355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Вместо жизни » Текст книги (страница 2)
Вместо жизни
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:34

Текст книги "Вместо жизни"


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

Дети Чехова

Чехов был самым модным драматургом девяностых годов прошлого века. Но пришло новое время. Сегодня его ставить трудно. Это с блеском доказал фильм Киры Муратовой «Чеховские мотивы», который и навел меня на нижеследующие мысли. Более провальной картины у Муратовой, кажется, не было еще никогда (вообще, по-моему, не было явных провалов), а сейчас вышло так скучно, что хоть святых выноси. Я, собственно, не в претензии на хроническую муратовскую антропофобию, на врожденную брезгливость к человечеству, на фирменные знаки вроде повторов той или иной реплики и пр. Просто бесполезно браться за Чехова, когда его не любишь; Муратова, как и Ахматова, в этой нелюбви признавалась часто. Причина в обоих случаях примерно одинакова: обе они аристократки, декадентки, элита, и не им понять разночинца, который испытывал к этой элите сложную смесь любви и ненависти.

Теория классовой борьбы, ныне совершенно похеренная, на самом деле вовсе не так глупа. Я стал это понимать, задавшись вопросом, чем на самом деле предопределены мои политические симпатии и антипатии. Не настолько же я идейный человек, чтобы ненавидеть кого-нибудь только за его взгляды. Господи, да из моих друзей две трети ненавидят мои взгляды; а между тем каждый, по Вольтеру, готов отдать если не жизнь, то по крайней мере несколько десятков рублей за мое право их высказывать.

Пиши про Чехова, скажет мне иной злобный читатель. Нам неинтересно про тебя, мы всё про тебя знаем. Но говорить о Чехове – для советского интеллигента значит говорить о себе, потому что он предсказал, пережил и наиболее полно воплотил трагедию интеллигента в первом поколении. «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?» – это мандельштамовское самоощущение тоже ведь не метафора. Просто мы слишком долго внушали себе, что живем в бесклассовом обществе, а оно было очень даже классовым. И все наши попытки подвести под свои симпатии и антипатии другую базу – это все равно что бесконечные разговоры о духовной сущности любви: духовная-то она духовная, но упирается все, хочешь не хочешь, в размножение.

Идеологи классовой борьбы были неправы только в одном. Им казалось, что мир управляется экономическими интересами. А это не так. Мир управляется гордостью и стремлением к самореализации. Разночинцам эти качества присущи в первую очередь, поэтому советские разночинцы сначала построили великую страну, а потом сделали Чехова ее главным классиком.

…Многие задавались вопросом: почему этот декадент и символист, автор загадочных драм, в которых ничего не происходит, терпеть не мог декадентов и символистов? Почему он советовал всех их отдать в арестантские роты? Почему из его дружбы с Мережковским и Гиппиус ничего в конце концов не вышло? А все потому же: чужой. Происхождения таганрогского, бедно-купеческого, торговал в лавочке «Мыло и другие колониальные товары». Сам себя сделал. Самодисциплина и труд. Даже бывшего учителя Розанова в светских окололитературных кругах презирали; исключение составлял один Сологуб – который сам, в свою очередь, презирал богатеньких.

Чехов – случай сложный, крайне болезненный узел любви-ненависти, с которыми он этаким Петей Трофимовым взирает на полуживых дворянчиков. Пете хуже всех – он и с Лопахиным не уживется, и Ане не подойдет, и с Раневской никогда не будет на равных. Никогда он не мог простить своей судьбе того, что вынужден был все добывать с бою – непрерывным, часто безрадостным трудом; все, что причиталось ему от рождения, все, что другим доставалось с рождения, без малейших усилий,– в его случае было пределом мечтаний. Вся его скромность, деликатность, осторожность – железная самодисциплина страшно озлобленного человека, который столько хамства и грубости навидался вокруг себя за время полуголодного детства, что в зрелости от громкого разговора морщится. Чехов больше всего похож на героиню другого, раннего фильма Муратовой – тогда она еще не так ненавидела зрителя и не так дожимала его эксплуатацией одних и тех же приемов; в «Коротких встречах» была одна девочка, которая укоряет героиню за то, что та ей книжки давала читать. «Зачем вы мне книжки давали? Теперь мне с мальчишками неинтересно, а вам я все равно не своя…» От одного берега отстали, к другому не пристали. Чехов обожает аристократию за ее деликатность, утонченность, презрение к внешнему. Он хотел (и мог!) писать «из жизни князьев и графов» и замечательно это доказал, на спор накатав «Ненужную победу», а ради денег – «Драму на охоте» (a propos: ведь это первый в мировой истории детектив, где убийцей оказывается рассказчик! Агату Кристи за такие штуки – за «Убийство Роджера Экройда» – из британской ассоциации детективщиков исключили, сочтя прием нарушением фундаментальных конвенций жанра; а у нас хоть бы что – «Драма» считается проходной повестью начинающего автора и известна большинству только благодаря вальсу из фильма «Мой ласковый и нежный зверь»). Но при этом – любя, и восхищаясь, и желая попасть в этот круг, и до дрожи презирая родное мещанство и разночинство с его глупостью, пошлостью, хамством,– он не может не видеть и того, что дворянчики давно бессильны, бесполезны, развратны, ни на что не годны… Ведь какая слезная пьеса «Вишневый сад» – а все-таки сколько в ней нескрываемого злорадства: не хотели взяться за ум? получите Лопахина. «Музыка, играй отчетливо! Идет новый владелец вишневого сада!» Да при этом Лопахин еще далеко не из худших – то ли они получат в скором времени…

Чехов, вообще говоря, продукт увядания и разложения самого жизнеспособного и бойкого класса в России – мещанского. Это уже тревожный для страны симптом, когда в ней появляются разночинцы. Процветает и благоденствует та страна, в которой дворяне наслаждаются праздностью, а крестьяне знай себе вкалывают. Но дворяне потихоньку вырождаются, спиваются и делаются неспособны к управлению не то что страной, а и собственными поместьями. Их дочки – бледные, зеленоватые, извилистые, как водоросли,– все чаще хотят разбавить свою голубую кровь струйками черной, черноземной. А тут и крестьяне начинают книжки читать и даже пописывать. (Книжки – это яд, на эту тему интересный есть рассказ у другого разночинца, Виктора Шендеровича. Там рабочие сносят с десятого этажа рояль, на каждом этаже отдыхают, и хозяин им в паузах наяривает Листа. Облагораживающее действие музыки становится таково, что к пятому этажу рабочие уже свободно беседуют о постструктурализме, а рояль сносить не хотят. Жестокая история, но точная, вполне чеховская.)

Отсюда же чеховская любовь к Суворину. Его ругали, считали реакционером, а Чехов активно переписывался и предлагал даже совместную пьесу. Суворин привечал писателей и прилично им платил, а Чехов знал, что такое издатель-обирала. Лейкин из него порядочно крови попил. Привлекал его и суворинский консерватизм – не как идеология, разумеется, а как образ жизни. Чехов вообще уважал убежденных и сильных людей, а истериков и хлюпиков презирал от души. Придет к нему, бывало, какой-нибудь интеллигент и давай о смысле жизни,– а Чехов в ответ: «Вы бы, голубчик, к Тестову зашли и взяли селянки»…

Главное его сочинение, на мой вкус,– «Дуэль», не самая знаменитая, но уж точно самая динамичная и грустная повесть в русской литературе конца позапрошлого века. Есть Лаевский – интеллигент из дворян, живой продукт вырождения; и есть фон Корен, биолог, даже биологист, которого Чехов ненавидит от души. Этот хуже Лопахина, потому что совести у него еще меньше, а рефлексии нет вовсе. Но он из тех, кто идет на смену. Главная интенция мировой истории, по Чехову,– вырождение, упрощение, отказ от прекрасных излишеств; Лаевский весь – сплошное такое излишество, не особенно даже прекрасное, но временами бесконечно трогательное. Не просто лишний человек, а почти уже плесень,– но с порывами, с припадками самооплевания и милосердия… Фон Корен – альтернатива. Этот никогда ни в чем не сомневается и вполне готов Лаевского истребить. Слава Богу, дьякон вмешался (дьякон бедный, образованный, молодой, застенчивый, каким почти всегда изображал Чехов сельского священника).

Образованный и застенчивый – это сквозной, любимый, родной чеховский персонаж. Любовь-ненависть застенчивого начитанного простолюдина и вырождающегося, умирающего дворянина – это такая же постоянная чеховская коллизия, как беседа учителя-эзотерика с учеником-неофитом в случае Пелевина. Прославленная «Палата номер шесть», в сущности, о том же: как жестокость мира сначала свела с ума благородного по происхождению и внешности Ивана Громова, а потом достала и деликатного доктора Андрея Ефимовича Рагина, с его красными руками и внешностью самой брутальной. Но главный-то парадокс «Палаты» заключается в том, что благородный Громов в условиях палаты номер шесть еще способен выжить – Чехов отлично знал за аристократами, пусть и обедневшими, эту силу и живучесть. А вот Андрей Ефимыч после первого же потрясения помирает от апоплексического удара. И такова учесть любого, кто от одного берега отстал, а к другому не пристанет никогда. Чехов в этом смысле иллюзий не имел: главный его сюжет – это история простого, в сущности, человека, который чтением разнообразных книжек и прочими упражнениями вдруг довел свое мировосприятие до необычайной, почти медиумической чуткости. Но живет-то он в прежнем, грубом, невыносимом мире – путь в верхний этаж ему закрыт. Что остается? Да помирать же, ничего больше!

Почему умирает Осип Дымов в «Попрыгунье»? Можно, конечно, сказать, что назидательная эта концовка привешена к тексту несколько искусственно – отсасывал у ребенка дифтеритные пленки и заразился. Между тем на герое этом с самого начала лежит печать обреченности: попал человек в не свою, насквозь фальшивую среду, ну что ты будешь делать. Эта среда устраивает из жизни какой-то бесконечный карнавал, вот и едет Дымов с дачи в Петербург за розовым платьицем жены. «А икру, сыр и белорыбицу» съедает толстый актер. Ведь только слепой не увидит у Чехова любви, а вместе с тем и злобы, и мучительной зависти к этой праздной, артистической, аристократической прослойке, ко всем этим полунищим, но всегда веселым хорошеньким девушкам, способным из платка соорудить платье, из корзины – шляпку… Богема; но эта богема умеет не только веселиться – она при случае может и погибнуть. Она высокомерно презирает труд – и умеет без него обходиться, выживает как-то. Нельзя в ответ не презирать этих людей с их «модностью», «стильностью», беспредельным эгоцентризмом,– но и нельзя не восхищаться тем, какие они красивые и легкие и как много они страдают от всякой ерунды! Именно от лица этой богемы написан «Дом с мезонином», в котором добрая, слабая и праздная Мисюсь настолько лучше суровой и правильной Лидии. Лучше уж Лаевский, чем Корен, лучше уж Мисюсь, чем Лидия, лучше Раневская, чем Лопахин! А автор где? А автор помер, потому что от одних уже ушел, а к другим так и не прибился.

Описывал Чехов и обратный путь – из интеллигентов в мещане,– и делал это, думается, с некоторым садическим наслаждением, откровенно любуясь жизнеспособностью и победительностью получившегося героя. Он отвратителен, конечно, зато уж бессмертен. Тут тебе и «Ионыч», у которого был крошечный шанс сделаться хоть немного человеком (полюбить несчастного, такого же пошлого Котика, войти в жалкое семейство Туркиных, какое-никакое, а культурное на фоне прочих жителей несчастного городишки). Ионыч-Старцев, однако, вовремя понял, чем дело пахнет: приобщение к любой культуре, будь она хоть трижды суррогатной, кончается очень дурно. То-то и обидно, что графоман расплачивается точно так же, как гений. Старцев плюнул на всякую любовь и благополучно разжирел, и трудно сомневаться, что героя «Учителя словесности», проделавшего тот же путь, ожидает ровно такой же финал.

Вообще сквозная тема Чехова – это трагедия человека, который вдруг стал соображать несколько больше, чем нужно, человека, переросшего среду. Началось все с «Припадка» – гениальной новеллы, посвященной памяти Гаршина: студент попал в публичный дом. Ничего страшного, все студенты попадают в публичные дома,– но на этого увиденное подействовало уж очень сильно, он даже рехнулся отчасти. Аналогичному случаю – только тут безумие со знаком плюс – посвящен якобы загадочный, а на самом деле довольно прозрачный рассказ «Черный монах». Был себе нормальный ученый, звезд с неба не хватающий, а пожалуй, что и пошляк, каковы почти все чеховские ученые, начиная с профессора Серебрякова. Но стал ему являться монах – и ученый превратился в мыслителя, в масштабную и трагическую фигуру; а как вылечили его – так и стал посредственностью, мучительно тоскующей по своему безумию. Интеллигент в первом поколении, который каким-то чудом – Божьим ли попущением, влиянием ли книжек – начал вдруг прозревать окружающий ужас; мещанин, проклявший мещанство; мальчик из лавки, пошедший в литературу,– вот чеховский герой, и потому поколение людей, родившихся в тридцатые годы XX века, стало лучшим читателем Чехова. Я всегда недоумевал: ну почему Ельцин называет его своим любимым писателем? Наверняка с интеллигенцией заигрывает! Но потом понял: Чехов – для всех, кто предал свой класс. Ельцин предал свой – номенклатуру – и впал в священное безумие со знаком плюс. Не о последствиях для страны я тут говорю – они были со знаком минус, конечно,– а о священном безумии обкомовца, полюбившего свободу. Жить при таком опасно, но смотреть на такого – прекрасно.

Вот вышла занятная книжка Сергея Кара-Мурзы «Евреи, диссиденты и еврокоммунизм»: читать ее слабовольным людям не рекомендуется, но любителям причудливых ходов мысли, фанатам идейной борьбы она доставит несколько приятных минут. Там Кара-Мурза задается довольно забавным вопросом: почему и Солженицын, и Шафаревич, патентованные русофилы, оказались тем не менее антисоветчиками? Что удержало их от того, чтобы, подобно Алексею Н. Толстому или Дмитрию Дудко, благословить советский вариант России как наиболее жизнеспособный? Что их не устраивало?

И автор отвечает, причем не без остроумия: упразднение сословий – вот что им не нравилось. Крах элиты. Советская ненависть к аристократии. Им хотелось на Олимпе восседать и оттуда судьбами рулить, а тут в искусство и науку потоком хлынули простолюдины. Что ж это за государство – без сословий и привилегий? Неправильно…

Не знаю, насколько точно реконструирует Кара-Мурза мотивы поведения Солженицына или Шафаревича, но что он точно уловил водораздел, по которому славянофилы делятся на «красных» и «белых», тут у меня сомнения нет.

Советский проект создал советскую интеллигенцию – интеллигенцию с чистого листа, с первого поколения; эти потомки красных директоров, пролетарские дети, начавшие читать книжки, на себе почувствовали всю трагедию чеховского выбора. Происхождение подкачало, зато талантов, ума, сил – больше, чем у иного аристократа. Между тем в аристократический (американский, европейский, собственный недорезанный) круг никогда не пустят. Вот тут и крутись. Огромен был процент самоубийств среди этой интеллигенции, а сколько ее представителей доблестно спивалось!

Я хорошо понимаю свою ностальгию по СССР, который ненавидел всеми фибрами души, когда в нем жил. Это была империя тайного блуда, неотступного страха, тотальной лжи, извращеннейших издевательств друг над другом, империя смрадная, где такому, как я, шагу было не ступить,– но она моя генетически, и это сильнее меня. Мне случалось попадать в компании молодых антисоветчиков, с их циничными презрительными ухмылками, с их фамильной мебелью и бабушками, обучавшимися за границей (кстати, среди деток советской элиты тоже хватало юных циников). Все эти «надменные мальчики», как называла их Нонна Слепакова, имели моральное право ненавидеть все советское – ведь у них отняли заводик, именьице, доходный дом… Поразительно много уцелело этой публики – Сталин перед дворянами благоговел, он гораздо интенсивнее уничтожал классово близких парвеню. И сказать по правде – мне не нравились эти компании. Я и любил их, и ненавидел. Любил – потому что они жили легко и красиво и сами были таковы и не разило от них потом честного труда. Ненавидел – потому что привилегиями и преимуществами, доставшимися задаром, они распоряжались на редкость бездарно, а демократизма предков не было у них и в помине. Мой роман с девушкой из дворянской фамилии закончился бурным разрывом – именно по идеологическим причинам: очень уж мне претил сам дух этого семейства… а между тем я отлично знал, что девушка ни в чем не виновата. Классы – против этого не попрешь.

Кстати, Чехов, по-моему, ненавидел бы дворян, пошедших в революцию; он не дожил до этого феномена, но явно увидел бы в нем желание распространить собственную гибель – на весь мир, собственную гниль и вырождение – на все человечество. Именно по этой тайной причине, думаю, приветствовал революцию Блок: в нем самом была трещина, заставлявшая его радоваться любому краху или катаклизму, будь то землетрясение или Октябрьский переворот. «Есть еще океан!» Не так обидно гибнуть и вырождаться в компании всего человечества. Чехов, так любивший душевное здоровье, терпеть не мог декадентского культа смерти и игр со смертью: видимо, потому, что сам был болен всерьез. Точно так же не любил он и эстетов – потому что понимал больше этих эстетов, да только стоило ему это понимание подороже.

Вот почему после долгой и бурной читательской биографии к началу XXI века стал я любить доселе чужого мне Чехова. Ведь это все про меня, промежуточную во всех отношениях фигуру,– советского интеллигента, многое прочитавшего, долго себя воспитывавшего и волею судеб оказавшегося в стране, где все эти добродетели не имеют никакой цены.

Мы сострадали Лаевским, а победили фон Корены. Мы сочувствовали Раневским и ненавидели их, а победили Лопахины. Что нам теперь делать?

Чехов на этот вопрос исчерпывающе ответил в 1904 году. Нам предстоит найти другой ответ.

2004 год

Дмитрий Быков

Море от Дюма

ЮБИЛЕЙ. 24 июля 2003 года исполнилось 200 лет со дня рождения самого известного французского писателя всех времен. О вкусах, знамо, не спорят – иные назвали бы Флобера, иные – Мопассана, и есть даже такие, что выберут Пруста. Но известность – вещь объективная, измеряется суммарными тиражами. По этому критерию самым популярным русским писателем является Ленин, китайским – Мао Цзэдун, а у французов, чьи лидеры обделены литературным талантом,– Александр Дюма-отец, чья полная библиография насчитывает около 700 названий (не считая газетных статей общим числом тысяч в пять), а тиражи по всему миру перевалили за полмиллиарда.

Скажу больше: из всех французов, включая Наполеона,– Дюма больше всего значил для России. Его почитали тут едва ли не больше, чем на родине (где снобы, составлявшие литературную и театральную элиту, относились к нему с порядочным и небезосновательным скепсисом). Он проехал всю Россию и пришел от нее в ужасный восторг, а точнее – в восторженный ужас; чувство это было взаимно. В семидесятые годы уже нашего века «макулатурный Дюма» был пределом мечтаний русских школьников; тогда, если помните, самые интересные книжки – По, Дрюон, наш герой – обменивались на макулатуру, чтобы забить в советское подсознание подспудную аналогию – мол, все интересное чтение на самом деле чистый мусор… Вышло наоборот: макулатура в сознании советского человека стала сверхценностью, на нее лег отсвет блистательной эпохи, о которой писали Голоны и Дюма.

В советские времена он, в общем, протаскивался сюда контрабандой. По всем меркам он мало годился в кумиры читающей молодежи, и в тридцатые Дюма-пэра почти не издавали. Тогда возобладало другое, марксистское представление об историческом романе,– чтоб народный вождь, движение масс, с отвращением написанные сцены из жизни царского дома… в строго ограниченном количестве, дабы читатель не соблазнился прогнившей роскошью… Главное – это развитие производительных сил, производственных отношений и народного самосознания. Так самый интересный на свете жанр (который, кстати, изобрел именно Дюма) превратился в скуловоротнейший, и пошли чередой писанные ужасным языком советские эпосы про государей, собирателей всея Руси, и про крестьянские восстания с их ядреными вождями. Историческая проза долго еще была образцом занудства и насилия над языком, не стал исключением и толстовский «Петр Первый». Авантюрный роман ушел в прошлое, и некоторое послабление для Дюма было сделано лишь после войны, когда массовым тиражом в новом переводе вышли «Три мушкетера». Эта книжка и поныне хранится у меня дома: мраморная обложка, в голубом овале три всадника. Затрепанная – жуть. Дюма стал разрешен потому, что воспитывал храбрость и воинскую доблесть. Страна поняла, что войны выигрываются не идейно подкованными скопцами, а жизнелюбами и авантюристами, людьми действия.

«Господа, вы ввязываетесь в скверную историю и будете изрешечены пулями! Двумя угостим вас мы, и столько же вы получите из подвала!»

Прямо «Дом Павлова».

«Герои Жорж Санд думают, мои – действуют»,– защищался Дюма от упреков в том, что Жорж Санд, мол, глубже, а он все скачет по верхам. Естественно, в предисловиях писали об ошибках Дюма, который недооценивал роль народа в истории… Но кто ж тут когда читал предисловия да и кто воспринимал эту прозу как историческую? Анри Четвертый из «Королевы Марго», Шико из «Сорока пяти», жуткий Мордаунт из «Двадцати лет спустя» – были здесь и сейчас, не говоря о великолепной четверке, с которой имя Дюма связано теперь навеки.

Мама моя в средней школе в сочинении на свободную тему «Как я представляю героя нашего времени» написала, что самый лучший, самый современный и нужный герой – это д'Артаньян; «Трех мушкетеров» она к тому времени знала наизусть и учила по ним французский язык. Было ей лет двенадцать. За сочинение ей поставили четверку, поскольку были у нас и более актуальные тут герои, чем всякий д'Артаньян; но она от любимца не отказалась и меня воспитала в том же духе. «Три мушкетера» были второй в жизни книгой, от которой я физически не мог оторваться – в школу таскал, под партой читал (первой была случайно прочитанная лет в восемь «Попытка к бегству» братьев Стругацких). Недавно, увидев у дочери на столе все тех же четырежды перечитанных «Мушкетеров» вместо положенных по программе «Детства, отрочества, юности», я понял, что ребенок на правильном пути.

– Интересно, мать,– спросил я недавно,– а кого бы ты сейчас взяла в самые актуальные герои? Опять д'Артаньяна?

– Ну что ты,– сказала мать.– Атоса, конечно.

СЕКРЕТ УСПЕХА. Сегодня разложить успех Дюма на составляющие – плевая задача для любого литературоведа; но не надо забывать, что он в своем жанре был первооткрывателем и раньше всех додумался до всего, что сегодня сделалось азбукой. Он изобрел авантюрный исторический роман о галантном веке; он создал жанр романа-фельетона, подружив писателя с газетой и тем указав ему способ выживания в условиях зрелого капитализма; он разработал несколько схем расстановки персонажей и придумал самих персонажей, способных удерживать читательское внимание на протяжении тысячи страниц. Он радикально изменил метод Вальтера Скотта – первого настоящего исторического романиста: «Секрет увлекательности романов Скотта заключается в том, что первая половина каждой книги невыносимо скучна. Героя вводят постепенно: описывается вся его биография, внешность, привычки, мельчайшие детали костюма… Я поступаю наоборот – начинаю с интересного, сперва заставляю героя что-нибудь сделать, а потом, если понадобится, представляю его читателю». Читать Дюма в самом деле было нескучно. Поэтому Скотта считали серьезным писателем, а Дюма – поденщиком.

В некотором смысле он им и был, поскольку поставил литературное дело на поток, охотно эксплуатируя раз найденное и тиражируя собственные находки; однако тематическое разнообразие его сочинений и количество разработанных им схем в любом случае превосходят аналогичные показатели любого современного поставщика бестселлеров. Дюма, прославившийся романами авантюрными и историческими, писал также романы социальные, сентиментальные, нравоучительные, мистические, религиозные и фантастические; по подсчетам Даниэля Циммермана – лучшего и самого пылкого из его биографов,– он дал жизнь шести тысячам полнокровных и ярких персонажей. Море, да? В этом не сможет с ним посоперничать и великий ученик, не менее плодовитый Жюль Верн, так и проблуждавший всю жизнь в трех соснах – между Сумасшедшим Ученым, Отважным Капитаном и Остроумным Слугой.

Дюма справедливо рассудил, что персонификация четырех темпераментов – лучший способ подкупить любого читателя: мало того, что каждый найдет себя,– так еще и по мере старения сможет идентифицироваться по-новому! Пылкое щенячество обожает холерика д'Артаньяна, чувствительная юность ценит мечтательного и хитрого меланхолика Арамиса; ранняя зрелость соотносит себя с толстым сангвиником Портосом, которого Дюма, само собой, писал с сорокадвухлетнего себя; зрелость поздняя утешится всезнанием и стоицизмом флегматика Атоса. Собственно, есть мнение, что по этому принципу составлен еще Новый Завет – ведь Евангелий сохранилось много больше, просто оставлены из них четыре, а прочие переведены в разряд апокрифических; флегматик Иоанн, сангвиник Марк, меланхолик Лука, холерик Матфей… Дюма, конечно, был вольнодумцем, намекал на свой атеизм, трунил над церковью (особенно доставалось Арамису), но Библию регулярно перечитывал в поисках сюжетов, о чем ниже. Хотя четверку свою он, вероятнее всего, изобрел интуитивно – после чего ее так или иначе воспроизводили все сочинители приключенческих сюжетов. От создателей мультсериала «Чип и Дейл спешат на помощь» с великолепным Рокфором-Портосом и Гаечкой вместо д'Артаньяна,– до Леонида Гайдая с его Трусом-Арамисом, Бывалым-Атосом (даром что толстый), Балбесом-Портосом и Шуриком в качестве неунывающего гасконца.

Это не единственная работающая схема Дюма. Книга, построенная на воскрешении героя, считавшегося мертвым («Граф Монте-Кристо»); роман мщения, с постепенным отыскиванием и уничтожением обидчиков, с нравственным перерождением в финале (он же); остроумный слуга, спасающий хозяина (сага о мушкетерах – из этого вырос весь Вудхауз); история благородного палача («Королева Марго»); позаимствованное у Шекспира перемещение шута в центр повествования – со времен Шекспира, заметим, никто этого столь удачно не делал (Шико в «Графине де Монсоро» и пр.). Дюма – первый французский постмодернист – придумал переписывать историю, объясняя ее тайны прихотями своих героев. Великолепная четверка чуть было не спасла английского короля Карла, зато вытащила из Бастилии таинственного человека в железной маске,– и попробуйте вы объяснить школьнику, что его любимцы непричастны к этим историческим трагедиям!

Это Дюма – человек блистательного и едкого галльского остроумия – надоумил своих последователей, в том числе и голливудских, что без репризного диалога мертва самая лихая фабула. Если бы Портос не ворчал: «Я уважаю старость, но не в вареном и не в жареном виде»,– грош цена была бы всем приключениям; без словесных перепалок Шико с королями, без острот Генриха Наваррского авантюрные навороты не оживут. Дюма открыл и еще один важный секрет: злодея никогда нельзя убивать с первого раза. Он должен напоследок вырваться из ловушки, возникнуть еще раз – чтобы его добили уже окончательно; эти двойные финалы щедро используются тем же Голливудом. Зло должно быть абсолютно – без единого проблеска; читатель это любит. Добродетели не мешает подкинуть пару-тройку слабостей, чтобы она была обаятельней и полнокровней; но злу не следует давать ни единого шанса: злодей – так уж без тени совести и без намека на честь. Главное, чтобы храбрый. Идеальный пример – Миледи. Злодей у Дюма всегда красив… а впрочем, все у него красивы.

И конечно, читатель любит читать про еду. Кто спит – тот обедает, замечал Портос; кто читает Дюма – обедает вдвойне. Сам предпочитая воду всем напиткам («Я великолепно разбираюсь в ее вкусовых оттенках»), он отнюдь не был пьяницей, но был классическим гурманом, кулинаром, чья поваренная книга смело конкурировала с его же романами. Ненасытный чревоугодник, он к концу жизни раздулся, как бочка, и умер, как предполагают, от диабета. Описания еды в романах Дюма, кулинарные рецепты, лукулловские трапезы – все поражает изощренностью и обилием. А уж как все хлещут анжуйское – и говорить нечего. Половины блюд советский читатель не то что не пробовал, а и представить не мог,– но тем больше ценил поставщика всей этой экзотики. Это с легкой руки Дюма Агата Кристи и Рекс Стаут принялись подробно описывать меню своих любимцев: хороший обед, хорошо описанный, по степени интересности адекватен дюжине убийств и как минимум шести бумажным эротическим актам.

Главный же секрет успеха Дюма – в читательском стремлении немедленно, здесь и сейчас подражать его героям. Все, что делают его любимцы, чрезвычайно заразительно. Дело не только в том, чтобы начать драться на палках, как на шпагах, или придумать себе титул, или начать рыцарственно обожать какую-нибудь Констанцию Бонасье с соседней парты; дело в том, чтобы немедленно сделаться храбрым и рискованным и начать ставить себе невыполнимые задачи типа возвращения все тех же подвесок. Дюма сделал для формирования советского характера в лучших его проявлениях (авантюризм, отвага, жизнелюбие, широта, презрение к опасности, решимость) куда больше, чем все советские детские писатели, вместе взятые. Он учил храбрости лучше, чем книги о героях Гражданской войны. Он умел описывать добро так, что оно становилось привлекательным. Красивым, черт возьми. А сделать добро красивым – это, скажу я вам, та еще задача. В России до сих пор никому не удалось: что ни положительный герой – то отворотясь не наплюёшься. Либо он правдоискатель с комплексами, либо бывший афганец, в одиночку противостоящий мафии. Свести бы их вместе, афганца с правдоискателем, чтобы взаимно уничтожились,– а мы пока пойдем Дюма почитаем. Коконнас! Ла Мотт! Аббат Фариа! Дюма потому и был стихийным монархистом (что не мешало ему в юности считать себя республиканцем, а в зрелости дружить с Гюго и восхищаться Гарибальди), что при монархии жить интереснее, страстей больше! Сюжеты так и сыплются! Вот почему он обожал богачей (и сам в конце концов разбогател), благоговел перед императорами и даже местными князьками. Добро в романах Дюма аристократично. Оно прекрасно одевается (о, перевязь Портоса!), смачно ругается, отлично пьет и жрет, сморкается в батистовые платки! И вечное желание читателя быть аристократом постепенно переходит в желание быть добрым и храбрым… короче, таким, как они! Выпил, обглодал, притиснул в углу, выругался, вскочил, пришпорил, пронзил. Хочешь так жить, мальчик? Хосю! Так вот, для этого надо быть добрым. Хорошим надо быть, ты понял? Ну конечно!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю