Текст книги "Вместо жизни"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
1
Мужайтесь, о братья, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна,
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги -
Бессмертье их чуждо труда и тревоги,
Тревога и труд лишь для смертных сердец:
Для них нет победы – для них есть конец.
2
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба,
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Это он написал в сорок семь лет. Этика, конечно, самурайская или, если угодно, христианская в самом ее радикальном варианте. Только тот и победил, кто погиб, не сдавшись,– тому завидуют небожители. Впрочем, еще в «Цицероне» у него было о завидности рокового жребия. Да и все роковое внушало ему восторг – и на синтезе этого восторга и неодолимого скепсиса возникала лучшая его лирика, в которой самым частым постепенно становилось слово «дым». «Треск за треском, дым за дымом, сучья голые торчат»… «Вот наша жизнь, промолвила ты мне: не светлый дым, блестящий при луне, а только тень, бегущая от дыма»… «На пожарище печальном нет ни искры, дым один»… «Храм опустел, потух огонь кадила, но жертвенный еще курится дым»… Словно Тургеневу вторит: «А Литвинов затвердил одно: «Дым, дым и дым!» Весь Тютчев – задыхание в дыму, мучительная тоска по живому огню: «Живую муку мне оставь по ней» – пусть мука, лишь бы живая!
Я намеренно не касаюсь здесь обстоятельств его личной жизни – например, знаменитого побега из Турина, где он был старшим секретарем российского посольства, в Женеву, где он женился во второй раз, вскоре после смерти первой жены; не говорю и о широко известном его романе с Денисьевой, которая после четырнадцатилетней связи умерла в тридцать восемь лет; не касаюсь обстоятельств его предсмертной болезни, которую он переносил с редким мужеством, лежа в параличе после удара и не переставая учтиво шутить с посетителями. Все это дым, в сущности,– включая даже и самые романтические обстоятельства. Огонь был в нем – и в этом, вероятно, был секрет его притягательности: невысокий, сухонький, сдержанный, он притягивал красавиц, романтических мечтательниц, в него влюблялись, ему хотели служить. Все это, впрочем, его не радовало: в любви был все тот же «поединок роковой», и если идиллическую патриархальную Россию он еще мог себе помыслить, то идиллическую любовь – никогда. Всюду «угрюмый, тусклый огнь желанья», всегда «мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей». И все это под холодным звездным огнем – тоже любимый его образ: этот холодный огонь, конечно, отражение его тайного гностицизма, веры в то, что нет на свете ничего живого, кроме человеческого духа. Он один свидетельствует о Боге: природа кажется лишь «всепоглощающей и миротворной бездной». Как тут было не биться «на пороге как бы двойного бытия»!
Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустенье Муранова (даром что имение это связано и со славным, столь же трагическим именем Баратынского). Кушнер посвятил Тютчеву не только отличное эссе, но и очень точное стихотворение:
«На скользком кладбище, один, средь плит расколотых, руин, порвавших мраморные жилы, гнилых осин,– стою у тютчевской могилы. Уснуть, остыть. Что ж, не цветочки ж разводить на этом прахе и развале! Когда б не Тютчев, может быть, его б совсем перекопали. Спросите Тютчева – и он сквозь смертный сон махнет рукой, пожмет плечами. И, мнится, смертный свой урон благословляет, между нами».
Ну, благословляет или не благословляет – вопрос отдельный, а вот что махнул бы рукой – это, я думаю, точно. Ему гораздо дороже тот памятник ему, который являет собою каждый из нас, стоя у ночного моря в божественном восторге и тоске, среди немолчного шума и пылающей звездной бездны.
2003 год
Дмитрий Быков
Сто десять, или Всё впереди
Писать о цветаевском юбилее – 110 лет – стоит со значительным опозданием, чтобы отследить кое-какие тенденции в «датских» публикациях. Не то чтобы мне хотелось прибежать последним и, пользуясь этим правом, всем сестрам раздать по серьгам,– просто у нас речь не только о поэте, но и о его посмертной жизни, и никогда еще – кроме разве последних двух лет земного существования – не было Цветаевой так плохо, как сейчас.
Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса – любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Сегодня литератор востребован только в своих поражениях, ошибках и перверсиях – то есть, по-пушкински говоря, только на судне. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает.
Есть, впрочем, и другая крайность (не знаешь еще, какая хуже): противоположности вообще сходятся, они различаются по вектору, но совпадают по уровню. Есть пошлость бульварная, есть – культурная, выспренняя, со множеством тире… Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Однажды Вадим Руднев (вполне приличный человек, неизменно, однако, сокращавший ее избыточные, огромные очерки для «Современных записок») в письме, где ОТКАЗЫВАЛ ей в публикации, воспользовался ее манерой, переборщил с тире. Это вызвало у нее не вполне адекватный (адекватных вообще не было), но объяснимый взрыв негодования, и воображаю, с какой яростью накидывалась бы она на бесчисленных своих эпигонок, злоупотреблявших приметами ее стиля, и тире, конечно, в первую голову… Читатели помладше, быть может, уже не застали этих прелестных девиц, а я еще отлично помню: на каждой олимпиаде по литературе в пачке вполне приличных работ обязательно находилось стихотворение в прозе от экзальтированной девицы – как правило, гипотонической, с тонкими холодными пальцами и каждое слово – через – тире… Это выглядело еще хуже, чем тексты Анастасии Ивановны Цветаевой, утверждавшей, что именно она в своей книге «Дым, дым и дым» (1916) начала писать прозу так – экспрессивно, интонационно… Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет, и каких мученических лет!– однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость – сплошным неприличием, цветаевская экстремальность – экстравагантностью… В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей – без гениальности, непременным спутником которой является благородство. Цветаевские эпигоны были этого благородства начисто лишены, и оттого так смешно, прости господи, смотрелись их суицидные настроения, чтения вслух при свечах, суеверия, гадания по книгам, непристойно длинные письма к возлюбленным и обязательные тире. Что такое цветаевское тире вообще?– никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом – это не лента, а штанга; и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее «косить», а цветаевский арсенал обманчиво доступен. Знай пиши длинные письма, употребляй – тире, мучай всех окружающих да периодически покушайся на самоубийство.
Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того – избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да, да, и нечего на меня накидываться. Кто любит – тому можно, и вообще, как известно, хула мыслителя угодней Богу, чем корыстная молитва пошляка. Это не я сказал, а Ренан. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут были и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите – но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было – так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-около-культурным, но почти никогда – творцам. Она могла выпендриваться перед чужими, но перед своими раскрывалась сразу и вся, и шелуху экстравагантности с нее как ветром сдувало. Тут давеча в одной статье, очень восторженной, однако куда более дурновкусной, чем все стихи и поступки молодой Цветаевой, вместе взятые, обмусоливался тот факт, что она в молодости вставила в киот портрет Наполеона, а при попытке отца портрет убрать замахнулась на него тростью. Ну, во-первых, тут еще бабушка надвое сказала – было или не было; свидетельства самой Цветаевой, ее родственниц и современниц надо делить на десять. А во-вторых, если и было, так ничего хорошего в этом нет. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие – милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Гений – это дар, в буквальном смысле, им нельзя не восхищаться, на личность носителя падает только отраженный свет этого обожания. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую,– она не любила вовсе, стыдилась ее.
Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире – насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта,– оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены,– все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала – и особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс – материнство, страсть, дружба, учительство, сотрудничество) – а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне… Цветаева физически так тяжело ощущала свою избыточность, что делиться ею желала с кем попало, как та фольклорная яблонька, отягощенная бесчисленными яблоками, как печка, задыхающаяся от пирогов; страшно подумать, кому посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин: «Двум – мягче меха, двум – легче пуха…» Это – Тагеру, которого она как-то увидела спящим; Тагер был тишайший горьковед, приличный, конечно, человек, но – кем надо быть, чтобы с полувзгляда так влюбиться в него, в котором вовсе ничего выдающегося?! Я не хочу тут впасть в вечную крайность апологетов Цветаевой, сетующих на то, что у великого поэта не было достойного собеседника, а она – так рвалась, так открывалась навстречу… Не обольщайтесь, и собеседники были, и люди, искренне ее любившие, тоже наличествовали, даже в избытке; этой рабской любовью она беззастенчиво пользовалась, потому что таково было ее право поэта. То есть это ей так представлялось. Эта любовь была, в ее понимании, обязательной данью: нормой (вот тоже вполне цветаевское двоеточие; удивительно заразная манера!). Были случаи откровенной нравственной нечистоплотности – думаю, неосознанной, так, от безразличия. С непоэтом – можно. Были люди, через которых она перешагивала. И в трагедии Сергея Эфрона есть ее вина – хотя куда больше вины его собственной: бесконечно его жалея, бесконечно на него злюсь. Ужасные все-таки люди все эти добрые и чистые фанатики с мягким сердцем и стальными принципами.
Но и во всех этих ситуациях мне ее прежде всего жаль, как и во всем, что не касалось литературы: именно жалкими выглядят любые ее потуги быть просто человеком, играть на том поле, где ее главные способности ничего не значат. Жалка не только гимнастка со штангой – жалок и штангист со скакалкой: такова Цветаева сплетничающая, ревнующая, дающая советы другим матерям и женам. Хуже Гоголя в «Выбранных местах». Вот почему с таким омерзением прочел я когда-то «выбранные места из переписки с современниками» – «Марину Цветаеву в воспоминаниях», книгу, составленную Вероникой Лосской по свидетельствам эмигранток. Эмигрантки по большей части ни черта не понимали и цветаевскую страсть к раздариванию себя, мучительную попытку избавиться от удушающего избытка вечно принимали за «темперамент Мессалины». Так и пишет в своих мемуарах одна, прости господи, старая дура: «У нее же был темперамент Мессалины!» У нее вовсе не было темперамента в обычном понимании этого слова; физическая сторона любви была для нее проклятьем, как и физическая сторона всего (кроме процесса писания, который она любила: любила хорошие перья, прочный стол, крепкий кофе и табак, без которых не могла работать). Отношение Цветаевой к большинству ее любовников, сколько можно судить по письмам и немногим честным воспоминаниям, было прежде всего, страшно сказать, товарищеским. То есть два человека попали в неловкую ситуацию – ну, надо вместе как-то попытаться выбраться из нее с наименьшими потерями… Если уж, при нашем духовном родстве, обязательно делать ЭТО – что ж, давайте сделаем, но так, чтобы повредить друг другу не слишком (вовсе не повредить нельзя). Ее стихия – гладить по голове, целовать руки, целовать глаза, ей и самой нравилось, когда ее гладили по голове, и – если бы только этим все кончалось! Все остальное так… технологично, что ли. Исключение составляют отношения с Родзевичем: от них – помимо «Поэмы горы» и «Поэмы конца», которые стали бесконечно больше повода,– осталось одно потрясающее письмо, действительно прекрасное и бесстыдное, рев разбуженной плоти, предельная откровенность… но и этим ее было не удержать. Пользовалась ли она людьми?– разумеется, пользовалась, как печь пользуется дровами, это сравнение принадлежит самому Эфрону, отлично все понимавшему. Ей не нужен был объект любви – нужно было состояние влюбленности; Эфрон не был исключением, поскольку предоставлял весь диапазон требуемых эмоций – преклонение, сострадание, материнство, восхищение рыцарственностью; Родзевич – иное дело, единственный пример на всю ее биографию, когда имело место что-то отдаленно похожее на нормальную любовь между мужчиной и женщиной. Продолжалась эта ситуация два года.
И если уж на то пошло, если говорить о Цветаевой-человеке, то поражает щепетильность и деликатность этого человека, чьею «безмерностью в мире мер» успели нам прожужжать все уши. Странно признаться, но весь мой моральный кодекс, все мои представления о нравственности стопроцентно исчерпываются одной цветаевской страницей, написанной незадолго до возвращения в СССР – по заказу. У нее прорва была таких заказов, и все она аккуратно, с истинно рабочей своей добросовестностью и со всей избыточностью исполняла; и все оставалось невостребованным – тут журнал лопнул, там меценат разорился, тут очерк не приняли из-за объема, там вообще требовалась отписка, а она несет трактат… Так вот, у Цветаевой есть такой текст – «Милые дети», называемый так по первой строке; написан он был для эмигрантского детского журнала – разумеется, несостоявшегося, как девять десятых эмигрантских проектов. Но все, чему я хотел бы научить собственных детей,– там есть, и сформулировано это, помимо всего прочего, тактично и здраво, так, что ХОЧЕТСЯ послушаться.
«Милые дети!
Никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его так, чем с земли.
Никогда не бойтесь смешного и если видите человека в смешном положении: I) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно – 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам; по половинке на каждого – или же на худой конец – не видьте смешного в смешном!
Никогда не говорите, что так ВСЕ делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются. Ну а если вам скажут: «Так НИКТО не делает» (не одевается, не думает и т.д.) – отвечайте: «А я – кто!»
Не ссылайтесь на «немодно», а только на: «неблагородно».
Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были ВАМИ и вы будете ИМИ.
Кроме того, для вас они – родители, для самих себя – Я. Не исчерпывайте их – их родительством.
Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае. Стыдитесь – НЕ уступить!
Не отличайте себя от других – в материальном. Другие – это тоже вы, тот же вы.
Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно – сознания. После победы – протяните руку.
Не отзывайтесь при других иронически о близком (хотя бы даже о любимом животном!); другие уйдут – свой останется».
Там есть и еще, очень полезное и точное, но эти десять заповедей – действительно ровно десять – кажутся мне наиболее точным и адекватным переводом на повседневный язык тех десяти.
Вот где Цветаева, а не в эскападах своих, и не в чрезмерностях, и не в романах с мужчинами и женщинами. Добавьте к этому фанатическую честность в любой работе, включая переводы (с русского на французский выходили у нее гениально, пушкинские – конгениально; на русский переводила почти всегда очень плохо и знала это за собой). И такую же фанатическую жажду помочь любому человеку, попавшему в ситуацию травли (на это был у нее нюх, поскольку сама она из этой ситуации не вылезала; многие грехи простятся Георгию Адамовичу и его присным, из приверженцев «парижской ноты», из кокаинового круга «Чисел»,– но этот не простится. Никто не травит так оголтело, грубо и нагло, как самые изысканные эстеты).
Помню, как поразило меня признание Новеллы Матвеевой, одного из любимых моих поэтов и во многих отношениях литературного учителя: она сказала мне как-то, что прозу Цветаевой ставит не в пример выше ее стихов. «Вот этим могла бы она на меня повлиять, если бы я начала ее читать во времена, когда еще поддавалась влияниям».
В общем, теперь я это мнение разделяю. И знаю мнение Вячеслава Иванова, лучшего, пожалуй, понимателя чужих дарований среди всех русских символистов. Он при встрече так Цветаевой и сказал: вы должны написать роман, в нем и ваше, и наше оправдание. И она не возражала. И более того – она этот роман написала, исполнив тем самым заветную мечту всякого большого поэта; смею думать, ее роман о восемнадцатом годе будет посильней пастернаковского, на ту же тему, хотя «Доктор Живаго» представляется мне огромной и принципиальной удачей. Однако «Доктор» не входит в тройку любимейших моих книг всех времен и народов, а «Повесть о Сонечке» – входит.
Это не значит, что цветаевские стихи в чем-то уступают очеркам: просто Цветаева слишком была умна, точна и масштабна, чтобы ограничиваться только стихами; иные стихи ее перегружены, иные пересушены – мысль и темперамент рвутся в прозу. При всем при том именно она написала лучшие русские поэмы XX века, среди которых кто-то выделит «Переулочки», кто-то – «Поэму конца», а я назову «Крысолова», в котором объяснен и предсказан весь век, вплоть до «сытых бунтов» 1968 года. Ведь уход детей в финале – это именно такой «сытый бунт»: «для девочек – перлы, для мальчиков – ловля их, с грецкий орех…» Любовь к ЛСД – это ведь не любовь к прекрасному, это те самые перлы и ловля, только с минимальными затратами сил – а жизни не жалко. И мотив этого бунта был предельно прозаичен: «потому что все идут». «Крысолов», в котором с небывалой точностью (о музыкальности и прочих выразительных средствах не говорю – тут все понятно) обрисованы три главных соблазна века – буржуазно-либеральный, коммунистический и фашизоидный, три главных тупика, кроме которых ничего, кажется, и нету,– главная, лучшая русская поэма века; лучшая еще и потому, что из всех трактовок вечного гаммельнского сюжета тут представлена самая жестокая и честная. Мало того, что музыка и музыкант тут с небывалой решительностью разведены («лжет не музыка – музыкант!»), так ведь явлена еще и пугающая амбивалентность этой самой музыки, которая убивает и спасает, лжет и пророчествует с равной убедительностью. Конечно, им всем так и надо – и детям, и крысам; но сделано так, что и жалко всех. Труднейшая задача – рассказать, чем и как прельстила их эта флейта; большинство интерпретаторов бродячего сюжета отделывалось указанием на красивую музыку, и всё. Цветаева РАССКАЗАЛА обе эти музыки-ловушки – крысиную и детскую, и рассказала с фантастической, пугающей точностью: ожиревших, омещанившихся коммунистических крыс уводят сказкой о романтике, о дальних странах, об Индии (не могла же она знать о планах «великого похода за освобождение Индии», о котором мечтал Ленин! Не могла знать и о позднесоветской ожиревшей романтике – Индия, Куба, борющаяся черная Африка… жара, синь, океан, пальмы… буль…). Детей выманивают из дома обещанием халвы, вседозволенности, бесплатного и безответственного кайфа. Удел всех людей – обман, отупение, пузыри. Одна музыка чего-то стоит… но бойтесь этой музыки!
Опять-таки гениальность «Крысолова» не отменяет гениальности точнейших, лаконичных и энергичных (часто в ущерб музыкальности) цветаевских стихов; но стихи – такое дело… Что о них говорить. Это вещь специальная. В них много соблазнов, и Цветаева их не избегала: как раз тут есть и пережимы, и истерика, которая, скажем так, отпугивала Ходасевича (правда, он-то как раз не главный авторитет в этой области). Больше всего люблю я тот ее безумный, невыносимый, прекраснейший период – с восемнадцатого по двадцать первый год, московский, борисоглебский, чердачный, когда она с крошечной недоразвитой Ириной и маленькой святой по имени Аля жила без Сергея, без помощи, большей частью без работы – «в советской, якобинской, маратовской Москве».
Все карнавалы и маскарады Серебряного века – ничто перед этим карнавалом, который раз навсегда потряс всех его участников; тогдашний друг, молодой собеседник Цветаевой Павлик Антокольский (самый мой любимый из советских поэтов), на всю жизнь был потрясен и отмечен той московской романтикой, и оттуда покатился по лучшим его поэмам и пьесам фургон бродячих циркачей. Тогда Цветаева писала свои пьесы – образцовые поэтические драмы, сравнить с которыми можно разве что «Робеспьера и Горгону» да «Франсуа Вийона» того же Антокольского (кое в чем, думаю, пошедшего и дальше). Это было время самой романтической и пылкой ее дружбы (молчите мне тут о лесбийских мотивах! не было их), ее любви к девушке-ребенку Сонечке Голлидэй, вообще ко всей этой странной, полубезумной студийной молодежи, которая так мало цеплялась за жизнь и так сильно любила театр. Все они были немножко «русские денди», по определению Блока, но без питерского снобизма, без холодности и кокаинового цинизма; все они чувствовали себя внезапно перенесшимися в 1789 год… или еще раньше, в эпоху нидерландской революции, во времена «Тиля» – второй любимейшей моей книжки, а третью я все равно не назову. Карнавал, вьюга, голод, любовь, молодость. Все друг в друга влюблены, и все страдают – о, не от голода, конечно, но от любви! Какая беспомощность, хрупкость, какое кружение на краю жизни, «обтанцовывание смерти» – точнейший цветаевский диагноз эпохе; какая всеобщая загипнотизированность искусством, какие порывы дружества – даже к красноармейцам, потому что гибнем все, не делясь на красных и белых! (Цветаева, впрочем, отлично понимала, что и красной романтике – как и белой романтике – осталось недолго; для нее иной красноармеец лучше мещанина или буржуа, тут все по-блоковски, хотя никакой симпатии к большевикам она не испытывала сроду.) После «Повести о Сонечке» нельзя не полюбить всю эту фантастическую молодежь, кавалеров и куколок, таких фарфоровых, так легко и весело умирающих! Божественный, невыносимый финал этой прозы я с давних пор помню наизусть и не могу повторять без слез – они и теперь вскипают, когда я вспоминаю лучший цветаевский абзац, начинающийся словами: «Когда прилетели челюскинцы!» – это звучит как: «Когда прилетели ласточки».
Когда прилетели челюскинцы, умерла Сонечка.
«Серый ослик твой ступает прямо, не страшны ему ни бездна, ни река… Милая Рождественская Дама, увези меня с собою в облака!» – эти стихи из «Вечернего альбома» вспоминает Сонечка, прощаясь со своей Мариной, эти стихи повторял я всю жизнь, потому что настоящие стихи всегда приходят на ум при прощаниях навсегда, а что мы делаем ежедневно, как не прощаемся навсегда? И среди всего этого, на чердаке,– прозрачная Аля, ангельский ребенок, неустанно пишущая дневник, стихи и романтические письма; самая красивая и гармоничная женщина во всей русской литературе, Аля Эфрон, прожившая самую страшную и самую НЕЗАСЛУЖЕННУЮ жизнь, какая в этой литературе только была. Пусть умолкнут все, кто утверждает, что Цветаева была плохой матерью: мать, вырастившая такого ребенка, не знает себе равных. Иное дело, что Аля взрослая, Аля – подросток и девушка уже была ей безнадежно чужда; но попробуйте сначала сделать из ребенка идеальную собеседницу и спутницу, а потом наблюдать, как внешний мир с его пошлостью раскрадывает эту сокровищницу по частям, заражает ее собой, заполняет своими манерами и словечками! Есть от чего в отчаянье прийти. И все-таки до конца дней своих Аля Эфрон оставалась тем ребенком с того чердака – прочтите ее прозу, посмотрите на ее рисунки, оцените ее верность матери и тоску по ней; ангел – он и есть ангел. Боже мой! Сколько поколений читателей страстно и безнадежно влюблялись в Марину, Алю, Сонечку – хотя «страстно», разумеется, плохое слово. Есть в нем какой-то неизбывный мясной привкус. Это любовь бесплотная, романтическая, неосуществимая – ничего плотского вообще не было в тогдашней Москве, и вся любовь была – чистый романтизм, беспримесное вещество… как обе они – Соня и Марина – любили старика Стаховича, повесившегося зимой девятнадцатого года, или старика Волконского, который негодовал на слишком пылкие цветаевские письма…
Если я и люблю русскую революцию и все пятилетие, последовавшее за нею,– то вот за это: за тех, кого она убила. Но прежде чем всех этих призраков убить – она их все-таки создала.
Сейчас, вероятно, не время читать Цветаеву – поскольку читатель обязан быть хоть в чем-то адекватен писателю: не то чтобы сравниться с ним по силе (это чаще всего и неосуществимо), но хоть совпадать с ним по интенциям, чего-то сходного желать. Поэтому в юбилейных заметках и муссируется вопрос о том, кто от кого ушел – Парнок от нее или она от Парнок… У Цветаевой все про это наше время сказано. «Глотатели пустот, читатели газет» – вот портрет нашего нынешнего большинства; один очень большой и вдобавок полуразрушенный Гаммельн, где крысы, в видах самосохранения, рождаются глухими – никакой флейтой их не уведешь. Правильно сформулировал Ким, дав всем крысам один универсальный совет: «Или делай свое дело, или музыку люби».
Но вы, господа, не обольщайтесь, потому что это все ведь не навсегда. Не бывает вечного распада – рано или поздно он переходит в стадию всеобщего лавинообразного осыпания. И тогда весь гламур уносится ветром и остаются чердаки, вроде того, в Борисоглебском; и тогда Цветаева, конечно, совершенно незаменима.
Так что всё еще впереди. С чем, я думаю, и нас, и русскую литературу можно только поздравить.
2002 год
Дмитрий Быков