек, она знает это и чувствует, хочет уйти в свое одиночество, где есть место только для одного, и она не может этого допустить, сознавая, что тогда и вправду будет такой, какой ее считает предводитель Михаэл, этот притаившийся зверь, такой она будет, если останется одна после соединения с любимым, с первым, в горячке, и повторить это она может только с ним, с ним единственным.
Со стороны ратуши донесся звук фанфар, взлетевший над ландсхутскими крышами, потом, через какой-то промежуток времени, послышались дудки народных музыкантов и шум веселой толпы. Был поздний вечер, переходящий в ночь, а рядом – женское, такое женское тело, близость которого он никогда не ощущал с такой силой. Трепет тишины, далекое пение, трепет перетекает в плоть, рука тянется к ее волосам, лицу, ко всему ее телу. Нужен постоянный надзор, – подумал сидящий в Симоне послушник из Дома первого испытания, никогда он его не покинет, юный послушник – взрослого мужчину, не покидал он его по ту сторону океана и оставался в нем, когда Симон присоединился к паломникам, иезуитик, вслед которому хохотали парни, так как он испугался женщины; иезуитик из иезуитского дома, печатью которого он отмечен навечно, говорит ему: постоянный надзор необходим, он нужен у ворот монастыря и рядом с женским телом. Монастырь огораживает себя каменными стенами, чтобы не попали в него искушения, хотя искушения приходят и через ограду, даже сквозь стены, как пришла она, приходят в смутный вечерний час, вовсе не обязательно являться им на торжество в ратуше или во время пляски в пивной, они придут вечером, когда приглушено сознание, во сне или на следующее утро – появятся из другого, параллельного мира, который мы носим в себе, и никакие стены их не остановят, никакой надзор. Она хочет пойти с ним туда, к своим землякам, не ради танцев, а чтобы показать всем и каждому, что Симон и Катарина, Катарина и Симон – одно целое, навсегда и в глазах всех. Но и здесь она уже вместе с ним, между их мирами нет каменных преград, только тонкая стенка, которую они поставили сами, теперь они ее разрушат, хотя разрушать ее вообще-то и не нужно, из одного сознания в другое, из ее сознания в его и из его сознания в ее можно перейти сквозь стену, ибо она прозрачна, ибо они видят друг друга и сквозь нее, и достаточно лишь движения, чтобы прозрачная стена совсем исчезла. Монастырь без надзора и стен, женское тело без надзора в дальней дороге, далеко от дома, ранимое и призывающее тело, раненая душа, которая допустит движение его руки, прикосновение к волосам, прикосновение к телу.
– Говорят, – сказал он тихо, – будто женское тело более открыто и доступно искушениям, чем мужское. За женщиной нужен надзор, как и за входом в монастырь.
Катарина вдруг рассмеялась. Смех ее, как и глаза, был иным, вызывающим, странным, словно смеялся другой сидящий в ней человек; женский внутренний мир – прибежище опасностей и соблазнов.
– Так надзирай за мной, – сказала она.
Тело ее ничуть не коварно, тело ее – не вместилище каких-то опасностей, оно прекрасно с тех самых пор, как она была с ним; это тело, которое он ощущает и знает.
– Чего ты боишься? – спросила она и снова громко рассмеялась.
Он хотел ей сказать, чтобы она смеялась потише, ее могут услышать. Чего он боится? Всего боится, всего, здесь, в этом доме, он боится всего, он знает эти дома, это дома страха и надзора – одного человека над другим, самого человека над собой, это дома, в которых Бог видит все лучше, потому что те, кто обитает в них, сами так хотят, ибо они накликают на себя, призывают внутрь себя взгляд Божий; если нас здесь застанут, гореть мне на костре, и если даже не в Ландсхуте, то в огне вечном, а ее поставят у позорного столба.
Но рука, уже знавшая эти глаза, которые сейчас опасно блестят в лунном свете, рука касается этих глаз, так что под пальцами закрываются веки, рука знает эти волосы, горячие щеки, ноздри, втягивающие в себя воздух и выдыхающие его; Симона учили, что наиболее восприимчивы к соблазну телесные входы, сквозь них приходит искушение, через глаза – красота и жажда красоты, через уши – завлекающий шепот, через ноздри – запах тела, повсюду, где женское тело открыто внешнему миру, в него вползают страсти; и его самого захватывают ощущения, он опьянен этим телом, которое он знает с тех минут, как его охватил горячий жар и обжег любовный пыл, теплые влажные области, пальцы быстро расстегивают одежду; стены страха и опасений, вызванных тем, что они находятся в монастыре, более нет, все это улетучилось, нет и тонкой прозрачной стены, которая с ее стороны была стеной боязни получить новые раны, а с его – чувствами испуганного, хорошо вымуштрованного послушника – не было больше и этой преграды. Они легли обнявшись.