Текст книги "Вместо жизни"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Не зло, не горечь, не печаль – они пройдут угрюмой тенью. Пред нами – дней грядущих даль. Храните трудное терпенье. Пусть ночью – нары, днем – кирка, и пусть сердца легкоранимы, пусть наша правда далека – терпенье гордое храним мы. Оно нам силой станет тут, спасет от мрака отупенья. Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье».
Эти стихи кажутся мне лучшим из того, что написано о сталинских лагерях,– и достойными своего эпиграфа.
…Кто читал «Архипелаг ГУЛАГ», особенно те, кто читал его до публикации в России, то есть во времена, когда книга была под запретом и запоминалась лучше,– помнит двенадцатую главу пятой части, «Сорок дней Кенгира». Это одна из самых красивых и страшных лагерных легенд России – Кенгирское восстание, как раз на месте нынешнего пригорода Джезказгана; и Грунин в Кенгире был.
Он глубоко чтит Солженицына, написал несколько его портретов, разработал по своему почину памятный знак для его премии,– но в главе о Кенгире, считает он, все идеализировано. Правду Грунин смог опубликовать только в 1990 году, в «Знамени», в небольшой заметке под рубрикой «Из редакционной почты». Недавно он опубликовал о тех днях повесть «Спина земли» – первую свою повесть, прозаический дебют на пороге восьмидесятилетия. Было так. В Кенгире мужской и женский лагеря стояли рядом, разделялись стеной. У Грунина была возлюбленная, везде у него находились возлюбленные, не для радости, а просто чтобы было для чего жить. Любовь, естественно, платоническая. Девушку звали Ганной. Видеться почти не виделись, переписывались. Летом 1954 года (уже и сообщили, что Берия шпион, и Грунину сидеть оставался год) в лагерь, где до того были одни политические, со ст. 58, забросили огромное количество уголовных, блатных. К блатным, кстати, Грунин относится лучше, чем Шаламов: «Среди них, конечно, были полные подонки. Многие называли нас, военнопленных,– фашистами. Но с ними можно было уживаться: я совестью не кривил, но жизнью не швырялся, это не последняя вещь – жизнь. Все блатные, как убийцы вообще, очень сентиментальны. Они уверены, что не сами выбрали свой путь, что их на него кто-то толкнул, а вот могло бы все быть иначе – семья, поля, мирный труд… Естественно, они обожают Есенина, а я его много знал наизусть. Романы тискал, что называется,– особым успехом пользовались «Анна Каренина», «Анна на шее», «Дама с собачкой»… И я многих из них склонен был уважать – среди них были волевые люди, а я люблю волевых людей».
Волевые блатные, попав в лагерь, сломали стену между мужской и женской зонами и ринулись туда. Так что восстание было не против режима и никакой идеологической природы не имело. Это было в буквальном смысле восстание плоти, как оно чаще всего и бывает.
Стукачи дружно ринулись под защиту охраны. Охрана была в растерянности. В восстании участвовало пять тысяч человек. Беспорядков такого масштаба в ГУЛАГе не бывало, Кенгир был первой ласточкой свободы. На работы никто не ходил. Грунин сначала в женскую зону не побежал – ему оставался год, как мы помним, и он боялся, что за участие в оргии срок продлят. Но любовь оказалась сильнее, он пошел к своей Ганне, и дни Кенгирского восстания оказались едва ли не счастливейшими в его жизни. Он вспоминает, как трещали вокруг нары, как шатался весь барак. И даже здесь привычка к стихосложению, неотступная потребность все превращать в текст не оставила его. «Июнь – в смешенье снов и лун, июнь – всеправ и юн, июнь, бедовый мой июнь, медовый мой июнь!» – это написано в дни восстания, когда все сознавали свою обреченность, но никто не знал, чем все кончится.
Восстание подавили пятью танками и дивизией. Руководство Кенгирским бунтом взял на себя майор Капитон Кузнецов,– именно он предложил заключенным в конце концов объявить стихийное выступление забастовкой с требованием смягчить режим. Грунин считает, что таким образом Кузнецов хотел обойтись меньшей кровью. Самоназначенный вожак получил расстрел, но был реабилитирован и освобожден. Во время подавления этого любовного бунта, вошедшего в историю как наиболее крупное антирежимное восстание в ГУЛАГе, погибло около семисот человек – точной цифры нет. Грунин остался жив и в 1955 году освободился. «Так я отзвонил, оттянул, отпахал свой червонец и вышел как был: не считая стихов, ничего нет».
Он сумел съездить к родителям, но за репрессированными площадь не сохранялась – жить в Ульяновске ему было негде. И он вернулся в Джезказган – строить город на месте лагеря. Здесь в нем в последний раз ожила надежда: будут печатать, он станет поэтом, художником,– ему еще только тридцать четыре! Но, хотя от отбытия ссылки его освободили, реабилитация не пришла: он ведь был арестован как изменник Родины, а не по доносу или оговору. Теперь, конечно, его бы реабилитировали. Но сам он просить об этом не хочет. А когда просил – такие, как он, обречены были носить клеймо. Так он и живет – непрощенным, без справки.
В первое время он оказался несколько даже захвачен пафосом общего строительства, подъема целины, возведения новых городов, написал несколько оптимистических стихотворений… Тем более что напечатали «Один день Ивана Денисовича», Он узнал себя в одном из героев и написал Солженицыну: откуда вы обо мне знаете? я вас не помню! Тот ответил: я не был в ваших краях, это совпадение. Грунин был уверен, что теперь его будут публиковать, и стал посылать стихи всем, кого уважал: Твардовскому, Сельвинскому, Слуцкому… Все в один голос отвечали: это прекрасная поэзия, но теперь не время. А после 1964 года Грунин и сам понял, что если его время когда-то наступит – то нескоро.
На этом, думается мне, он и простился с последними иллюзиями и превратился в того замкнутого, иронического старика, каким я вижу его сегодня.
«Ведь на этике этикетки нет, а коньяк – тики-так – с этикеткою, и его, как требует этикет, для эффекта заем конфеткою. И вина налью, а вино – дерьмо: как вода из той кружки, в точности. Я фужером бью о фужер в трюмо: получается, вроде чокнулся. Я напьюсь, Бог свят, в упор, наповал – помяну ребят, кто со мной побывал, пью за их успех, за весь белый свет, а еще за тех, кого больше нет. В голове опять голубая муть – и хочу я спать, а боюсь заснуть: увидать во сне нудной лампы свет, увидать, что мне снова тридцать лет».
Тридцать лет ему было в пятьдесят первом, в Степлаге.
Лагерь снится ему до сих пор. Стихи его с тех пор напечатаны в «Литературке», в нескольких коллективных сборниках, появилась единственная книга «Моя планида» (до Москвы и Питера не дошла). О нем восторженно отзывались Татьяна Бек, Александр Зорин. Но больших московских публикаций, как и хоть самой маленькой московской книги, так и нет. Он посылает стихи по-прежнему, но публикуют их редко. У него есть большой эротический цикл (по-моему, не самый удачный) – кое-что оттуда взял журнал «Андрей»…
После выхода «Строф века» – оцените, чем стало для него это событие!– он написал посвященную Евтушенко поэму «По стропам строк», итоговое свое произведение. Его дочь распечатала поэму на компьютере, он раздает ее знакомым:
«С тобой, Пегас, мы будем квиты, меня, коль сможешь, узаконь не у разбитого корыта. Куда ты скачешь, гордый конь, и где отбросишь ты копыта?»
Я же говорю, он ядовитый старик.
Но – одинокий житель Джезказгана, в котором почти нет у него сверстников, одинокий житель нынешней России, в которой почти не осталось людей с его опытом, единственный на весь Джезказган русский поэт, он не всегда усмехается и не от всех надежд отрекся. Ему осталось главное – величие предназначения и сознание его, а кто оценит – теперь, по большому счету, неважно. Вот эти стихи, новый русский самиздат, компьютерный набор для раздачи знакомым:
«Итак, напиши, что ты видел и что будет после всего, пока ветер смерти не вытер следы бытия твоего. Бывал я смутьяном, буяном, слепцом своего естества, но не был Иваном-болваном, который не помнит родства, а был из былины, из были, из боли – чувствилищем дня. И если кого-то избили – оно все равно что меня. Все ужасы камней и пыток терплю еженощно во сне. Во мне – завещанья убитых, замученных души – во мне. Не в завтра иду я, не к внукам,– иду во вчера, к старикам, к развалам, разрухам, разлукам, к распадам – назад по векам, к бурунам, буранам, бурьянам, подальше от мира сего, поближе к былинным Иванам, которые помнят родство. Ни ангелы Божьи, ни черти в моих не бытуют делах. Здесь строятся всюду мечети, но мне не помог и Аллах. Когда вы идете из храма в свой благостный праведный час, задумайтесь: в странах ислама на что вы оставили нас?»
Он действительно в очередной раз оставлен Россией – в Казахстане, где на него смотрят как на живой памятник, но где его стихи мало кому нужны. У него давно не было поэтических вечеров. Его стихи регулярно печатает только крошечная джезказганская газета.
– Все-таки, почему вы приехали?
– Я приехал,– отвечаю я неожиданно для себя,– потому что в России очень мало поэтов и мы стали принимать за поэзию чёрт-те что. А еще потому, что коммунисты на предполагаемый вынос Ленина из мавзолея предлагают ответить вносом Сталина в мавзолей. И призывы к этому спокойно печатаются в газетах, и некому возразить.
– Да, Сталин ведь цел, скорее всего,– спокойно отвечает он.– Я помню, когда его положили в мавзолей, все замечали: Ленин лежит весь желтый, а этот как живой, такой р-розовенький…
Интонацию, с которой он произносит это «р-розовенький», стоит послушать всем, кто кричит, что хватит о лагерях, и сколько можно, и должен же в стране хоть когда-то быть порядок, и выиграл же он войну, а кого сажал – так, может, и надо было, а зато при нем… и далее со всеми остановками весь митинговый набор. Грунина стоит послушать крепким хозяевам и каменнозадым хозяйственникам. Грунина стоит почитать всем, кто считает себя поэтом, выдавая на-гора очередной дурбурщыл. Грунина стоит знать тем, кто кричит о смерти нашей культуры.
Никогда она не умирает, наша культура. Просто мы сами ее слегка придушиваем, чтобы оправдывать свои теперешние свинства: для современного человека нет ничего опаснее нравственных ориентиров. Они ему показывают, в какое ничтожество он впал.
«Я молчал, сколько смог. Словно сломленный, смолк. Жил – кружил, как флажками обложенный волк. Здесь – заклятый, двужильный, затравленный,– жил, весь зажат в жалюзи из железа и лжи. Никого не кляну, покаяний не жду. Неприкаянный, окаянный, я пишу это все в девяностом году, неопознанный нуль безымянный».
2001 год
Дмитрий Быков
An unemployed hero
Лимонов – герой, бунтарь-одиночка. Гибель всерьез с подробной фиксацией малейших подробностей процесса давно стала его основным занятием. Художнику никогда не хочется умирать, он слишком ценная и сложная машина, чтобы жаждать самоуничтожения. Но соблюдение главных принципов всякого художника (а несоблюдение их приводит к потере самоуважения и, как следствие, к параличу творческих способностей) неизбежно, как всякая последовательность, приводит к ситуациям гибельным, самоубийственным. Так что всякий корпус текстов состоятельного художника есть, по большому счету, хроника его самоуничтожения или перерождения. И путь Лимонова – от «Дневника неудачника» к «Анатомии героя», от молодого негодяя через unemployed leader к working class hero [1][1]
Unemployed leader к working class hero (англ.) – Безработного вождя к герою рабочего класса.
[Закрыть] – есть путь чрезвычайно логичный, законченный, как хороший текст. Двадцатитомный роман лимоновской жизни – пока еще, слава Богу, не дописанный, но в общих чертах уже понятный, доступный анализу – захватывает и восхищает всякого, кому дорога эстетическая цельность и художническая честность. Разительная эволюция этого героя – от нежного и сентиментального оставленного любовника к железному неоницшеанцу-одиночке, который ничего не хочет и ничего не боится, а от себя прежнего сохранил только страсть к письменной фиксации своей жизни,– не менее поучительна, чем духовная эволюция титанов прошлого. И на фоне этой прекрасной и страшной биографии писатели без эволюции вроде Маканина, Петрушевской или Татьяны Толстой – герои сегодняшних дней – попросту неинтересны, ибо писатель без пути скучен, как роман без фабулы.
Принято считать, что ранний Лимонов – «Эдичка», первые две части автобиографической трилогии и «Дневник неудачника», ну в крайнем случае «История его слуги»,– выше и лучше позднего, который, начиная с абсолютно коммерческого «Палача», уже постепенно деградировал и к моменту написания «Книги мертвых» пал окончательно. Это точка зрения либеральных болтунов, старательно следящих за тем, чтобы художник не перерос свою, раз навсегда ему отведенную нишу. Кумир таких читателей (а именно они среди наших критиков, увы, составляют большинство) – Сергей Довлатов, гений среднего вкуса, который не холоден и не горяч, а ровно настолько тепл, чтобы всем нравиться. Этот ангел Лаодикийской церкви образца восьмидесятых годов воплощает собою ту идеальную, совершенную в своем роде посредственность, жизнеописание которой никого не огорчит и всякого утешит. Люди любят, когда им жалуются, но жалуются остроумно и не слишком надрывно. Люди любят неудачников, у которых все более-менее в порядке.
Минусы своей биографии Лимонов сумел обратить в плюсы своей литературы, и боюсь, что другого способа сделать хорошую литературу не существует. Наделенный от природы только абсолютным слухом на фразу, слухом врожденным, почти музыкальным,– он пророс к нам с самых нижних этажей советского социума, из его полуподвалов, чтобы весело, страстно, азартно поведать о жизни харьковской окраины. По счастливому определению Владимира Новикова, которое он походя дал как-то у нас на журфаковском литкритическом семинаре в ответ на вопрос о своем отношении к Лимонову (шел год 1985-й),– книга достойна называться великой, если наедине с ней читатель признается себе в том, в чем и наедине с собой не всегда признается. Лимонову с самого начала присуща была честность на грани эксгибиционизма: не евтушенковская кокетливая квазиоткровенность, когда человек мило стесняется своих меленьких пороков, но самоубийственная точность, фиксация собственных великих поражений. Вот он завидует арестованному вору с харьковской бандитской окраины, потому что этот вор – самый свободный человек на много верст вокруг. Вот он мучается ревностью и ходит утешаться к знакомым художникам, разрисовывает с ними стены и пишет там четверостишия вроде: «В городе грустно и сыро, Лена ебаться ушла. Хоть бы проклятая дыра вся у нее заросла!» Вот он с удивлением рассматривает собственное говно: «Огуречные зернышки торчат из. Вот и еще что-то я о себе знаю». Вот он признается в собственных садомазохистских эротических фантазиях – расстреливает трех сестер-шпионок, целясь в известное место младшей, которую за час до этого имел; вот он мечтает о гражданской войне в тропическом саду возле какого-то латиноамериканского дворца… Мечта его сбылась – он пострелял в Абхазии, видел, как пули срезали сочные мясистые стебли, как истекали млечным соком неведомые деревья с гладкой коричневой корой. Боже, какая бурная и насыщенная, какая мужская жизнь – с чередой унижений и поражений, с железной самодисциплиной, с мучительным преодолением любых привязанностей и зависимостей, ибо полагаться истинному мужчине нельзя ни на кого, кроме себя! Лимонов очень рано осознал себя как абсолютного писателя, писателя par excellence, по преимуществу,– то есть как инструмент для познания жизни и фиксации ее. С любыми другими надеждами вроде обустройства семьи или делания денег такому писателю приходится проститься очень рано: он ставит над собой эксперимент и докладывает – прежде всего себе – о его результатах. Это не занудный рассказ о собственных переживаниях и комплексах,– верней, есть и переживания, и комплексы, но они отнюдь не занудны. Они по-лимоновски экстремальны. Он подвергает себя самым утонченным пыткам, швыряет в самые неразрешимые ситуации, травит кислотой, сверлит алмазными сверлами, чтобы поверить собою мир, а себя – миром. Жизнь его – непрерывное соревнование по принципу «кто из вас крепче», но соревнуется герой отнюдь не только с водкой «Флагман». Признаться в своих катастрофических обломах Лимонов не стеснялся никогда, ибо жизнь мужчины трагична, и гибкому, протеичному, лживому женскому началу он, мужчина, проигрывает всегда. Женщины Лимонова приземляются на все четыре лапы – мужчины Лимонова, если они верны себе, снова и снова шлепаются мордой об стол. Но истинная любовь возможна только между солдатом и проституткой: «Блядь и солдат» – одно из поздних, относительно недавних и лучших стихотворений Лимонова. О бляди и солдате написал он свою «Анатомию героя» – самую кровавую книгу о любви, которую я знаю. Что интересно, о своей игрушечной партии он рассказал там же не менее откровенно: роль национального лидера в стране вроде нашей так же безнадежна, как роль героя-любовника в отношениях с женщиной вроде Натальи Медведевой.
И потому так логичен путь Лимонова от непосредственного и очень живого, невероятно живого Эдички (как забыть это определение: «Не знаю ничего более живого на вкус, чем сперма!») – к позднему Лимонову, которого сам он назвал «густопсовым», к железному профессионалу, умеющему дать всего человека в одной фразе: «Шмаков был щедрый, толстый, слезливый, любил цветные рубашки». Раннему Лимонову хотелось всего и сразу – позднему не хочется ничего; ранний добивался вечной любви – поздний начинает день с того, что, как истинный самурай, представляет себе смерть от разных причин и добивается только достойной смерти; это единственное, но неотъемлемое его право. Ранний Лимонов многословен, влажен, поздний – сух, холоден, мало склонен к проявлению чувств. После разрыва с Медведевой, пожалуй, в нем вообще осталось очень мало человеческого. И любопытство его к жизни – тоже не совсем человеческое; оно уже вне моральных оценок. Как и «псы войны», о которых он пишет. В наше либеральное, трусливое времечко люди больших страстей не только не востребованы, но и потенциально опасны. Либералы за них не вступаются – потому репрессии и начинают именно с них, дабы легитимизировать государственную заботу о нашей морали.
Главную тему Лимонова я определил бы именно как постепенное, мучительное и благотворное преодоление человеческого в человеке. Точнее, слишком человеческого. Ведь человек, по Ницше (с этим трудно поспорить даже тем, кто терпеть не может Ницше),– это прежде всего его усилие, его стремление быть человеком. Без него, в условиях томительного и скучного потакания самому себе, невозможны ни литература, ни общественная жизнь, ни элементарное самоуважение. Лимонов – пример отказа от всех слабостей и компромиссов. Его экстремальная литература, его политическая жизнь (больше напоминающая опять-таки череду эстетических акций) призваны напомнить измельчавшим людям восьмидесятых-девяностых о том, что «мир полон героев и злодеев, красавиц и чудовищ» (собственные слова Лимонова в давнем интервью). Вот таким великолепным чудовищем – не без помощи красавиц – он наконец и сделался: как хотите, в общежитии такие люди невыносимы, а настоящую словесность делают только они.
Но есть у него и еще одна, не экзистенциальная уже и не литературная, а социальная заслуга, о которой говорить куда труднее – тут же вызовешь на себя гнев политкорректной части общества. Однако плевать я хотел на политкорректную часть общества. Дело вот в чем: XIX век выработал великие идеи и вел великие споры – XX век все эти идеи осуществил на практике и провозгласил ее критерием истины. В золотом XIX веке много чего можно было почти безнаказанно придумать – от освобождения крестьян до ницшеанства, от либерализма до диктатуры. XX век сделал человечеству самую страшную прививку от всего великого – ибо великая идея в реальном ее воплощении оборачивается прежде всего великим зверством. Что было терпимо в сфере идеологической – обернулось полумиллиардом жертв в сфере практической. В результате XXI обещает поначалу стать веком победившего либерализма, веком табу,– но уже сейчас видно, что из этого ничего не получится. В том числе и благодаря Лимонову.
У противников всего великого – великих страстей, великих противоречий и пр.– в XX веке завелись поистине неотразимые аргументы. Стоит признаться не то что в любви, а в интересе к Розанову – тебе (и ему) тотчас припомнят его антисемитизм (перетекавший, кстати, в самое пылкое юдофильство) и заговорят о холокосте. Стоит намекнуть на государственничество, на социальную справедливость, на ненависть к богатым – и тебя принимаются шпынять Октябрьской революцией с последующим раскулачиванием. Фашизм и большевизм – вот два железных, неотразимых аргумента в споре любого сторонника так называемого глобализма даже с самыми умеренными радикалами. Либеральная цензура оказалась пострашнее большевистской: возникла масса вещей, о которых нельзя не просто спорить – их нельзя даже упоминать. Во что превращаются в таком горизонтальном мире любовь, искусство, полемика – видим мы все.
Лимонов – человек, рожденный нервным, нежным и сентиментальным, задуманный крайне восприимчивым и пластичным,– после двадцати лет жизни на Западе вернулся в Россию убежденным противником либерализма. Именно поэтому он и выбран на роль первой жертвы нового российского единомыслия: прежде всего начинают уничтожать тех, кого либеральная интеллигенция и так терпеть не может. Сталин, между прочим, тоже не с Мандельштама начинал: первой жертвой его литературной политики стал РАПП, явление и впрямь отвратительное. Лимонов позволяет себе не только ярко и талантливо писать обо всем, без всяких табу и ограничений, от своих садомазохистских экспериментов до еврейской мафии Нью-Йорка,– он позволяет себе также иметь определенные взгляды. В частности, не без оснований утверждает, что либерализм отнюдь не предполагает истинной свободы, что демократия гарантирует процветание только ничтожествам и что для России последнее десятилетие ее жизни было более разрушительно (особенно в нравственном и культурном смысле), нежели предыдущие полвека. С этим можно спорить, даже нужно спорить,– но именно спорить, а не отворачиваться с напыщенной брезгливостью. Взгляды талантливого человека заслуживают уважения уже в силу его таланта: Лимонов не побоялся занять заведомо непопулярную позицию и вызвать на себя огонь нашей славной интеллигенции, которая вообще очень отважна, когда речь идет о травле талантливых одиночек, и совершенно беспомощна, когда ее имеет очередная власть.
Владислав Шурыгин в своей статье о Лимонове совершенно правильно заметил: на пылкие российские дружбы со взаимными излияниями этот человек не способен. Не нужно ему этого. Он давно прагматик, хотя и кидается с подростковой порывистостью на защиту любого травимого и преследуемого. В обычной жизни он общается с теми, кто может его издать, заплатить ему за книгу или устроить поездку. Он давно живет, чтобы писать.
И тем не менее я рискну назвать себя не вовсе чужим Лимонову человеком. Он вынужден ценить людей, не боящихся признаться в любви и уважении к нему,– ибо таких немного. И за все время нашего десятилетнего общения я вновь и вновь поражался душевной чистоте и цельности этого человека: «Он счастлив – не мы»,– все время хотел я по-гриновски сказать ему вслед, даже в самые трудные и одинокие его времена.
Он любил самых привлекательных, а потому и самых стервозных женщин своей эпохи; он дружил с революционерами и солдатами. На него клеветали, утверждая, что он расстреливал пленных,– но он никогда не выстрелил в безоружного человека. В негероические времена он вел героическую жизнь романтика и экстремала, и львиная доля антипатии истеблишмента к нему объясняется здоровой, крепкой завистью. Люди, сами закомплексованные донельзя, обожают приписывать ему комплекс неполноценности. Между тем, если такой комплекс и имел место, Лимонов к своим нынешним почти шестидесяти годам давно и прочно избавился от него – ибо безусловно победил, хотя ничего и не получил. Победа его в том, что его читают, в том числе молодые, не читающие почти ничего. И читают отнюдь не благодаря мату и рискованным описаниям – все это осталось в прошлом. Поздний Лимонов и без мата неплох, и галлицизмы лишь прибавляют ему обаяния.
У власти всегда было безошибочное чутье на истинный талант. Лимонов опасен не потому, что призывает к новому большевизму. Это все чисто эстетические, а не социальные призывы. Лимонов опасен и для истеблишмента, и для власти только тем, что из читателей его уже не сделаешь трусов и ничтожеств, готовых терпеть все.
2003 год
Дмитрий Быков