Текст книги "Вместо жизни"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Сегодня ей бы наверняка нравился Акунин.
Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них – даже тем, о ком не могу думать без брезгливости,– не пожелал бы такой судьбы.
2002 год
Дмитрий Быков
Дикий Дон
К столетию Шолохова готовятся в России бурно. В станице Вешенской назревают грандиозные юбилейные мероприятия, апофеоз которых придется, знамо, на 24 мая. Планируется выпуск десятитомника, куда не войдет, правда, ни одного нового текста – не обнаружены они, как и тот легендарный фрагмент из «Они сражались за Родину» (про тридцать седьмой), который Шолохов якобы написал в семидесятые, да сам же и уничтожил. С другой стороны, именно к юбилею появится наконец книга Зеева Бар-Селлы (Владимира Назарова) о подлинных авторах шолоховского наследия – Вениамине Краснушкине, Константине Каргине и Андрее Платонове. Краснушкин (более известный под псевдонимом Виктор Севский) был расстрелян ЧК в 1920 году, тридцати лет от роду, а роман его (называвшийся вроде как «Донская волна», как и редактируемая им газета) в незаконченном виде достался Шолохову. Бар-Селла вполне аргументированно доказывает, что Краснушкин является автором двух первых и половины третьей книги романа. Версия убедительная, да и отрывки из статей Севского, приводимые исследователем, написаны очень хорошо – уж как-нибудь получше довольно сусальных рассказов Ф.Крюкова, которому «Тихий Дон» приписывается в статьях Солженицына и Томашевской. Загвоздка в одном – первый и второй тома «Тихого Дона» как раз довольно слабы по сравнению с третьим и в особенности с четвертым. Самое мощное, что есть в романе,– вторая половина третьего тома: бегство Григория с Аксиньей, скитания по чужим углам и могучий, страшный четвертый том, где вся жизнь героев уж вовсе летит под откос. Так что даже если Шолохов и украл начало своего романа, вторую его половину должен был писать кто-то никак не менее талантливый. А речь там идет о событиях, которые Севскому не были известны: роман доведен до 1922 года.
Главный спор, как всегда, происходит между пылкими патриотами и злопышущими инородцами. Книгу Бар-Селлы еще не издали, а уже предлагают запретить. Патриотам почему-то очень нужно, чтобы роман написал Михаил Александрович Шолохов, донской казак, ничем в своей дальнейшей жизни не подтвердивший права называться автором «Тихого Дона», не имевший понятия о писательской этике и о русской истории (по крайней мере, в том объеме, который требовался для описания Первой мировой войны). Скажу сразу: спор патриотов с инородцами мне неинтересен, поскольку силы и качества спорщиков давно уравнялись. Замечу иное: ни те ни другие по-прежнему не касаются сути происходящего. Дело в том, что романа Шолохова они, похоже, не читали. В первую очередь это касается патриотов. Если бы они прочли «Тихий Дон» – и, что еще трудней, правильно поняли его,– им бы в голову не пришло отстаивать шолоховское авторство. Они, напротив, сделали бы все возможное, чтобы доказать принадлежность этой книги перу какого-нибудь инородца вроде Штокмана. Потому что более страшного приговора феномену казачества, чем эта книга, не существует в принципе. «Тихий Дон», да простит мне тот или иной его автор,– безусловно величайший роман XX века, но ничего более русофобского в советское время не публиковалось. И как это могло семьдесят лет оставаться незамеченным – ума не приложу.
Признаемся для начала вот в чем: «Тихий Дон» сегодня не самое актуальное чтение, и никакие юбилейные торжества не вернут романа в живой контекст. Современный читатель расслабился, ему двести страниц Гришковца осилить трудно, а тут – две тысячи страниц плотного, тяжелого текста, достаточно кровавого и временами откровенно нудного. Я все-таки взял на себя труд перечесть народную эпопею – и остался вознагражден: книга явно не рассчитана на молокососов, читать ее в одиннадцатом классе (как рекомендовано сегодня) категорически нельзя, но серьезному и взрослому читателю она скажет многое. Сегодня ни у кого нет времени в ней пристально разбираться, а в советское время посягательства на авторитет «красного Толстого» не поощрялись – но и те, кто в двадцатые годы избрал «Тихий Дон» на роль главной советской эпопеи, тоже толком не прочли книгу. Она послужила образцом бесчисленных советских толстых романов в диапазоне от проскуринской «Судьбы» до ивановского «Вечного зёва», как называли это произведение интеллигенты,– но копировалась чисто механически: в основу романа клалась бурная и многолетняя любовная история, а на нее, как шашлык на шампур, нанизывались исторические эпизоды, революция, война… Хорошо еще бывало подпустить давней племенной вражды – между братьями, положим, или соседями. По этому рецепту были сделаны все многостраничные полотна Георгия Маркова,– а впрочем, по нему же, с дословным почти копированием интриги, уже в 1932-1933 годах написана шишковская «Угрюм-река», которую автор – явно чуя вторичность собственной эпопеи – датировал 1918-1932 годами. Совпадений сотни, начиная с параллелизма названий, с эпиграфа (народная песня про суровую реку) – и кончая общим этнографическим колоритом повествования; действуют могутные, хакающие и гэкающие люди, крутые характеры – только у Шолохова они казаки, а у Шишкова сибиряки. Между шолоховской Аксиньей и шишковской Анфисой сходств не меньше, это одна и та же телеснообильная роковая брюнетка, погибающая по ходу действия и восходящая, знамо, к Грушеньке Достоевского. Да и сам Прохор Громов от Григория Мелехова практически неотличим, и папа его смахивает на Григорья Пантелеича… Иногда мне является тайная мысль – вдруг именно Вячеслав Шишков, хороший все-таки писатель, был привлечен к обработке некоего пратекста «Тихого Дона», а потом, желая косвенно признаться в своем авторстве, написал «Угрюм-реку»? Но не в этих предположениях суть, а в том, что «Угрюм-реке», как и всем советским эпосам, до «Тихого Дона» чрезвычайно далеко. «Угрюм-река» – хорошо написанная история вырождения одного купца, хроника наказанной жадности и отмщенного предательства. «Тихий Дон» – приговор целому сословию, настоящая народная трагедия с глубоким смыслом, который открывался единицам. Именно так понял эту книгу, скажем, пражский критик К.Чхеидзе, эмигрант, писавший в «Казачьем сполохе» о зверстве, темноте, чудовищной беспринципности и неразборчивости того самого народа, о котором говорится в народной эпопее.
Есть серьезные основания предполагать, что «Тихий Дон» написан одним человеком, а не писательской бригадой. Основания эти таковы же, как и в случае Шекспира,– вот, мол, несколько человек трудились над корпусом его драм… Да ничего не несколько, один и тот же маялся – это легко прослеживается по динамике авторского мироощущения. Начинал все это писать человек легкий, жизнерадостный, хоть и не без приступов меланхолии, потом где-то на «Троиле и Крессиде» сломался – а дальше пошли самые мрачные и безнадежные его сочинения, исполненные горчайшего разочарования в человечестве; и видно, что разочарование это тем горше, чем жизнерадостнее были обольщения. В «Тихом Доне», в общем, та же эволюция: от почти идиллических сцен первого и второго томов, от картин большой и прочной мелеховской семьи, от умиления казачьими обычаями и прибаутками – к страшной правде, открывающейся в последнем томе, где распад пронизывает все, где самый пейзаж превращается в отчужденную, враждебную человеку силу. Есть распространенный аргумент, что всякие военные и хроникальные вставки сочинял будто бы совершенно другой человек – в перемещениях бесконечных дивизий и бригад совершенно невозможно разобраться, слишком много цифр и ненужных, в сущности, фактов… так ведь и это, если дочитать роман до конца, работает на замысел! И просчитать такой эффект было вполне под силу даже молодому автору: громоздишь, громоздишь передвижения войск, сведения об их численности и о направлениях главного удара… пока все это не превратится в серую, монотонную бессмыслицу, сплошной поток хаотических сведений, пока все эти перемещения, удары, стычки и бунты не представятся сплошным, никому не нужным абсурдом. Да еще если учесть, что разворачивается вся эта история на крошечном пространстве, населенном какой-нибудь сотней тысяч человек. Так решается у Шолохова (или иного автора) главная проблема эпопеи, о которой в статье «Приемы эпопей» так точно писал Солженицын: как обеспечить естественное, ненасильственное развитие сюжета? как органично вписать частные судьбы в поток истории? Да очень просто: герои должны все время сталкиваться. Но если в «Докторе Живаго» или «Хождении по мукам» этот формальный прием выглядит донельзя искусственно – складывается ощущение, что вся Россия состояла из десяти главных героев, которые вечно не могли разминуться на ее просторах,– то у молодого автора все получилось дуриком, само собой: взято ограниченное пространство, вот герои и мнутся на этом пятачке России, перебегая то в белые, то в красные, то в зеленые. Встретится Григорий со Степаном один раз – оба белые, встретится в другой – один уже красный, сойдутся в третий – ан оба красные… Один белый, другой красный, два веселых гуся. И вот про что, в сущности, шолоховская книга: на протяжении пяти лет, с семнадцатого по двадцать второй, соседи, братья, отцы и дети убивают друг друга почем зря без всякой видимой причины, и нету никакой силы, которая могла бы их остановить.
Писал об этом, в сущности, и Бабель – «Конармия» (в особенности рассказ «Письмо») по своему пафосу с «Тихим Доном» очень схожа. Иное дело, что Шолохов нашел блестящую метафору, которую очень удобно положить в основу книги о метаниях целого народа от красных к белым и обратно. Есть у Григория Мелехова семья – и есть полюбовница. Вот от семьи к полюбовнице и мечется он, снедаемый беззаконной страстью,– а на эти метания накладываются его же судорожные шныряния от красных к белым. Своего рода «Война и мир» с «Анной Карениной» в одном флаконе: большая история становится фоном для любовной, частной. И ведь в чем особенность этой любовной истории: Мелехов жену свою, Наталью, очень даже любит. После ее смерти жестоко скорбит. Но и без Аксиньи ему никуда. И ведь Аксинья, что ценно, от Натальи мало чем отличается – просто она, что называется, «роковая». А так – обе казачки, обе соседки, умудряются даже общаться нормально, когда его нет… В шолоховском романе между красными и белыми нет решительно никакой разницы. И те и другие – звери. А раньше были соседями. Почему поперли друг на друга? Никакого ответа. Отец Мелехова, кстати, над этим вопросом задумывается. Почему семья распадается? Почему убийства никто не остановит? Почему Дарья выстрелила в военнопленного, а после этого с ума сошла, по рукам пошла и сифилисом заразилась? Почему у людей нет никаких тормозов? И открывается ему – а заодно и Григорию, и автору, и читателю – страшная, безвыходная пустота. О которой и написан «Тихий Дон»: нету у этих людей – казаков, опоры престола, передового и славнейшего отряда русской армии – никакого внутреннего стержня. Под какими знаменами воевать, с кого шкуру сдирать, кого вешать – все равно. И если пафосом «Войны и мира» было именно пробуждение человеческого в человеке под действием событий экстремальных и подчас чудовищных,– то главной мыслью «Тихого Дона» оказывается отсутствие этого самого человеческого. Поразительная легкость, с которой люди теряют тормоза. Шелуха слетает, человеколюбие упраздняется, принципы рушатся. Вот пришли казаки выгонять Григория и больную Аксинью из хаты, где они встали на постой. Вот Григорий – как-никак офицер – прикрикнул на них, и они сразу его зауважали. А могли б и убить, очень запросто. Между «зауважать» и «убить» – никакой границы. Устроить публичную расправу, побить дрекольем, утопить в тихом Доне – да запросто же! Тут и открывается смысл названия: течет река, а в ней незримые омуты, водовороты… просто так, без всякой видимой причины. И ни за омуты, ни за бездны свои река не отвечает. Ей все равно, между каких берегов течь. И на нравственность ей тоже по большому счету наплевать. И на славные традиции. Она имморальна, как всякая природа. От славного казачества остались один пустой мундир да воспоминания стариков, у которых уже и бороды позеленели от старости,– что-то про турецкую войну… «Турецкий гамбит», одно слово. А молодым вовсе уж все равно, кого насиловать. Хоть соседку, хоть дочь соседки.
«Тихий Дон» – книга уникальная, потому что хеппи-энд в ней отсутствует. Мало кому, вероятно, было такое позволено. Уж какие люди склоняли Шолохова написать счастливый финал! После третьей книги Алексей Толстой целую статью написал – верим, мол, что Григорий Мелехов придет к красным. А он не к красным пришел. Он пришел к совершенно другому выводу, и это становится в шолоховской эпопее главным: народ, не соблюдающий ни одного закона и не помнящий ни одного правила, народ, богатый исключительно самомнением, традициями и жестокостью,– разрушает свое сознание бесповоротно. Остаются в нем только самые корневые, родовые, архаические связи. Родственные. Стоит Григорий Мелехов на пороге опустевшего своего дома, держа на руках сына,– вот и вся история. Последнее, чего не отнять,– род. А ничего другого не осталось. И зов этого рода так силен, что пришел Мелехов на свой порог, не дождавшись амнистии. Ее ожидают к Первомаю, а он вернулся ранней весной, когда солнце еще холодное и чужой мир сияет вокруг. Его теперь возьмут, конечно. Но кроме сына – не осталось у него ничего, и этот зов оказался сильней страха.
Вывод страшный, если вдуматься. Потому что стихия рода – не только самая древняя, но еще и самая темная. Впрочем, когда человек мечется между красными и белыми – это тоже эмоция не особенно высокого порядка. Такой же темный зов плоти, как метания между женой и любовницей. За эту аналогию Шолохову двойное спасибо: сколько я знаю людей, бегающих от бурного либерализма к горячечному патриотизму – с такой же подростковой чувственностью, с какой они же скачут от надежной домашней подруги к дикой роковой психопатке с бритвенными шрамами на запястье и черным лаком на ногтях…
В общем, после двадцати лет перестройки (и как минимум десяти лет бессмысленных кровопролитий) пришли мы все к тому же самому. Впрочем, ведь и Пелевин в эссе 1989 года предсказывал, что перестройка – как и все революции – окончится впадением в первобытность. Да и война у Шолохова окончится потом именно тем же – народ-победитель в сорок пятом году так же почувствовал себя преданным, как в семнадцатом. И все, что осталось бывшему военнопленному,– это обнимать чужого сына. Почему-то эту параллель с гениальным рассказом «Судьба человека» стараются забыть, когда ищут другого автора «Тихого Дона». А ведь история-то – о том же самом: о людях, которые могут вынести что угодно, но сформулировать простейшие законы и ценности своей жизни неспособны. Никаких ценностей нет, кроме имманентных: родства, землячества. Потому Россия и живет по кругу, как природа: ничего человеческого. Одна стихия, древний и темный зов почвы. Никаких тормозов и правил – только зов предков. Никакой исторической памяти – только мертвое чучело традиции. Потому и простирается вокруг «сияющий под холодным солнцем мир», и все, что в нем остается,– ребенок.
Страшная книга. И очень хорошая. Так и видишь молодого человека, который, сочиняя ее, повзрослел – и додумался до такой горькой правды о своем звероватом и трогательном народе, что больше ничего подобного написать не смог.
Патриоты, откажитесь от Шолохова. Он не ваш.
2005 год
Дмитрий Быков
Очкарик и кентавры
Пришло время Бабеля! К 110-летию (в 1994-м столетие писателя не заметили – не до него было) артподготовка началась заранее: снимают документальный фильм, переиздают то немногое, что было издано, выстраивают новые версии о том, куда пропали двадцать четыре папки неопубликованной прозы, конфискованные при аресте.
Из всех русских литературных загадок XX века Бабель – самая язвящая, зудящая, не дающая жить спокойно. Потому так и жалко этих папок, что в них, может, был ответ. На самом деле ясно, что не было,– прятались там, может, как в архиве Олеши, крошечные, по пять-шесть строчек, записи о том, как он не может больше писать. Сделанное Бабелем – вещь в себе, законченный герметичный корпус текстов, состоящий из трех циклов (ранние вещи не в счет). Цикл первый – конармейский, второй – одесский, третий – известный нам очень фрагментарно сборник рассказов о коллективизации к примыкающие к нему интонационно и стилистически поздние рассказы о Гражданской войне (лучший из них – «Иван-да-Марья»).
С этим и приходится иметь дело.
Стало общим местом утверждение, что Бабеля навеки поразили два мира – мир его родной Одессы, биндюжников, бандитов, матросов, проституток, и мир Конармии времен польского похода, закончившегося, кстати сказать, полным провалом: разоренные еврейские местечки, могучие начдивы, кони, с которыми он так толком и не научился управляться… На первый взгляд, в этих двух мирах много общего: и там и тут обитают бедные и слабые еврейские мудрецы, на глазах у которых утверждает себя пышная и цветущая ветхозаветная жизнь. Типа «слабый человек культуры», как назвал эту нишу Александр Эткинд, наблюдает за мощной, растительной жизнью плоти, за соитиями и драками простых первобытных существ – женщин с чудовищными грудями, при скачке закидывающимися за спину, и мужчин с гниющими ногами и воспаленными глазами. И в самом деле между каким-нибудь бабелевским гигантским Балмашевым или Долгушовым и столь же брутальным Менделем Криком или Савкой Буцисом не такая уж большая, на первый взгляд, разница: сидит хилый, любопытный ко всему, хитрый очкарик и с равным восхищением наблюдает аристократов Молдаванки, «на икрах которых лопалась кожа цвета небесной лазури», и конармеиских начдивов, чьи ноги похожи на двух девушек, закованных в кожу. Тут можно было бы порассуждать о том, какая вообще хорошая проза получается, когда слабые люди пишут о сильных. Вот когда сильные про сильных – это совсем не так интересно. Джек Лондон, например, или Максим Горький. А вот когда книжный гуманист Бабель про начдивов и бандитов – тут-то и начинается великая проза; легко говорить банальности в таком духе.
На самом деле трудно выдумать что-нибудь более далекое от реальности. Два главных мира бабелевской прозы – Одесса, где орудует Беня Крик со товарищи, и Западная Белоруссия, через которую проходит с боями Конармия,– не просто несхожи, а друг другу противоположны. Обратите внимание, граждане мои и гражданочки, вот на какой момент: конармейские рассказы Бабеля многими признаются за бесспорные шедевры, но как-то в наше время не читаются, да и вообще слава их бледнеет на фоне триумфального успеха немногочисленных, общим числом меньше десятка, одесских рассказов про Беню Короля. Про Остапа Бендера написано в сто раз больше – два полновесных романа общей толщиной в семьсот страниц, а ведь Беня Крик ничуть не уступает ему ни в яркости, ни в славе, ни в нарицательности. Самая ставящаяся во всем мире русская пьеса двадцатых годов – бабелевский «Закат», исправно переживший все «Бронепоезда» и перегнавший по количеству экранизаций даже «Дни Турбиных». Да и поставьте наконец эксперимент на себе: как приятно в тысячный раз перечитывать «Одесские рассказы» и какая мука освежать в памяти «Конармию», даже самые светлые вещи оттуда вроде «Пана Аполека»! Невозможно же. Ужас. Как сам автор сказал: «И только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло». Все скрипит и течет, каждое слово через силу.
И ведь не сказать, чтобы в «Одесских рассказах» меньше было натурализма. Еще и больше, пожалуй. Тут и Цудечкис, стирающий свои носочки, и Любка Казак с такой же чудовищной грудью, как у конармейской женщины Сашки. И проститутки одесские точно так же говорят «сделаемся», как эта Сашка, когда ей надо сосватать жеребца – покрыть ее кобылу. Но вот поди ж ты – одесскую прозу Бабеля читаешь с наслаждением, а конармейскую – с ужасом, в обоих случаях отдавая должное таланту и новаторству повествователя.
Не сказать даже, чтобы так уж различался стиль: тот же замечательный, счастливо найденный гибрид ветхозаветной мелодики, ее скорбных повторов и постпозитивных притяжательных местоимений («сердце мое», «чудовищная грудь ее») – с французскими натуралистами, привыкшими называть своими именами то, о чем прежде говорить не позволялось. Возьмите любой достаточно радикальный фрагмент прозы Золя – из «Накипи», где служанка рожает в горшок, или из «Нана», где куртизанка наряжает девственника в свою ночную рубашку с рюшечками,– перепишите в библейском духе, с интонацией скорбного раввина, и будет вам чистый Бабель, не особенно даже скрывающий генезис своей прозы. В том-то и штука, что у него в «Гюи де Мопассане» и отчасти в «Справке» все это открытым текстом написано. Загадка не в том, как это сделано, а в том, почему в одних случаях такая проза дает эффект бодрящий и духоподъемный, а в других – забивает тебя по шляпку.
Легко сказать, что в «Конармии» все время происходит что-то ужасное, а в «Одесских рассказах» все легко и весело. Шутка, однако, в том, что у Бабеля нелегко и невесело везде – в одесском цикле убивают не меньше, чем в конармейском, и тоже в живот, как в «Смерти Долгушова». И коров режут, и рэкетом, по-современному говоря, занимаются, и крохотная торговка тетя Песя катается по полу, оплакивая сына, и гиганта Фроима Грача, на чьем пальце, как на турнике, мог подтягиваться его внук, ставят к стенке. Мир одесских биндюжников и бандюганов ничуть не менее кровав, а если вспомнить киноповесть «Беня Крик», так и сам Беня Король кончает ничуть не лучше, чем убитый комбриг два. Все смертны, и у Бабеля попросту не бывает прозы, в которой бы не совокуплялись и не убивали и над всем этим не горели бы, усмехаясь, крупные звезды. Кровь, слезы, сперма – обычный его набор, что в Одессе, что под Берестечно или Молодечно.
Однако вот в чем штука: в Одессе все это происходит как-то по-человечески. Тут все свои: Беня Крик может резать коров мосье Эйхбаума, но влюбляется в его дочь и заканчивает дело миром. Савка Буцис может выстрелить в живот Иосифу Мугинштейну, но Беня поговорит с Тартаковским по кличке «полтора жида», и матери покойного Мугинштейна назначат приличную пенсию, а налетчик вместе с объектом налета обеспечат несчастному Иосифу похороны по высшему разряду. Цудечкис пробудет сутки в заложниках у Любки Казак, но научит ее ребенка сосать молоко из бутылочки – и все долги ему простятся. То есть можно как-то договориться. Эти люди могут друг друга убивать, брать друг у друга в долг, не отдавать, стрелять, мучить и унижать друг друга, даже устраивать друг другу погромы, как в «Истории моей голубятни». Но все они покуда люди, то есть между ними хотя бы в потенции возможен общий язык. Их объединяет Молдаванка, «щедрая наша мать». У них есть общая Одесса с ее морем и портом, общая среда обитания – короче, как бы ни враждовали Соломончик Каплун с Беней Криком, как бы ни обуздывал Беня Крик собственного отца Менделя, между ними нет главной вражды – антропологической. Все они принадлежат к единому народу, не еврейскому, ибо Одесса интернациональна, не украинскому и не русскому, ибо все тут представлены в равной пропорции, а к общему племени приморских жовиальных авантюристов. Все, в общем, существа одного вида.
Совершенно не то происходит в «Конармии», где Кирилл Васильевич Лютов (бабелевский псевдоним в газете «Красный кавалерист») все время ощущает себя существом принципиально иной породы. Радость его при виде других товарищей по несчастью – тоже людей вроде мечтательного старьевщика Гедали – не поддается описанию. Это как если бы вам на Марсе, по-маяковски говоря, встретился «хоть один сердцелюдый». Вокруг него ликуют, страдают, любятся и взаимно истребляются совершенно непостижимые существа. Для них человека шлепнуть, может быть, ничуть не труднее, чем для Бени Крика, но Беня Крик, пуская в ход оружие, все-таки испытывает какие-никакие чувства. Для конармейца «снять с плеча верного винта» – что-то рефлекторное, никаких эмоций не вызывающее. Элементарная неспособность убить человека тут – страшный грех. «Жалеете вы нашего брата, как кошка мышку!» – кричит Афонька Бида Лютову, когда тот отказывается пристрелить смертельно раненного Долгушова. Неумение держаться в седле и правильно седлать лошадь выглядят тут страшнейшим пороком, а стрельба над ухом у дьякона, сказавшегося глухим, чтобы избежать мобилизации, расценивается как героизм: «Стоит Ваня за комиссариков!» Больше того, и сам этот дьякон с его сивыми волосами и звериной кротостью, нечеловеческой покорностью кажется Бабелю ничуть не менее фантастическим существом, чем его мучители. Не зря рассказ о дьяконе и его палаче называется «Иваны». Конармия, по Бабелю, охвачена бурной эпидемией убийства и самоубийства. Самым героичным и отважным здесь выглядит тот, кто делает как хуже: грубее, болезненнее, труднее. Чем изощреннее жестокость, тем больше почет. Отчаявшись обрести справедливость в борьбе за мировую революцию (потому что никакой справедливости нет и быть не может – взяться ей на земле неоткуда), страна в отчаянии кончает с собой: бессмысленно разоряет местечки, бессмысленно идет на Польшу, еще того бессмысленней выясняет отношения… Людьми овладевает маниакальная подозрительность, как несчастным Балмашевым в «Измене». Сыновья восстают на отцов, как в «Письме». Все с ума посходили. Среди этого безумия мечется нормальный Лютов, привыкший у себя в Одессе, что убивать можно все-таки за что-то, что убивать все время вообще необязательно, можно как-то договариваться, и с каждым новым приключением Лютову все яснее: что-то здесь очень капитально не так. Он попал в больную среду, в странное пространство, где всем обязательно надо его убить за то, что он в очках. Беня Король ни за что не стал бы убивать человека за то, что на носу у него очки, а в душе осень. Он бы, может быть, даже послушал его рассказы. Но здесь за очки надо платить. То есть все до такой степени вывернуто наизнанку, что благословлять этот порядок вещей могут только слепцы вроде бельмастого Галина, «узкого в плечах». Галину все происходящее очень нравится, он искренне верит в торжество прекрасной новой жизни, а в это время полковая прачка, которой он тщетно домогается, отдается мордатому повару Василию с кривыми и черными ногтями на ногах. Так же поступят и революция, и светлое будущее – все будет у мордатых поваров с кривыми черными ногтями, а бельмастые будут выстраивать оправдания происходящему. Мир «Конармии» – грязный, заскорузлый, портяночно-бинтовой, вывороченный, вымороченный. Тут люди – не люди, а странные, сросшиеся с конями кентавры, и законы у них кентаврические, с людской точки зрения необъяснимые. Бабель тут чужак не потому, что он еврей, а потому, что он человек. И в «Иване-да-Марье» уже незадолго до гибели он подтвердит этот страшный диагноз, поставленный России: ее народ сам себе чужой. Комиссар-латыш Ларсон ругает Россию, капитан и бывший послушник Коростелев ее защищает с кротким отчаянием: «Мучай, мучай нас, Карл», а наутро этого самого Коростелева убьет не чужой, а свой, русский, Макеев за то, что Коростелев пожег казенное горючее, когда ездил на барже за самогоном. То есть, в общем, ни за что убьет. Из чистого удовольствия проявить свой революционный фанатизм. Потому что жестокость есть наивысшая добродетель, и без этой жестокости никакая миссия не может считаться исполненной. Больше того – жестокость самоцельна, ибо все остальные цели, в общем, иллюзорны. Можно было все то же самое сделать куда меньшей кровью. Но Конармия на меньшее не согласна. И народ, который себя потерял, на меньшее не готов: он найти себя не может, а потому предпочитает самоуничтожиться.
Вот об этом самоуничтожении народа, который сам себе чужой, Бабель и написал свою главную книгу. Вторую книгу он написал для контраста, чтобы показать, как можно было бы жить. Но из России при всем желании не сделаешь одну большую Одессу – нету в ней столько моря и столько евреев, столько греков и столько солнца. Главное же – у ее народа нет чувства принадлежности к единой и щедрой матери. Есть у него только тоска от ощущения вечного сосущего долга перед неласковой, суровой мачехой, требующей новых и новых жертв неизвестно во имя чего. Вот об этом Бабель и написал. За это его убили. Убили и стали любить так, как любят только мертвых. Потому что все остальные в России виноваты по умолчанию.
2004 год
Дмитрий Быков