Текст книги "Вместо жизни"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Бродский тупик, Кибировский тупик, Введенский тупик, тупик Шварц… мало ли их на нашей карте! Это, впрочем, тем обиднее, что есть масса улиц едва намеченных, направлений едва разработанных – но чтобы сильно писать, надо жить. А этого мы боимся. Летаргия а-ля Бродский куда безопасней. Поэзия сегодня должна быть короткой, жесткой, точной, кровоточащей, очень живой – но если бы я сам знал, как надо сегодня писать, то продолжал бы писать стихи, а не романы. Нынче у нас тыняновский «Промежуток», нечто вроде паузы 1924-1930 годов, когда молчали все лучшие поэты эпохи, а Маяковский писал чёрт-те что.
Чтобы выйти из этого тупика, нужны, боюсь, не только наши усилия, но и подсказка со стороны эпохи. Определится она – будет и поэзия. Переживет ли Бродский эту паузу в статусе лучшего русского поэта второй половины века?
Не знаю.
2002 год
Дмитрий Быков
Владимир Сорокин
Бог шельму метит, и главного издателя прозы Владимира Сорокина зовут точно так же, как его литературного отца. Так что феномен Сорокина – во всяком случае, в его сегодняшнем виде – есть результат органического соединения коммерческого стиля Александра Иванова-мл. и литературной стратегии видного советского пародиста Александра Иванова-ст. (по убеждениям, кстати, либерала даже более оголтелого, чем издательство «Ad Marginem» со всеми своими адептами). Сорокин – лишь чуть более радикальный стилистически, но ничуть не более сложный автор, нежели ведущий программы «Вокруг смеха».
О «Льде» пришлось прочесть много всякого; чтение, признаться, было утомительное. Всегда смешно, грустно, а все-таки и немного скучно, когда из ничего с такой настойчивостью делают что-то. В свое время меня немало посмешило предисловие писателя Юрия Яковлева к пластинке «Маша и Витя против диких гитар»; лет восемь мне было, кажется. Юрий Яковлев писал: «Прослушав пластинку, вы сами решите, где тут сказка, а где быль. Может быть, даже поспорите друг с другом». Я был маленький еще, но и тогда уже от души хохотал: как это мы будем друг с другом спорить из-за такой ерунды?! Однако нет на свете фигни, из-за которой не могли бы русские люди поспорить; и вот уже вокруг «Льда» идет полемика – один истолковал его так-то, а другой этак-то, а третий обложил предыдущих двух… Собственно, критика – давно уже жанр самоценный; нищету «Льда» попробовал разоблачить Немзер – но и он, справедливо отметив, что оценка этого текста должна бы идти не по литературному ведомству, нашел-таки в этой книге смыслы. Кроме того, в его чрезвычайно остроумной рецензии проскользнула-таки мысль о том, что вот был Сорокин настоящий, а стал поздний, фабрикующий рыночные продукты…
Осмелюсь заметить, что разделение это так же надуманно, как и разделение, скажем, Маяковского на раннего и позднего: Маяковский един, мотивы его неизменны, развитие на редкость логично, самоцельным хулиганом и разрушителем он не был никогда – был, напротив, утопистом-конструктивистом-позитивистом, отягощенным вдобавок больною совестью. Точно так же и Сорокина никак нельзя делить на раннего и позднего – хотя бы потому, что приемы, равно как и качество продукта, оставались неизменными. Это времена изменились, поэтому, скажем, во времена моды на либерализм Сорокина воспринимали как антиимперца, а во времена моды на имперскую брутальность – как последнего классика империи. При желании об Александре Иванове-ст. можно было бы затеять точно такую же дискуссию: в конце концов, он был поэт не хуже Игоря Иртеньева, и по нынешним временам его запросто можно было бы интерпретировать как трагический тенор эпохи, последнего советского лирика, который в условиях девальвации поэтического слова и патриотического пафоса деконструировал советский лирический дискурс… уэа… (Это звукосочетание можно интерпретировать как зевок, а можно и как рвотный позыв. Интерпретировать все можно.)
Андрей Архангельский (не путать с Александром) давно уже заметил, что нельзя сказать – «Сорокин написал новую книгу», а можно только – «Сорокин написал еще одну книгу». Ну, он и написал: на этот раз «Сердца четырех»-2. Как автор, в наибольшей степени подверженный синдрому навязчивых ритуалов и, по-моему, даже не особенно это скрывающий (все дети с серьезной психотравмой этому синдрому подвержены, о нем книгу давно пора написать), Сорокин, кажется, выработал четкий график – с датами, с магическими цифрами,– когда и что ему повторять. «Роман» был повторением и разжижением одной главки из «Нормы», «Первый субботник» продублирован «Пиром», дошла очередь и до «Сердец». Дальше, вероятно, Сорокин перепишет «Тридцатую любовь Марины» – сделав свою преподавательницу музыки брокершей или дилершей; такая попытка уже предпринята в его последнем сценарии, недавно опубликованном в «Искусстве кино» и написанном в соавторстве с Радзинским (Олегом) и Зельдовичем. Сценарий чудовищный, много хуже «Москвы»: можно деконструировать стиль советский, но в стиле новорусском, постмодернистском или постиндустриальном деконструировать нечего, эту норму уже ели. Итак, перед нами «Сердца четырех», продублированные с похвальным, ритуальным буквализмом: герои сильно напоминают великолепную четверку Ребров-Ольга-Сережа-Штаубе, с тою только разницей, что четверка эта была прописана поподробнее и прототипов имела более убедительных, советских. Поскольку всякая пародия есть в известном смысле продукт усвоения чужих текстов «желудком» пародиста, то и выдаваемый вторичный продукт в сильнейшей степени зависит от качества продукта первичного. Когда Иванов пародировал Искандера, Окуджаву или Вознесенского, получалось хорошо. Иное дело, что, когда он пересмеивал откровенно слабые вещи Уваровой или комические строчки Фонякова, выходило смешнее; но это был продукт более низкого качества, продукт, утративший свою собственно пародическую функцию и опустившийся до пересмешничества. Усваивался он, положим, лучше,– но усилий не требовал ни от автора, ни от читателя. Так и «Лед»: он читается проще, нежели «Сердца четырех», он поскромнее аранжирован, послабее закручен, местами гораздо более забавен,– но продукт вышел жидковат. Как ни старайся, а упавшее качество объекта пародирования сказывается на процессе пищеварения: когда Сорокин имел дело с советскими штампами, у него выходило крепче. Пародируя кое-как сляпанные боевики и любовные истории с перестрелками и разборками, он выдает нечто забавное, но уж никак не кондиционное. Впрочем, возможно, тут мы имеем дело и с некоторым вырождением автора: Иванов к концу жизни тоже писал все хуже. Одни с годами созревают, другие увядают – да и метод у Сорокина такой, что не предполагает развития. Скажем, его пародии в «Голубом сале» были по большей части неудачны – хорош вышел только Платонов, но его и ленивый спародирует. Толстой, а уж тем более Набоков – материя куда более сложная, тут от пародиста требуется не только дар имитатора, но и некоторые литературоведческие, аналитические способности; Толстой вышел так себе, Набоков – из рук вон.
Вся вторая часть «Льда» – это опять-таки перепев, и в «Сердцах четырех» исповедь женщины по имени Храм звучала в исполнении матери Реброва (впоследствии, как мы помним, жидкой). Впрочем, подобный текст уже произносила у Сорокина и «русская бабушка», героиня самой скучной его пьесы; русская бабушка сначала долго излагает перипетии своей военной и послевоенной биографии, а потом идет вприсядку, сообщая зрителю, что она «просралася дристно». Этот единственный стопроцентно надежный пародический прием Сорокина, состоящий в намеренном снижении пафоса пародируемого текста при помощи всякого рода копрофильских сцен, давно уже освоен школьниками, распевавшими в застойные времена песню следующего содержания: «Пусть всегда будет водка, колбаса и селедка и зубной порошок, чтобы чистить горшок». Надо отдать Сорокину должное – его рассказы о том, как покакал любимый учитель или попукал передовой рабочий, были в свое время очень смешны и позволяли отлично преодолеть многие имперские (да и антиимперские) комплексы. Но в третьей части «Льда» ничего подобного уже не происходит – там стиль уже не пересмеивается, а попросту имитируется; убедительно – но без всякого смысла.
Смысл, впрочем, как уверяли многие, и в их числе сам Сорокин, заключен теперь в фабуле: автору надоело деконструировать, и он решил что-нибудь сконструировать. Трагедия, однако, заключается в том, что хорошие пародисты редко бывают серьезными писателями. Даже Александр Архангельский, лучший из отечественных пародистов (и тоже роковым образом имеющий полного тезку среди наших современников), сам писал очень плохие стихи, вызвавшие негодование Блока: у кого отличный слух на все чужое, тому редко даден собственный голос. Пример – попугай. Он может как вы и я, но как соловей – не может. Сорокин замечательно разбирает на части (а иногда попросту взрывает) чужие автомобили, ракеты и самолеты, но когда берется конструировать сам – у него получается трехколесный велосипед. Это продемонстрировала и «Москва», совершенно беспомощная в литературном отношении и слишком претенциозная в изобразительном; «Лед» это доказал окончательно и бесповоротно.
Интенция у Сорокина несложная, сегодня только вовсе уж глухие к воздушным течениям люди не чувствуют чего-то подобного. Всякая система жизнеспособна, пока проста; история – череда упрощений. Был лед имперский, стал лед коммерческий, потом пришел мальчик и растопил лед вообще. Я не совсем согласен с Немзером (видите, я же говорил – обо всем спорят русские люди!), интерпретирующим этого мальчика как мясную машину на том только основании, что он писает и пукает. У Сорокина все писают и пукают, даже он сам в одном из рассказов «Пира»,– но это не делает его менее духовной личностью. Мальчик как раз пришел из «Нормы» – у Сорокина часто отыгрывается, отрыгивается тот или иной персонаж двадцатилетней давности; перистальтика, что вы хотите. Этот мальчик – носитель Здоровой Витальности, даже гуманизма, если угодно; иными словами – Нормы. Не случайно самая лучшая норма в романе Сорокина – детская, она самая нежная, ее в ЦК едят. Ребенок нормален, здоров, добр и милосерден, он губит лед тем, что пытается отогреть его. И тот самый тунгусский лед, за который люди гибли, предавали и варили друг друга в кипятке, благополучно растапливается среди плюшевых игрушек в единственной хорошо написанной сцене романа. «Здесь тебе будет тепло, лед». Жизнь побеждает, упрощает и уничтожает любую абстракцию,– мальчик ведь и в «Норме» выносил приговор авторскому протагонисту, подпольному писателю-извращенцу. Владимир Новиков когда-то на этом целую концепцию построил. Дети выступают у Сорокина главными деконструкторами – они деконструируют его самого. Потому что в наших детях смерть наша. А еще потому, что наши садомазохистские игры и даже наши пародии им на фиг не нужны. Финал «Голубого сала» в этом смысле ничем не отличался от финала «Льда», только там с таким трудом добытое сало пускал на украшения стильный юноша из будущего. Тот же мальчик, только менее симпатичный. Пошлость современного масскульта способна деконструировать самого Сталина – это мысль хорошая, точная, но не новая и не свежая и слишком простая, чтобы тратить на ее доказательство (а точней – иллюстрирование) столько пороху. Несколько перспективней была бы задача проиллюстрировать ее оригинальным повествованием из современной жизни – но ведь это требует труда по изучению и проживанию жизни, а для написания «Голубого сала» достаточно было прочитать «Котлован» и посмотреть, скажем, «Клятву».
Когда-то рецензию на двухтомник Сорокина я назвал «Нормальный писатель». Сейчас думаю, что это не совсем точно: писатель обязан произвести хоть некоторое количество первичного продукта, чтобы подтвердить звание. Нормальный пародист – вот это точнее; иное дело, что пародист неэкономен в средствах. «Роман» куда лучше смотрелся в виде рассказа, да и «Первый субботник», являя собою сборник монструозных, но смешных пародий на советский любовный, производственный, продвинуто-формалистический и пр. рассказ, доказывал, что Сорокину крупная форма, по сути, не нужна. Крупная форма требует собственной концепции истории, или хоть, на худой конец, собственного стиля, или способности выстроить лихо закрученный сюжет. Неспособность такой сюжет сочинить могла из минуса обратиться в плюс, когда Сорокин писал «Сердца четырех», делая все приключения и подвиги героев заведомо бессмысленными; прекрасна только бесполезность, заслуживает внимания только иррациональность… Однако коль скоро «Лед» задуман как традиционный роман, с элементами здоровой нарративности,– не мешало закрутить его фабулу более изобретательно: загадка слишком легко разгадывается, изложение грешит протокольностью, а генеральная идея рассчитана максимум на короткую новеллу. Ведь сердца четырех уже застыли, уже выбили 6, 2, 5, 5; ритуал уже оказался самоцелей. Можно было бы еще и поместить туда мальчика, который пришел бы и взял эти кубики для игры в детскую докомпьютерную ходилку, какие в изобилии выпускала в пору нашего детства восточногерманская фирма «Spika». И тогда необходимость писать «Лед» отпала бы еще в 1991 году.
Наверное, Александр Иванов-ст. еще дождется своего часа. И мы еще прочтем фундаментальные исследования, посвященные его пародиям – ничуть не менее, а то и более изобретательным, чем пародии Владимира Сорокина. В конце концов, если у Сорокина хорошо получается только препарирование соцреализма, то ведь Иванов начинал с очень точного пародирования советских легальных авангардистов, шестидесятников, и они у него выходили живыми, узнаваемыми. И деконструировал он их, простите за выражение, вовсе не прибегая к лому – то есть не заставляя Вознесенского, скажем, писать о говне, а Искандера – о гомосексуальном акте в подъезде. Кстати, поэму Вознесенского «Лед-69» он остроумно переписал, заменив «Лед» на «Бред»,– но к этой механистической подмене пародия отнюдь не сводилась; кстати, поэма с годами хуже не стала, но и пародия отнюдь не потускнела.
Так что на месте Александра Иванова-мл. я начал бы издавать собрание сочинений Александра Иванова-ст. А то классиков жанра у нас как-то подзабыли – вот нормальный пародист Сорокин и затесался в культовые писатели. Тогда как истинное его место – на шестнадцатой полосе «Литературной газеты» и в программе «Вокруг смеха» – тоже культовых местах времен сорокинской молодости.
2004 год
Дмитрий Быков
Андрей Геласимов похож на писателя
А тут мне Роднянская звонит, Ирина Бенционовна.
– Не хотите, Дима, про Геласимова что-нибудь сочинить? Положительное?
Вот же, думаю опять, как все запущено-то. Уже и Роднянская читает Геласимова, и ей нравится.
– Нет,– говорю,– положительную рецензию я на него никак написать не могу, а отрицательную там и не на что.
– Ну ладно,– Роднянская говорит. Разочарованно так. И типа прощается, с понтом до свидания.
Ну ладно. Сижу я опять, пишу чушь всякую про текущую жизнь. Опять Роднянская звонит.
– Дима!– радостно так говорит.– Можете отрицательную писать. Будет портрет двумя перьями. Потому что положительную уже Ремизова пишет.
Ого, думаю я, куда мир-то укатился, пока я тут либералов ругаю. Как человек булками шевелит! С Геласимова пишут портрет двумя перьями, вон уже и Ремизова его прочла. И любит. Этак он скоро возглавит жюри какое-нибудь. Типа «Русский сюжет», или там «Дебют». Да и то сказать, не все ж Славниковой-то мучиться. Она же, Славникова, совсем уже на себя не похожа, все убивается за литературный процесс.
– Ой,– говорю я,– не надо бы этого делать, Ирина Бенционовна. А то вытащите вы Геласимова из сетевой литературы в большую жизнь, а там же спрос другой совершенно. И тогда в лучшем случае критерии нормальной литературы начисто уничтожат Геласимова, который ничего плохого мне лично не сделал.
– Отлично!– Роднянская говорит.– Вот про это и напишите.
Ну вот, и стал я, значит, перечитывать Геласимова. Перечитал – и даже, кажется, понял, за что его Ремизова любит. Она же, Ремизова, вообще со вкусом человек. Геласимов ей не как писатель должен нравиться, а как симптом. Типа вот появился в России наконец нормальный мейнстрим. Не криминальная проза, не иронический детектив, не пост какой-нибудь, прости господи, модернизм. А такой себе с понтом нарратив. И всё про жизнь. Как она есть. Светло, человечно. Показатель нормализации. Из Интернета пришел. И она, Ремизова, выходит теперь типа продвинутая, с понтом доброжелательная и вовремя успевшая к будущему триумфу.
И причем все верно. Рассказ Геласимова «Фокс Малдер похож на свинью» вышел в финал «Премии Белкина». Повесть «Жажда» напечатана в «Октябре». Кто-то даже уже написал, что Геласимов стремительно входит в моду. И в Сети на него рецензии сплошь доброжелательные. Потому что на общем уровне «Прозы.Ру» он действительно прекрасен, как свежий ананас на фоне, допустим, несвежего помидора. И манера его простая, разговорная, с короткими фразами, легко так перенимается. Что я и продемонстрировал. И долго еще так могу.
Но надо же когда-нибудь заговорить и своим голосом. Трудность задачи заключается в том, что ругать Андрея Геласимова в самом деле как будто не за что, особенно если подходить к его сочинениям с традиционными сетевыми критериями. Среди тамошних экзерсисов его проза действительно выглядит примерно так же свежо, мило и непритязательно, как простая и честная мелодрама на фоне чернухи, порнухи и авторских нудных заморочек кинематографа девяностых. И если бы Геласимова не тянули в серьезные литераторы (а тянут его, по причине безрыбья, довольно активно),– никому бы и в голову не пришло сочинять рецензию, тем более отрицательную, на его прозу, идеально подходящую для заполнения досуга.
Ведь как, например, получилось с Олегом Постновым? Это тоже типичнейший сетевой литератор (или, как еще говорится, сетератор), причем не из худших: грамотный, начитанный, не лишенный слуха и стилизаторского дара. Однако, когда его насквозь цитатные сочинения переместились из сетевого контекста в бумажный (то есть попали в один ряд с прозой доинтернетной эпохи), картина получилась неавантажная: лепит человек какие-то коллажи, при этом страшно себя уважает и понятия не имеет, до какой степени третьесортный товар у него получается. Это в Сети такие сочинения выглядят перлами, поскольку все остальное – либо летописи бесконечных пьянок и соитий, либо натужливые, многословные хохмы про то, как старшина с ума сошел. В Интернете и поныне кипят дискуссии о том, отличается ли сетевая литература от бумажной и если да, то в какую сторону: немногочисленные сетевые мастодонты убеждены, что сетевой писатель демократичнее и бескорыстнее, он свободен от клановых игр,– а профессионалы, заходящие в Сеть, твердят о непрофессионализме и вторичности… Пожалуй, единственное серьезное отличие современной графомании, размещаемой в Сети, от графомании же, размещаемой на бумаге, состоит в том, что сетература принципиально и сознательно вторична. То есть она ориентирована на готовые образцы и хочет выглядеть «совсем как настоящая». Это вполне хиляет и канает в компьютерной среде – среде людей, профессионально литературой не занятых. Но на бумаге такие тексты обнаруживают свою удручающую двухмерность – даром что все в них действительно почти как настоящее.
В сочинениях Геласимова меня отпугивает (опять же если рассматривать их по гамбургскому счету) именно установка на мейнстрим. Дело в том, что в литературе планку надо всегда устанавливать несколько выше желаемого результата. Скажем, качественный мейнстрим – это Татьяна Толстая, у которой есть претензия писать русскую классику. Или Людмила Улицкая, у которой, в силу хорошего вкуса, эта претензия чуть лучше замаскирована. Хорошая интеллектуальная проза – это Александр Мелихов, замахивающийся на авторитеты с решимостью Льва Толстого. Александра Маринина хочет писать детективы чуть лучше обычных, и потому у нее получаются обычные. Дарья Донцова хочет писать обычные, а получается ужас-ужас-ужас. Так что Геласимов, замысливший писать совсем-как-настоящую прозу в духе Виктории Токаревой (у них чрезвычайно много общего как на уровне сюжетов, так и в смысле формы), производит в результате сладкую вату, которая по объему, как мы знаем, очень внушительна, по вкусу довольно приторна, а по сути совершенно пуста. Это как телефон Хоттабыча, который снаружи выглядел как надо, но не работал, будучи выточен из цельного куска мрамора.
Вот у Токаревой он работает, и автор этих строк искренне ставит ее выше Петрушевской и Толстой (совершенно, однако, не желая ссорить этих прекрасных женщин). У Токаревой на фоне ее милой и ровной, как женская болтовня, прозы встречается вдруг убийственно точное наблюдение, жестокая деталь, горькая какая-нибудь сентенция, тут же переводящая текст в иной регистр. И героинь у нее видно, и герои не все одинаковые, и на каждую книгу (согласен, всегда неровную) – множество уколов точности, мгновенного узнавания. Узнавание в прозе Геласимова тоже происходит, но на уровне общеизвестных реалий, а не лично подсмотренных деталей. Если речь идет о Чечне – наличествует горящий БТР. Если о школе – присутствует любовь в спортзале. Если о бизнесе – старые друзья обязательно тут же ссорятся из-за бабок. Дети всегда трогательно сопят во сне. Геласимов вообще любит детей, и дети у него все хорошие, чувствительные – только сопят многовато; аденоиды, что ли, у них? Речь их тщательно стилизована под рубрику «Юмор в коротких штанишках». Чрезвычайно качественные муляжи всего и вся. И детство у всех героев было неласковое, геласковое, совковое: их в детсаду вырвет от внезапного страха смерти, а воспитательница заставляет убирать. Воспитательницы, учителя и завучи у Геласимова словно сошли с экрана – в школьных фильмах они ровно такие же. И у каждого из нас в детстве был идиот-военрук. «Умиротворяющая ласка банальности»,– писал о такой литературе Георгий Иванов, сам весьма банальный поэт.
Оттого-то почти ничего из прозы Геласимова и не застревает в сознании: прочел я, допустим, «Жажду» – и ничего не помню уже два дня спустя. О чем там речь? Герой вернулся из Чечни с обожженным лицом. Лицо это так уродливо, что он старается никому не показываться на глаза, надевает черные очки, избегает женщин. Он рисует очень хорошо и быстро (умудряясь за минуту набросать целую батальную сцену). В него тайно влюблена соседка, мать-одиночка. У него два друга-однополчанина, забыл уже, как зовут. Оба занимаются бизнесом. Есть и третий друг, который спивается; и двое других, прихватив героя, начинают этого третьего искать. Никого не находят, но ездят к однополчанам и очень много пьют, больше, чем у Хемингуэя. Что вы хотите, потерянное поколение. В детстве герой не знал родительской ласки, отец у него бабник, в конце концов ушедший из семьи, а отчим – идиот, из-за которого они теперь с матерью не могут увидеться. Единственным человеком, которому до героя было дело, оказывается очень толстый директор строительного училища, который таскал юного художника к себе, заставлял рисовать свои ботинки и постоянно пил. Пил он стаканами, бутылками, ящиками, ибо его сжигала жажда. Героя теперь она тоже сжигает. Да, совсем забыл: героя зовут Константин, что значит «постоянный». Он очень хорошо разбирается в живописи, хотя не совсем понятно, когда он успел этому научиться. В конце концов спивающегося друга находят, а соседка вроде как дает герою понять, что любит его. Сын соседкин, во всяком случае, точно любит. В финале он оглушительно сопит.
Есть вещи, о которых лучше не писать мейнстримную прозу, поскольку сами по себе они находятся за гранью мейнстримной жизни. Инна Булкина справедливо заметила, что в «Жажде» совсем нет чернухи,– но написать вещь на таком материале без чернухи практически невозможно. Та же Булкина замечает, что в «Жажде» имеется ритм,– но нельзя не заметить, что ритм этот чисто внешний, формальный, иногда навязчивый (сны и воспоминания героя через правильные интервалы прерываются картинками из его настоящего, кое-какие эпизоды рифмуются) – тогда как внутренней структуры в повести попросту нет, как нет и сюжета, и развития характеров, и речевых характеристик… Новые русские говорят как в анекдотах. Омоновцы говорят как омоновцы. Чечня не изображается никак, иначе будет неполиткорректно: намекнуто на армейское воровство и оправданную жестокость федералов, есть сцена в госпитале, все вместе должно производить впечатление кровавой и бессмысленной бойни, но производит впечатление неумелой и бессмысленной спекуляции. В гениальность, уродливость и запои героя предлагается верить на слово, поскольку ни одного точного, пластически убедительного описания у Геласимова опять же нет; нет пейзажа, портрета, точного словца. Зато есть тщательно замаскированное заимствование из одного такого военного писателя, Киплинг звали; был у него не самый сильный роман «Свет погас», так вот желательно было бы хоть талант герою придумать другой. Сделать его не художником, что ли, а музыкантом. В прозе Геласимова это легко, там почти все детали взаимозаменяемы.
Ну ладно, скажете вы, это Чечня, такая тема, что трудно избежать штампа (как будто там не люди воюют!). Но ведь в остальном-то Геласимов очень обаятелен, факт! Не факт, отвечу я вам: наиболее удачное пока его произведение – «Год обмана». Но и там фабула до того вторична, что источник опознается с первого взгляда: богатый новый русский покупает своему сыну, мальчику трудному, проблемному, умному и нервному,– игрушку. Неудачливого сотрудника собственного офиса. Там начинается потом, конечно, всякая любовная линия, появляется обаятельная Марина с глазами Одри Хепберн, едется всей компанией за границу… Даже на уровне названий прослеживается установка на Токареву – вспомним «День без вранья», а уж про судьбу Франсуа Перрена из фильма «Игрушка» я и напоминать не хочу. И все это читается легко и с интересом и забывается на другой день – чего еще нужно от литературы?
И вот тут уже, как говорится, позвольте вам этого не позволить. Кое-что еще от литературы требуется, хотите вы этого или нет. Нам, положим, в наше время деградации пороков (добродетели деградировали уже давно) любой текст, набранный буковками, кажется литературой. Появилось очень много литературы, которую невозможно оценивать по традиционным критериям, потому что она по определению вне этих критериев, как детективы Платовой или рассказы Вик. Ерофеева, составившие сборник «Пупок». Однако либеральный подход к реальности диктует нам, что все действительное разумно, и на фоне текущей отечественной словесности (того же Постнова, в частности) Геласимов действительно скоро станет героем критических баталий. Стал же им Роман Сенчин, пишущий на порядок лучше, но так же одинаково и так же, в общем, вторично. Время такое, что Бушков косит под Дюма, Акунин глядится Толстым, а Месяц попадает в шорт-лист «Букера».
В такую эпоху трудно требовать от литературы каких-то сверхдостижений. Однако не мешает помнить, что серьезная проза (о Чечне стыдно писать несерьезную) требует оригинальности, авторского почерка, ярких деталей, живых диалогов, лаконичных и точных описаний. По идее, читателя надо потрясать, удивлять, встряхивать, а не только баюкать. Желательна своя концепция истории или современности, а красоту героинь или героев хорошо бы подкреплять яркими портретами. С портретами вообще напряг ужасный: вот рассказ «Фокс Малдер похож на свинью». Речь в нем идет о том, как совсем молодая учительница влюбилась в старшеклассника. Неясно, чем он умудрился разбудить такую страсть (старшеклассника не видно совсем, как и повествователя). Однако поверим. Военрук, описанный в лучших токаревских традициях,– и тот живей и ярче прописан, чем обе молодые учительницы; впрочем, оно и понятно – характерные роли играть легче, ты мне положительного героя сыграй, чтоб был живой… В чем смысл описанной истории и при чем тут Фокс Малдер – решительно непонятно, однако каждый вправе придумать собственную версию; если имеется в виду, что в роли Фокса Малдера – тайного агента-наблюдателя – выступил герой, случайно подглядевший любовную сцену между учительницей и учеником… тогда да, тогда они точно оба свиньи. Но он же вроде как ни в чем не виноват. Лежал в спортзале, покрыв себя матом, и ни гу-гу. Главное же – в чем итог трагедии этих картонных персонажей, в чем насущная ее важность для читателя? Не думайте, все это изложено очень хорошим слогом, весело так и остроумно, хотя и несколько фельетонно. С узнаваемыми (по-газетному) реалиями. И гораздо уверенней написано, чем почти все, что вывешивается в Интернете. То есть Геласимов действительно лучше всех в этой среде – почему и вызывает оголтелую ненависть у части сетевого сообщества, которая вообще писать не умеет. Вот только зачем переводить эту прозу из разряда приятного времяпрепровождения в разряд серьезного чтения? Ведь коммерческая сверхзадача из Геласимова слишком торчит – в противном случае автор умудрился бы хоть раз написать что-нибудь больное и честное. Задатки-то налицо.
Я не исключаю, что со временем Андрей Геласимов напишет замечательную прозу. Но верится в это слабо – во-первых, в Сети размещены двадцать его сочинений, и все – от стихотворений в прозе до романов – выдержаны в абсолютно одинаковой манере, которой автор владеет вполне уверенно. Во-вторых, чего ему беспокоиться? И так ведь канает. А у сетевого сообщества появился Свой Человек в большой литературе. Типа прорыв, с понтом начало большого наступления.
Что до потрясений, которых отдельные мелкие завистники еще требуют от прозы… Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужно великое ничто. И уж не знаем, как там истина, а пипл точно на нашей стороне.
2004 год
Дмитрий Быков