Текст книги "Вместо жизни"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
Добро редко когда привлекательно в реальности. В литературе оно еще несимпатичнее. Думаю, сочиняя едва ли не самого обаятельного героя русской литературы – Пьера Безухова, Толстой оглядывался на опыт Дюма.
ДЮМА И НЕГРЫ. Его работоспособность – отдельная тема, по интенсивности труда он не знает себе равных в мировой литературе. Хотя так ли уж она исключительна?– просто не обо всех таких подвигах мы знаем. Полное собрание сочинений Бальзака составляет сто томов, а прожил он всего пятьдесят лет; Горький прожил столько же, сколько Дюма, и написал ничуть не меньше – просто читать невозможно, а так результат тот же. Жюль Верн, кажется, его даже переплюнул. Так что утверждать, будто это не в человеческих силах – написать шестьдесят романов и столько же томов всего остального,– не следует.
Слово «негр» вообще к нему прилипло, почему и пошел слух, что он нанимает «негров». Он был очень смугл и курчав (по некоторым сведениям, был еврей) и обожал чужие остроты на эту тему – это давало возможность срезать незваного острослова. «Скажите, Дюма, а правда ли, что среди ваших предков были негры?» – выпендрился как-то один из недоброжелателей. «Даже обезьяны были,– невозмутимо ответил Дюма.– Как видите, моя семья начала с того, чем кончает ваша».
Портос, чистый Портос!
Что касается участия литературных «негров» в его проектах – слухи возникали всё на той же почве: не может нормальный человек за один 1844 год написать «Мушкетеров», «Графа Монте-Кристо», «Королеву Марго» и еще два менее известных романа. Все это печатается на протяжении года в трех разных газетах одновременно и всем трем делает дикий тираж,– но как можно держать в голове все линии «Мушкетеров», «Марго» и «Графа»?! Но, во-первых, это он напечатал их одновременно, а писал, по разным сведениям, всю первую половину сороковых; во-вторых, если один роман диктовать, а два других писать попеременно (что он и делал) – успеть можно. Работал он по четырнадцать, редко двенадцать часов в сутки, по ночам предаваясь разврату с очередной фавориткой (чаще всего – премьершей Исторического театра, пайщиком которого он состоял; однажды слуга, заглянув в кабинет, нашел его сразу с тремя – одна сидела на плечах, одна на коленях, одна свернулась у ног).
Есть мнение, что он вынужден был бесконечно много писать («Сладкое слово «Конец» для меня означает лишь начало следующего тома»), чтобы справиться с кредиторами. Не думаю. Скорее он влезал в долги и совершал бесконечные финансовые авантюры, чтобы был законный стимул писать,– иначе это беспрерывное сочинительство выглядело бы уже чистой графоманией. Но он был вулканом и не мог не изрыгать лаву – приходилось искать самооправдания, даром что всю вторую половину жизни он был богатейшим писателем Франции.
Он не скрывал, что в сочинении всех его романов эпохи расцвета принимал участие историк и публицист Маке; однако большую часть всех текстов написал Дюма, что подтверждал и его «негр». Писал он и в соавторстве с неким Шервилем – менее удачно; наконец, львиную долю справочной и прочей технической работы осуществляли его секретари, числом два. На вопрос о том, есть ли у него ассистент, Дюма честно отвечал: «Есть. Левая рука. Пока правая пишет, левая держит раскрытую книгу». Тут он тоже не врал – некоторые абзацы его книг дословно перекатаны из мемуаров, исторических трудов и пр.; однако «Мемуары мессира д'Артаньяна» читаются куда хуже «Трех мушкетеров».
Работать надо, вот что. Пикуль написал немногим меньше, и всё сам. Сомнительные взгляды его и откровенная халтура теперь забыты, и тем не менее «Слово и дело», «Нечистая сила» и «Фаворит» по-прежнему читаются взахлеб. Хотите предложить другую версию истории – валяйте. Но не мешайте талантливому и плодовитому автору со вкусом и удовольствием излагать свою.
Однако тот, кто работает много и хорошо, на благодарность современников рассчитывать не должен. Современники будут любить угрюмых тугодумов, рефлексирующих алкашей, бесплодных страдальцев, претенциозных пустословов. А Дюма зато эксплуатировал «негров», а Пикуль был антисемит и все врал, а Юлиан Семенов был гэбэшник, а Некрасов (который именно под влиянием Дюма стал заполнять свой журнал собственной беллетристикой «Три страны света») в карты играл и чужие деньги присвоил.
Хорошо, что подростки не слушают сплетен. Они знай себе читают Дюма и вырастают приличными людьми.
ДЮМА И МЫ. С Россией его связывали особые отношения – тут его встречали так, что он даже спросил в Грузии князя Багратиона: «Не принимают ли меня за потомка Александра Великого?» – «За самого Александра Великого»,– со значением отвечал князь.
Самые точные наблюдения над Россией принадлежат перу французов – де Кюстина и Дюма; Дюма был точнее, ибо он на Россию больше похож. Вернувшись, он сделал два замечания: «Из рук, в которых сегодня находится Россия, она рано или поздно выпадет. Если они сожмутся сильнее – ее вырвут с кровью; если они ослабнут – она выскользнет сама». И: «После отмены крепостного права российская аристократия вступила наконец на славный путь, на котором французская находится с конца восемнадцатого века: путь, ведущий ко всем чертям». Насчет прогресса у него никаких иллюзий не было. «Россия – роскошный фасад; что за ним делается – никого не волнует, а между тем безалаберность есть поистине душа этой страны. Россия – угрюмая госпожа, смущенная собственным величием; Грузия – веселая рабыня». Его записки о России и Кавказе – сокровищница очаровательных наблюдений, слухов, сплетен, нелепиц и неверных интерпретаций,– но, ошибаясь в мелочах (именно ему приписывают честь изобретения «развесистой клюквы»), он был абсолютно точен в главном: «Самая типичная история за время моего путешествия: пожарные тушат дом. За водой надо бегать за полверсты к пруду; на мое предложение организовать цепочку начальник пожарной дружины объясняет, что это не предусмотрено законами…» Поразительно законопослушная у нас страна – и всегда была такая!
Он был сродни России – ее безалаберности, избыточности, объемам, страстности, его даже пить тут приучили. Но «Три мушкетера» сделались самой известной у нас французской книгой еще по одной причине, о которой грех не упомянуть напоследок.
В самом деле, во всем мире больше любят «Графа Монте-Кристо» (в Латинской Америке, где месть священна, это вообще, извините за выражение, культовая книга). «Королеву Марго» тоже очень ценят, особенно во Франции. Немцы любят «Женщину с бархаткой на шее» – как-никак она о Гофмане. Но только в России «Мушкетеры» приравнены к мировой классике и разошлись на цитаты; дело, думаю, в очень важном открытии Дюма, а именно в подробно освещаемом конфликте светской и духовной властей.
Вот Франция. Вот король, олицетворяющий государственность – прославленную, пылкую и слабую; вот кардинал, олицетворяющий идеологию – всевластную, жестокую и фальшивую. Это нормальная картина российской реальности – разделение на патриотов истинных (мушкетеров короля) и государственных (гвардейцы кардинала). И когда наши отечественные д'Артаньяны выбирают служение Родине, а не власти,– им обязательно вспоминаются великие слова Атоса: «Вы сделали то, что должны были сделать, д'Артаньян; но, может быть, вы сделали ошибку». Никогда не забуду, как Смехов их произносит.
Между нашими властями в XX веке разница примерно такая же, как между Ришелье и Мазарини: и тот и другой – интриганы и мерзавцы, но один действует похитрей и поциничней, а другой – поглупей и попроще. Суть одна. Ришелье и Мазарини чередуются, и оба они только делают вид, что любят родину. То есть они ее любят, конечно (как Ришелье, говорят, любил Анну Австрийскую),– но совершенно без взаимности. Вот и вредят ей, как могут.
Это раздвоение образа родины – истинно русская черта. Вот почему все порядочные люди ощущают себя здесь мушкетерами короля и никогда не пойдут в гвардейцы кардинала.
ГЛАВНАЯ КНИГА. Это не «Три мушкетера», и не оба продолжения, и не «Граф Монте-Кристо», к которому сам автор питал нежнейшую привязанность; это мистический роман «Исаак Лакедем», к которому Дюма готовился всю жизнь, мечтал о нем страстно и уже распланировал объем. В книге должно быть пять томов размером с «Графиню де Монсоро»; она станет ответом «Мельмоту-скитальцу» печального Мэтьюрина и «Агасферу» неутомимого Сю. Сюжет – странствия Вечного жида; время действия – вся история; финал – пришествие второго Сына Божьего, гибель планеты и возрождение человечества.
В письмах издателям он восторженно расхваливает собственный роман. Книга будет гениальная, и никогда еще ему не было так легко писать: «Я диктовал часто, но впервые диктуют мне». Атеист или по крайней мере агностик, он использовал библейский миф как элемент сюжета: Исааку встречается Христос, Исаак свидетельствует о нем! Дюма едва ли не первый прозаик, сделавший Христа героем беллетристического сочинения. После Булгакова такое делается сплошь и рядом. Тогда это было в новинку, и церковь возроптала. Она запретила Дюма печатать книгу, и все газеты, все издатели расторгли договор с ним. Осталась написанной примерно пятая часть гигантского произведения, которое могло оказаться и образцом дурновкусия, и – вместе с тем – величайшим прорывом в литературу будущего века. У нас этот роман не переведен, кажется (в советское время точно не выходил); во Франции очень давно не переиздавался. Между тем все фантастические саги, выдержанные в жанре альтернативной истории, берут начало отсюда. Какая могла быть книга!
Дюма вспоминал о ней до самой смерти, все думал продолжать. Он умер в декабре 1870 года накануне падения Парижа, взятого пруссаками. Умер в доме сына, у моря, которое очень любил и с которым чувствовал некое тайное родство. Да и как не чувствовать – изведя этакое море чернил, наплодив этакое людское море… Говорят, в бреду он беседовал со своими персонажами – куда-то скакал, кого-то протыкал… Вероятно, отбивал Париж.
Любимой книгой маленького Ленина была «Хижина дяди Тома», а впоследствии «Что делать»; любимой книгой молодого Сталина – «Спартак»; Ельцину в юности нравился Чехов… Кого бы привести в качестве положительного примера? Никто из государственных людей никогда не признавался, что их любимая книга – «Три мушкетера» или хотя бы «Граф Монте-Кристо».
Ну и ладно. Мы вот не стесняемся. Поэтому нас не любят кардиналы, зато любят симпатичные фрейлины, и вообще мы еще порадуемся на своем веку.
2003 год
Дмитрий Быков
История одного одиночества
Собака не знает, как называется целебная трава,– и, однако, тянется к ней безошибочно. В конце августа этого года я со старшим ребенком ехал в Крым через Киев. На киевской окраине, где живут мои старые друзья, кипит вокруг станции метро стихийный букинистический рынок – бродя по нему, чувствуешь себя немного мародером, ибо характер продаваемых книг и уровень цен лучше всякой оппозиции расскажут тебе об истинной жизни украинской интеллигенции. Продавались в основном дореволюционные статистические справочники, думские протоколы, толстые журналы и иные никому, кроме специалистов, не нужные раритеты; среди выставленных на лотки советских книг преобладали собрания сочинений. У одного сухощавого старика, похожего на Николая Гринько, увидел я десятитомник Салтыкова-Щедрина, за который просили десять гривен.
Я убежден, что, поторговавшись, взял бы его и за пять. Золотая библиотека нашего детства – текстологически выверенные, прекрасно иллюстрированные собрания русской классики, гордость среднего интеллигента, не дай Бог том пропадет!– в начале девяностых как-то вдруг обесценилась, из надежного вложения денег на крайний случай превратилась в бросовый товар, а черпать в ней утешение среди новых времен оказалось трудно – после интерпретаторов коммунистических на нее налетели либеральные. Из яростного обличителя Гоголь сделался певцом и романтизатором нарождающегося капитализма, Лев Толстой попал в певцы аристократии, Достоевский – в государственники, Островский – в защитники прогрессивного тороватого купечества, а Салтыков-Щедрин пропал совсем. Он оказался прочнее всего присвоен коммунистами, изгнан из школьной и даже вузовской программы, крайне редко переиздается – пойди теперь ототри с него клеймо неподкупного сатирика или в крайнем случае мрачного русоненавистника! Думаю, из всех русских классиков это единственный, чье десятитомное собрание сочинений можно даже и в Киеве сегодня приобрести за пятьдесят рублей, из расчета по пяти за гривну. Щедрин это словно понимал и стоял достойно, тихо, имея вид подозрительно новый и свежий – ясно было, что это светло-коричневое с золотым тиснением «правдинское» собрание никто сроду не открывал. Автор привык безропотно сносить свое незаслуженно скромное положение в русской литературе – потерпим, было бы живо наше дело; трудно найти во всей отечественной истории сочинителя с более скромными амбициями и более критическим отношением к своему труду. На все молодежные восторги (кстати, тоже не особенно громкие) он отвечал самокритично: я, мол, летописец минуты… с Толстым не конкурировал, с Достоевским не равнялся, романы свои называл очерками, и вряд ли отсутствие посмертной славы огорчило бы его всерьез. Напротив, он ужаснулся бы, узнав, что сочинения его остаются актуальными.
Короче, так мне стало его жалко, что я в непостижимом порыве немедленно купил весь десятитомник, разложил его по двум прочным пакетам с рекламой любимого «Первака» и в таком виде свозил в Крым, где, в сущности, не читал ничего другого. Десятитомник являл собою надрывающую сердце картину титанической борьбы текста с комментариями. Никакому Лермонтову, никакому Бунину так не доставалось от советских интерпретаторов. Одна вступительная статья способна была навеки отвадить школьника от Салтыкова-Щедрина, а уж примечания, трактующие каждое слово с точностью до наоборот,– тема отдельная и скорбная. Неделю почитавши «великого русского сатирика» вдали от злобы дня, я понял, что писателя надо спасать. Подозреваю, что сегодня Салтыков-Щедрин – самый насущный русский классик, опередивший свой век гораздо радикальнее, чем его великие современники; подозреваю, что для больного интеллигентского сознания, оказавшегося в который уж раз на распутье, Щедрин единственно целебен – и что, кроме него, никто нам сегодня не объяснит нашего истинного положения… но его надо читать. Читать не для того, чтобы, подобно Ленину, иной его образ или речевой оборот прихватить в собственный арсенал,– а для того, чтобы гордый и стоический его опыт упас нас от новых соблазнов.
Ведь какой ему создали образ-то? Мариэтта Шагинян призналась откровенней прочих: я, говорит, еще сочинений его не читала, а уж увидела фотографию – и была потрясена навеки. Такой скорбный, такой гневный и требовательный взгляд! И все его сочинения потом не производили на меня такого впечатления, как этот портрет. Признание симптоматичное и очень женское: Шагинян была хоть и марксистка, а женщина, ей портрет завсегда важней сочинений. Но именно так, по-женски, трактовало Щедрина и все советское литературоведение: получался образ вечного страдальца, день и ночь вертящегося на своем одре и вскрикивающего от боли при любой новой гнусности самодержавия. И так-то ему тошно, и так-то сердце его болит и желчью обливается – положительно, у человека вторая печень вместо сердца! Гневный, страстный, обличительный – и любит-то он Россию, и ненавидит еще пуще, и серная кислота так и брызжет с его пера! Никакой личной жизни, одна журналистика. Салтыкову-Щедрину не повезло еще в одном отношении: он почти ни в чем не заблуждался. Вернейший его ученик Михаил Успенский как-то объяснил мне принцип, по которому он отбирал книги в семидесятые годы: ежели в предисловии написано, что автор заблуждался – дело, этого мы берем; а ежели все у него обстоит правоверно, то пусть его полежит на полочке. С точки зрения советского литературоведения, Щедрин был кругом прав – разве что недостаточно знал жизнь фабричного пролетариата да на старости лет, по слабости здоровья, идеализировал патриархальный быт Пошехонья… но тут же, конечно, спохватывался и принимался ненавидеть. Так ненавидел – инда припадки нервные с ним случались; оттого он и умер в не патриаршеских еще годах, что раздражение его противу всего на свете как-то само собой перешло в хроническое раздражение всех нервов, малейший звук причинял ему физические страдания… Незадолго до смерти он еще имел несчастье принять у себя депутацию от петербургских студентов, в которую входил и старший брат Ильича – угрюмый, фанатичный юноша, который долго тряс старику руку и этим немало его испугал. Евгений Евтушенко оставил о сем случае патетическое стихотворение: «Не жмите так руку, мне больно, я старенький,– смеется Щедрин, но ему не смешно». Да уж чего смешного…
Поразительно, как никому еще не пришла в голову очевидная мысль: колумбиец Маркес наверняка читал «Историю одного города» и именно с нее слизал «Сто лет одиночества» – совпадения разительные. Впрочем, даже если он и сам дошел до этой идеи сто лет спустя – несомненный приоритет в области лаконичного, предельно сгущенного национального эпоса с эротическим, мистическим и фольклорным колоритом должен принадлежать русской литературе, и прежде всего Щедрину. Немудрено, что «Историю» при ее появлении почти никто не понял, а последующие поколения продолжали числить по разряду пародии. Впрочем, на родине Маркеса, где отлично понимают все подтексты, «Сто лет одиночества» тоже считают сочинением сатирическим; щедринский двухсотстраничный эпос, разумеется, к социальной сатире несводим. Вообще не в ней дело. Получилась грандиозная эпопея русской жизни, куда плотно утрамбованы все национальные архетипы – призвание варягов, бунт, голод, пожар, реформы, реакция. Напрасно километры бумаги исписывались комментариями с буквальной расшифровкой тех или иных щедринских аллегорий, да и то перед иными главами – вроде «Голодного города» – самые упертые советские толкователи останавливались в смущении: ну нету тут прямой аналогии, хоть обчитайся. Мудрено ли, что сумасшедший юноша Писарев откликнулся на эту таинственную фантасмагорию статьею «Цветы невинного юмора»? Он именно лобовых аллюзий там и не нашел – а без практического смысла что ж это за сатира? Ему невдомек было, что Щедрин не басню писал, а народный эпос; но к Писареву и щедринско-радикальной полемике мы еще вернемся.
«История одного города» – произведение не только и не столько сатирическое. Это гомеровская по замаху фантазия на темы всей русской истории и национальной мифологии, и смешного тут мало. «Человек приходит к собственному жилищу, видя, что оно насквозь засветилось, что из всех пазов выпалзывают тоненькие огненные змейки, и начинает сознавать, что это-то и есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь. Что остается тут делать? что можно еще предпринять? Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само собою и назовется завтрашним днем». Эта мрачная сентенция, откуда ни возьмись разверзшаяся посреди описания глуповского пожара и мигом раздувающая этот пожар до метафоры всей русской жизни, пронизанной эсхатологическими ожиданиями, недвусмысленно указывает на жанр щедринской фантасмагории: перед нами национальный апокалипсис, пророчество о конце всего, и конец этот наступает-таки как неизбежная расплата за все сразу. У Маркеса налетает вихрь, когда герой дочитывает пергаменты Мелькиадеса; у Щедрина идет таинственное «Оно» (так и назвал Овчаров свою замечательную, но плоскую экранизацию) – дождь с ураганом, от которого сами собой начинают звонить колокола. «История прекратила течение свое. Ибо рода, осужденные на сто лет одиночества, вторично не появляются на земле» – эти две финальные фразы складываются в одну, объясняющую все; только Щедрин вместо «одиночества» сказал бы «невменяемость». «В истории действительно случаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью… это и называется отсрочкой общественного развития»; эта более чем откровенная цитата все из той же «Истории» поставила диагноз и Глупову, и Макондо. В этот исторический провал длиною в несколько веков все и провалилось; Маркес и Щедрин спрессовали их до ста. Война, в которой, идя на внешнего врага, становятся жертвою внезапной тьмы среди бела дня и бьют друг друга; сожительство градоначальника с чужой женой, от чего, по общему мнению, проистекает засуха; деградация не только добродетелей, но и пороков, вследствие чего милое, слегка обаятельное головотяпство ранних глуповцев переходит в агрессивный идиотизм Угрюм-Бурчеева – вот сквозные сюжеты русской истории, которые вычленил Щедрин. Однако сочинение его дышит отнюдь не страстной ненавистью и тем более не презрением: это все равно что сказать, будто Маркес презирает свой поселок Макондо или Искандер – свой Чегем. Это не обличение, а сага, пронизанная, страшно сказать, преклонением! Густо замешенное, пахучее, непрерывно поднимающееся тесто эпоса; тут и кровь, и почва, и слезы, и порох, и сперма, и желчь, и зола,– и все это вместе есть до крайности спрессованная история; только потрясающее чувство Родины и самая истовая любовь к ней способны породить такое сочинение. Страшно сказать, Щедрин обожает город Глупов! И как бы он ни ненавидел глуповскую инертность, пошлость и чушь – но живут в этом городе пророки-юродивые, которых народ обожает и суеверно слушается, живут свои правдолюбцы и художники, а главное – именно пресловутая глуповская вязкость погубила утопию Угрюм-Бурчеева и не дала ей осуществиться. Утопия эта – в которой толпы днем маршируют на строительные работы, а на ночь получают кусок черного хлеба с солью,– с пугающей точностью осуществилась шестьдесят лет спустя после написания «Истории», однако в русском желудке и она перепрела, вслед за чем наступили окончательная деградация и прекращение истории.
Больше того – в «Истории одного города» уловлен, пожалуй, главный вектор российской истории, а именно – закон самосохранения города Глупова вопреки любым усилиям градоначальников. Город Глупов возможен лишь как щелястая империя, в складках которой могут укрыться пророк, художник или юродивый; в таком виде город без устали воспроизводит себя, причем градоначальник может стать лишь катализатором этого процесса – изменить же самый процесс он не властен. Империя, само собой, деградирует – ибо, чтобы удерживаться в целостности, ей надо все больше глупеть и опрощаться; начинается она с Грустилозых или Беневоленских, а кончается Угрюм-Бурчеевыми, после чего вовсе трескается по швам. Насаждение просвещения оборачивается кровопролитием; упразднение просвещения оборачивается кровопролитием же. С годами становится ясно, что дело не в просвещении – оно все равно не приживается,– а в необходимости периодических кровопролитий, после которых больной, как после кровопускания, может некоторое время дышать спокойнее. Но где нет поступательного развития, а есть коловращение, историческая воронка, сто лет одиночества,– там история рано или поздно прекращает течение свое.
Откуда эта воронка и почему вообще она образовалась? Щедрин считал (и постоянно это повторял), что причина национальной невменяемости заключается в отсутствии общественной мысли, которая бы все это как-нибудь назвала наконец своими именами. Главной чертой русской жизни представлялся ему этот самый морок, уход любой дискуссии в песок, тьма среди бела дня, заставляющая нас истреблять своих. Как это мы живем, когда у нас ни один вопрос русской общественной жизни не решен? Об этом, собственно, все «Письма к тетеньке» – к русской, разумеется, интеллигенции, которая слаба на передок, легковерна, слезлива, а все-таки больше во всей стране писать не к кому. Какая может быть литература, что за общественная жизнь, ежели у нас ни одна вещь не названа? Мы ни о чем не договорились, ни в чем не определились, у нас не было и секунды на свободный обмен мнениями – так и прыгаем из тирании государственной в тиранию либеральную, из террора бурчеевского в террор революционный и обратно; само собой, что получается верчение… но вечного верчения не бывает.
Деградация, истощение, распад – действительно его тема, он и здесь был новатор, раньше Томаса Манна написавший «Будденброков». Знаменитый подзаголовок «История гибели одного семейства» легко приложим к главному его роману «Господа Головлевы» – страшной хронике вырождения, одному из лучших русских эпосов. Очерки у Щедрина были длинные, романы – короткие. «Коротко написать большой роман» мечтал и Горький, берясь за «Дело Артамоновых»,– но Салтыков-Щедрин успел раньше и лучше.
Есть тоталитарная маменька, Арина Петровна, и есть три ее порождения: Павел-тихоня, Степка-балбес и Иудушка-кровопивушка. Есть, правда, еще Аннушка, сбежавшая с уланом и оставившая на маменьку двух сироток, Анниньку и Любиньку. Подозреваю, что это символическое семейство куда более точный образ России, нежели пресловутая компания «Карамазов и сыновья». Более безысходной книги и впрямь не найти – маменькин вопль «Для кого я припасала?!» так в ушах и стоит. Богатство есть, как не быть,– да завещать его некому: всякий симпатичный герой непременно спивается, про несимпатичного говорить нечего, такое омерзение нападает на всякого, кто прочтет хоть один Иудушкин монолог; причина же, по Щедрину, довольно проста, и заключается она в полном отсутствии у героев хоть какого-то интереса, кроме материального, в совершенной ограниченности их кругозора и безвыходности существования. Смею сказать, что «Господа Головлевы» – величайшее религиозное сочинение во всей пореформенной русской словесности, поскольку автор его видит выход не в социальных преобразованиях, и не в хозяйствовании, и не в бунте – а в том, чтобы вдруг проснуться. Ведь вся жизнь в «Головлевых» есть сон, это сквозной, лейтмотивный образ романа: морок какой-то опустился на всех. В «черном облаке» проводит дни свои Степка-балбес; грезит наяву Павел Головлев, тихоня, кисель, ни то ни се; сном кажется вся ее жизнь Анниньке – «И прежняя жизнь была сон, и теперешнее пробуждение – тоже сон. Огорчилась девочка, расчувствовалась – вот и всё. Пройдет». Да и сам Порфирий Головлев, страшнейший из щедринских персонажей, опутывающий липкой своей паутиной и маменьку, и читателя, и автора,– живет во сне, просыпаясь единственный раз, в последней главе, и с ужасом спрашивая себя: ГДЕ ВСЁ? Вот это-то щедринское ГДЕ ВСЁ? и есть главный русский вопрос: ведь не сказать, чтобы автор вовсе не любил маменьку Арину Петровну. Напротив, она хоть и хищница, а во всем его сочинении чуть ли не самый здравый человек. Даже не без милосердия – сироток воспитала… и припасла порядочно… Куда же все делось? Отчего распад, запустение, тараканы за обоями и слизь на потолке – постоянная, беспросветная атмосфера всей этой короткой русской эпопеи? Да оттого, что ни один ее герой (кроме, разумеется, маменьки) всего этого богатства не чувствует своим. Между тем стоит единожды открыть глаза, сбросить это наваждение – и появится надежда, и даже какой-то системой ценностей повеет… Щедрин неоднократно обрушивался на лицемерие – страшнейший из всех пороков,– но лицемерием называл он лишь вечную русскую неспособность осмотреться, задуматься и честно во всем признаться. И у всех на лице словно застыло то выражение, с которым умирающая Арина Петровна смотрела в пространство: «словно она старалась что-то понять и не понимала». Вот и Щедрин так смотрит на той фотографии, а вовсе не с гневом и отчаянием… то есть и с гневом, и с отчаянием, но обращены они никак не на русское самодержавие, а все на ту же русскую невменяемость, на сон, туман, морок, окутывающий всех равно.
Надо было обладать воистину бесконечным авторским милосердием, чтобы для Иудушки Головлева, как раз этот морок на всех и наводящего, усмотреть возможность спасения и раскаяния – и когда? на Страстной неделе! Что хотите делайте, а я отнес бы к сильнейшим страницам в мировой литературе финал романа, в котором Иудушка вдруг уходит из дома метельной мартовской ночью и замерзает, не дойдя до погоста. Шел он просить прощения у Арины Петровны, да так и не дошел. Странная эта, такая нещедринская логика подкрепляется, однако, и трогательнейшей из его сказок – «Рождественской». В вере, стойкости и самоотречении, и ни в чем ином, видел этот идеалист единственное спасение; и только круглый идиот принялся бы доказывать, будто Щедрин любит людей труда и спасение тоже видит в труде. Про это в «Головлевых» все сказано еще до Шаламова, назвавшего физический труд проклятием человека: «Ах! великая вещь – жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные люди да те, которых осудил на нее какой-то проклятый первородный грех. Только таких он не пугает». И уж вовсе смешно было бы в труде искать ответа на проклятые вопросы: найти в нем можно в лучшем случае забвение, в худшем – отупение, все тот же сон, морок, черное облако, сто лет одиночества.
Для многих, однако, загадка – как Щедрин, написав таких страшных «Головлевых», под старость опубликовал «Пошехонскую старину»? Нет ли здесь противоречия – ведь «Старина» сочинение автобиографическое, почти идиллическое, с уютнейшим бытом и обаятельнейшими типами? Но в том-то, собственно, и дело, что и в «Господах Головлевых» все герои – очень славные люди: и маменька Арина Петровна, и Степка-алкоголик, и Пашка-молчун, и сиротки, пошедшие по рукам, и проигравшийся Петечка… Все они, конечно, порядочные дряни (особенно проигравшийся Петечка), но всех автор любит самым искренним образом, и даже для Иудушки есть шанс в его мире! В том-то и была трагедия Щедрина, что он по-настоящему любил Россию, как любил свой Глупов,– и признание его «Я люблю Россию до боли сердечной», затасканное, затисканное бесчисленными советскими исследователями, было вовсе не пустой патриотической декларацией, каких, что греха таить, хватает в русской литературе. Я даже думаю, что из всех русских классиков Щедрин один мог претендовать на подлинное, некнижное знание России – знание, конечно, отчасти вынужденное, поскольку его еще юношей сослали в Вятку за первые же две повести; за границу он впервые попал, перевалив за полвека. Государственную службу смог оставить только после сорока. На фоне руссоиста Толстого, которого многие современники называли явлением странным, нерусским, неорганичным; на фоне западника Тургенева, бывавшего в России наездами, и Достоевского, имевшего дело в основном с Петербургом да Старой Руссой, если не считать четырех лет общения с каторжниками,– Щедрин и впрямь выглядит самым русским, коренным и природным явлением во всей русской словесности. Запад сильно ему не нравился, славянофильство отвращало еще сильней – отсюда-то в его знаменитом диалоге «Мальчик в штанах и Мальчик без штанов» появляется сравнение: немец черту за грош душу продал, а русский даром отдал. Но хочет он того или нет, а даже и в этом диалоге Мальчик без штанов выходит у него, при всем своем хамстве, неотразимо хорош. Салтыков-Щедрин был искренний, надрывный, едва ли не сусальный патриот, любивший Россию со всеми ее язвами (с язвами-то – прежде всего!) и никогда не доходивший до того, чтобы родину, со всеми ее безобразиями, проклясть. То есть, может, и проклинал… но не как чужую. В этом и отличие его от всех так называемых русских сатириков, которых и впоследствии хватало, и при нем расплодилось достаточно. Он никогда не опустился бы до замечания о том, что Родина-мать – это наглая тетка с обкомовской внешностью; слабость России, ее военные и политические проигрыши повергали его в отчаяние. Ненавидя журнальную лямку (тянул «Отечественные записки», пока не закрыли), он без этой лямки немедленно впадал в ипохондрию. И все его страдания (равно как и все качество его действительно могучей прозы) происходили от того, что он был здесь не чужой; здесь же лежал и водораздел между ним и радикалами.