Текст книги "Как Путин стал президентом США. Новые русские сказки"
Автор книги: Дмитрий Быков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
СТРАСТНЫЙ ИЛЬИЧ
До всех этих дел Юрий Ильич был обычнейшим юристом, не хватающим с неба звезд: не сказать, чтобы слишком кровожаден, но и не настолько милостив, чтобы на мундир его пала тень подозрения в либерализме. Ровно и неспешно восходил он по служебной лестнице, не брезгуя подношением, но и не беря сверх негласной нормы; не щадил невиновных, случайно попавшихся под руку (таковых особенно много заплывало в широкие сети местного правосудия), но и не отличался особенною жестокостью к закоренелым преступникам, дабы не лишать их возможности исправления. Таково, впрочем, было все правосудие на Ильичевой родине: к злодеям, казнокрадам и погубителям христианских душ там были традиционно жалостливы, помня о милости к падшим, и чем закоренелее был преступник, чем более загубленных душ было на его счету, тем скорее мог он рассчитывать на снисхождение судей и аплодисменты толпы. Тех же, кто не совершил никакого преступления, но не успел вовремя увернуться от стражей порядка или не имел средств дать им взятку, чтобы отвязались, – покрывали заслуженным презрением. Поскольку первая статья тамошнего Уголовного кодекса (разумеется, не в общедоступной редакции, но в варианте для служебного пользования) звучала «Не пойман – не вор», то вторая автоматически читалась «Пойман – вор»: первая обозначала презумпцию невиновности, вторая – презумпцию пойманности.
В силу долгого следования этим законам в тех краях постепенно сложилась ситуация, при которой тюрьмы ломились от невиновных, гнивших среди вшей на соломенных матрасах, а между тем почти на каждой улице убийства совершались в открытую, и толпы горожан пылко спорили, хорош ли был выстрел и достаточно ли невозмутимо сплюнул отважный стрелок в сторону благожелательного участкового, следившего за инцидентом в компании зевак. О грабежах нечего и говорить – очереди местных жителей выстраивались к специальным пунктам приема денег, где местные воротилы и цивилизованные бизнесмены сбирали с населения положенную дань. Разница между воротилами и цивилизованными бизнесменами заключалась не в степени их криминальности и даже не в форме одежды (все носили одну и ту же униформу, специально для них моделируемую европейскими гомосексуалистами, и предпочитали стрижку «бычок», подчеркивающую прочность затылка). Единственное различие было в том, что цивилизованные бизнесмены брали деньги с благодарностью, а воротилы просто совали их себе в карман да еще плевали в рожу обобранному, чтобы знал, кто тут фраер. Обязанностью прокуратуры в тех краях было поддерживать в обществе этот статус, удобный для властей, а населению позволявший своевременно сокращаться, так что благодаря его пропорциональной убыли хлеба худо-бедно хватало на всех.
От стандартного генпрокурора Ильич отличался только тем, что, пока его юркие однокашники шлялись по веселым домам и питейным заведениям, он фанатично зубрил УК в редакции ДСП, дабы как можно быстрее научиться извлекать из него максимум пользы. О женщинах он не думал и даже не очень понимал, зачем они нужны. Когда его совсем перестало быть заметно, ему предложили пост генпрокурора. На этом посту он демонстрировал изумительную лояльность, и многие заблудшие души благодаря ему вполне постигли, что такое христианское милосердие. Так, когда бдительные швейцарцы задержали на своей территории одного из цивилизованных предпринимателей по кличке то ли Карась, то ли Вчерась, то ли Обломись, и с соответствующей рожей, – на запрос швейцарской стороны, нет ли на него какой информации, Юрий Ильич с обезоруживающей улыбкой отвечал местной пословицей: «Меньше знаешь – крепче спишь». И скоро торжествующий Обломись с улыбкой снисходительного монарха, вернувшегося из эмиграции, золотозубо скалился в отечественные телекамеры. Также в обязанности генерального прокурора входило раз в году публично заявлять, что убийцы одного священника, одного журналиста и одного телеведущего уже сысканы, а аресту не подвергаются единственно потому, что Генпрокуратура дает им возможность искупить грехи честною жизнью. За то время что их искали, убийцы и впрямь могли бы уже несколько раз пешком сходить в Святую землю, – туда они, видимо, и удалились на покаяние, потому что найти их в родной стране никак не удавалось.
Все это время местных мошенников ловили где ни попадя, и только у себя дома они, благодаря попечениям Ильича, пользовались неприкосновенностью и почетом. С некоторыми из них, особо крупными, Ильич водил личную дружбу, предлагал почитать дела, над которыми они немало хихикали вместе, и делился новостями. Один из них в приступе благодарности сказал как-то:
– Хороший ты мужик, Ильич, а живешь, как последний фраер! Вкалываешь, вкалываешь на нас, грешных, – ни тебе веселья, ни продыху. Неблагодарные мы твари! Отчего ж? – отвечал Ильич с лукавой улыбкой. – Вот костюмчиков недавно заказал по дешевке, штук четырнадцать, – есть и у нас простые радости!
– Разве ж это радости! – причмокнул языком Ильичев друг, из восточных людей, умеющих ценить плотские наслаждения. – Вот я тебе устрою удовольствие – ты такого еще не пробовал, папой клянусь! Только ты это… дельце-то мое… прикрыл бы, что ли?
Юра в ответ тонко улыбнулся, показывая, что подобные просьбы между своими излишни.
На другой день Ильича привезли на конспиративную квартиру, где в течение двух часов его мировоззрение совершенно перевернулось. Он понял, что лучшие годы своей жизни посвятил совершенно не тому, чем следовало заниматься. Он не верил собственным ощущениям и даже упросил личного охранника снять все происходящее на видеокамеру – до такой степени все было внове. «Уж не снится ли мне это?» – спрашивал себя Ильич, даже в студенческие годы не допускавший мысли о том, что так бывает. Он, в жизни своей не кончивший ни одного дела (потому что тогда пришлось бы разбираться с фигурантами, то есть нарушать статус кво), за два часа кончил столько и так, что ни один сослуживец не узнал бы в нем тихого ботаника. Всегда говоривший гладко, он утратил даже представление о том, какие формулы в такой обстановке уместны, а какие неприемлемы: когда одна из его обворожительных учительниц вышла на минутку по нужде, Ильич закричал ей вслед, что не давал на это санкции. Он позабыл даже собственное имя! Когда одна из жриц любви трепетно спросила, как его зовут, он долго искал ассоциации:
– Как же меня, Господи… Ну как этого, Долгорукого… И этого еще, коротконогого… который круче Долгорукого… Не помните?
Девушки не помнили, но зато знали и умели столько всего остального, что Ильич им легко простил. Большего потрясения в Ильичевой жизни не было, и с того самого дня ни о чем другом он думать уже не мог. Дошло до того, что в его речь стали вкрадываться бесчисленные оговорки по Фрейду. Вместо привычного «Преступность надо душить!» он с самой высокой трибуны, сам себя не слыша, кричал: «Преступность надо…!» – употребляя глагол, истинного смысла которого доселе не понимал. Вместо «презумпции невиновности» он стал упоминать загадочную «презумпцию невинности», а уж когда на международном форуме заговорил о Дефлорации прав человека, даже самые недальновидные Юрины коллеги поняли, что их шеф крепко влип. Его пытались отвлекать новыми костюмами, крупными взятками, охотой и даже, страшно сказать, мальчиками, – но ничто не могло вытеснить из его памяти двух конспиративных прелестниц. Каждый день на рабочем месте он по нескольку раз просматривал заветную пленку. Из кабинета его неслись сладострастные стоны и звонкие причмокивания. Иногда среди публичного выступления прокурор жмурился, как сытый кот, и начинал водить руками в воздухе, словно ощупывая спелые округлости. Когда же вместо весов Фемиды он упомянул другую ее исконно женскую принадлежность, тоже парную, глава государства понял, что Ильич зашел слишком далеко.
– Юрий Ильич, – сказал он ему при личной беседе, – может быть, вам отдохнуть? Развеяться, попить брому…
Бром вредно употреБЛЯТЬ, – сказал Ильич, не произвольно напирая на окончание. – Я чувствую небывалый подъем… подъем… Я готов искоренять, истреБЛЯТЬ… (Он все никак не мог соскочить с этого слова, вызывавшего у него сладострастную дрожь.) Я только теперь стал полноценным членом общества… полноценнейшим членом! Я поШЛЮ ХИтрые запросы в Швейцарию, в Грецию… Я должен работать, я могу и хочу! – и в изнеможении откинулся в кресле.
Главе государства все стало ясно, и он подписал приказ об отставке Ильича по собственному Ильичевому желанию. О каком желании шла речь, он не уточнял, потому что придерживался протокола.
Ильич, собственно, отставки не заметил, потому что был весь во власти нараставшего эротического помешательства. Он продолжал ходить на работу, куда его, впрочем, вскоре перестали пускать, и когда его вдруг вызвали на Совет Федерации, чтобы объяснить губернаторам, почему его снимают, – он с искренним недоумением ответил, что никто его не снимал. Но ваше собственное желание… – развел руками спикер.
– Желание! – Знакомое слово возбудило Ильича. – В груди горит огонь желанья! Желаю Клавы я! Угрюмый огнь желанья! У меня есть три желанья, нету рыбки золотой!
– Он хочет выполнять свои обязанности! – прошелестело по залу. – Он готов оставаться на посту, но не может сказать об этом прямо. Он пользуется эзоповым языком!
– Я пользуюсь языком! – воскликнул Юрий, расслышав, и это окончательно убедило губернаторов, что они верно разгадали его маневр. – Надо, надо пользоваться языком!
– Скажите, как вы относитесь к Березовскому? – прямо спросил его главный столичный хозяйственник, упираясь тяжелым взглядом в прокурорскую переносицу.
– Березовский… Березовский… – сморщился Юра, пытаясь вспомнить, о чем идет речь. – Березовского надо…! – воскликнул он, найдя единственно верную формулу.
– Надо! надо! – воскликнули в зале. – Оставьте его на посту, он будет… Березовского и спасет Россию!
– И Россию надо…! – закричал Юра, сев на любимого конька.
– А президентская семья? А президентская дочь? – наседали на Юру сторонники столичной власти, которая давно уже хотела всех употреблять, но не была уверена, что сможет достаточно надежно предохраняться.
– А президентскую дочь я готов немедленно! У меня на нее уже возбуждено! – закричал Ильич, и слова его по тонули в приветственных воплях. «Вы слышали? У него возбуждены дела против президентской дочери!» – передавалось из уст в уста, и верхняя палата парламента отказалась утверждать Ильичеву отставку. Из зала заседаний его вынесли как героя – сам он идти не мог, ибо конечности его дрожали от неконтролируемого возбуждения. Глава государства всерьез обиделся за семью и задумал отомстить Ильичу. В ту же ночь по государственному каналу телевидения частично продемонстрировали роковую пленку. Ильич встретил ее демонстрацию с восторгом.
– Теперь они все увидят, как я могу! – ликовал он.
– Скажите, – спрашивали его журналисты, – это все правда?
– И вы еще спрашиваете?! – возмущенно спрашивал Ильич, но, памятуя о его прежнем имидже, журналисты понимали его с точностью до наоборот. «Это монтаж!» – утверждали Юрины сторонники. Главный столичник по своему обыкновению хотел уже предложить ему должность в своей команде, где собрались к тому времени все отбросы из команды президента, но испугался, ибо в команде были женщины, а Ильич собою больше не владел. Интервью, которые он давал, выглядели теперь так:
– Будут ли возбуждены уголовные дела против крупнейших олигархов?
– Надо возбуждать, возбуждать, возбуждать!
– Что вы думаете о коррупции в российской власти? – Все б…, б…, б…!
– Хотите ли вы и впредь оставаться генпрокурором?
– Хочу, хочу, все время хочу!
Дошло до того, что представители швейцарской прокуратуры, которой Ильич отказал когда-то в документах на Карася-Обломися, не поверили чудесной перемене, произошедшей с ним. «Всегда был такой лояльный, и вдруг оппозиция!» – восклицала швейцарская прокурорша. Ей не терпелось своими глазами увидеть, что произошло с коллегой, но едва она успела переступить порог его квартиры, пробившись через тройной кордон фотографов, телевизионщиков и поклонниц, как Ильич бросился к ней с распростертыми объятиями и чуть было не повалил на диван. Теперь он знал, зачем нужны женщины. Швейцарка еле уклонилась от его объятий и, тяжело дыша, выскользнула за дверь. Вслед ей неслись истерические вопли «дай! дай!».
– О чем вас просит бывший генеральный прокурор? – щебетали неутомимые папарацци.
– Он просит… просит… передать ему результаты моих расследований, – нашлась швейцарская коллега обезумевшего юриста.
– Каких расследований? – опешила пресса.
– Бородино! – выкрикнула швейцарка единственное известное ей слово, так много говорящее всем жителям Европы. Откуда ей было знать, что жителям современной России это слово тоже кое о чем говорит?
– Ильич копает под Бородина! – перешептывались ведущие политики. – Кранты Палычу!
Обычных забав Ильичу уже было к тому времени мало. Группа его поддержки, состоявшая из сторонников крепкого хозяйственника и отборной криминальной элиты тех краев (впрочем, эти множества процентов на девяносто пересекались), не уставала поставлять ему жриц любви, но он уже отвергал стандартный секс и требовал крутого садо-мазо.
– Побей меня еще! – кричал он так, что журналисты, дежурившие за дверью, испуганно переглядывались. – Покусай! Поколи, я требую, я даю санкцию – поколи!
– Какого-то Пакколи требует, – шипели телерепортеры. – Тише вы, не слышно!
Неоднократный показ по телевидению пленки о похождениях Ильича доставил ему нешуточную славу. У него появился даже клуб поклонников – «За единственного политика, который реально может!». Эти люди выдвинули его кандидатом в президенты родины и организовали ему турне по ней с выступлениями перед массой.
– Как будем бороться с коррупцией? Что будет с президентской семьей? Что ждет прессу? – спрашивали его наперебой, и на все он отвечал единственным глаголом, заменявшим ему все остальные-…!
– Значит, сильная рука? – понимающе переглядывались обыватели.
– Зачем же рука! – ободрял их Ильич. – Хватит уже рукой! Слава Богу, сколько уже времени мы все рукой да рукой! Пора уже по-настоящему, как большие…
Слова его тонули в приветственном грохоте.
– Ильич научит вас любить Родину! – восклицали фанаты Ильича из числа его бывших клиентов, и только подозрение, что в душе нация по-прежнему целомудренна, удерживало их от организации эротического шоу с Ильичом в главной роли. В качестве Родины предполагалось использовать широкобедрую красавицу, но народ мог не понять.
За это время в стране сменилась власть, и новый глава даровал семье прежнего пожизненную неприкосновенность. Ильич толком не понял, что произошло, – он только услышал, что кого-то больше нельзя трогать, и выступил с резким протестом:
– Как это нельзя трогать? Всех можно!
– Он против неприкосновенности! – выл коммунистический электорат. – Ура Ильичу!
Но случилось так, что по части применения любимого Ильичева глагола у него нашелся серьезный конкурент. Пока он еще только призывал употребить Березовского и лично употреблял на экране двух никому не известных баб, исполняющий обязанности президента успел поиметь на глазах у всего народа целую область родной страны, а также основательно притиснул ее столицу, спасшуюся только ценой заверений в своей полной и безоговорочной лояльности. И.о. окончательно добил Ильича, представ на экране не с двумя, а с двадцатью двумя шлюхами обоего пола, которые с горящими глазами сладострастно облизывали его, и все вместе называлось серией предвыборных интервью. Эту пленку, в отличие от Юриной, народ смотрел ежедневно, и штаны его были мокры: у половины – от страха, у другой – от возбуждения.
– Как он их так укладывает-то? – завистливо спрашивал Ильич. – Тоже за деньга?
– Не похоже, – смущались его советники.
– Так как же?! – чуть не плакал Юра, но советники были бессильны ему объяснить, что если кто берет по-настоящему – тут уж не до вопросов, давать или нет.
– Когда были объявлены результаты выборов, Ильич не поверил своим ушам.
– Полпроцента?! – кричал он. – Пусть не первый пусть даже не второй, но полпроцента?! Да я вас всех, всех, всех!
Но – странное дело! – знакомого возбуждения он не чувствовал. Что-то было не то, что-то раз и навсегда сломалось, и, ощупав себя, Ильич понял, что именно Не вынеся нервного потрясения, он навеки вернулся в тот статус, откуда его так неожиданно извлекли жрицы любви. В ужасе упал он на родную землю, словно собираясь публично любить ее, и хриплый стон вырвался из его уст. Он долго катался по мартовской грязи, но вдруг кто-то сзади похлопал его по плечу.
Ильич обернулся и безумным взглядом окинул подошедшего. Перед ним стоял бывший и.о., ныне всенародно избранный.
– А! – горько воскликнул Ильич. – Глумиться пришел?
– Ничуть не бывало, – спокойно отвечал избранный. – Ты, значит, больше не можешь?
Вместо ответа Юра заплакал.
– Вот и отлично, – поощрил бывший и.о. – Будешь отвечать за мораль.
– За мораль? – Ильич задумался. Такая мысль еще не приходила ему в голову.
– Ну а как же? – вопросом на вопрос отвечал недавний и.о. – Кому ж еще за нее отвечать-то? Согласен?
– А ты ничего, – отвечал Ильич после недолгой паузы. Теперь он понял, что они все находили в этом невысоком, крепком дзюдоисте. Он потянулся к нему с поцелуем и, видя некоторую брезгливость в его глазах, добавил:
– Да это так, не думай. Чисто по-дружески.
– По-дружески – давай, – согласился бывший и.о. и подставил его трепещущим губам жилистую руку.
БУЙНЫЙ СМОТРИТЕЛЬ, или ПРОКЛЯТАЯ ШИНЕЛЬ
Подражание Гоголю
На том самом месте в Москве, напротив которого стоит Генеральная прокуратура, в начале 199* года, на заре десятилетия, вошедшего в учебники как Эпоха Большого Хапка, бронированная машина с генпрокурором задела бампером какого-то бомжа. Да такого вонючего, такого нечистого, с такой поганою рожей, что просто мое почтение.
– Тьфу на вас! – закричал бомж бесовским голосом, от которого птицы небесные содрогнулись и дети в колясках укакались. – Быть прокляту месту сему! – и погрозил прокуратуре кулаком, а для подкрепления слов своих сплюнул зеленым. – Ни один, ни один боле не удержится тут! – И тотчас весь затрясся и пропал злой старик, словно ушел под землю.
И точно: не было с тех пор счастья на Малой Дмитровке. Не говоря уж о том, что несколько раз разверзалась земля и вдруг, без причины, поглощала в себя иномарки, тошнее всего приходилось желтому зданию рядом с Институтом марксизма-ленинизма. Первым при свободе назначили Валентина, того, что победил путчистов, – но он, доселе государев любимец, пострадал через чепуху, фитюльку, тряпку, когда ничто того не предвещало. С каким-то щелкопером, бумагомаракою взялся он издавать протоколы дознания о ГКЧП – и был низвергнут за разглашение материалов следствия, хотя и до того все эти материалы были уж перепечатаны басурманскими журналами во множестве вариантов.
Сменил Валентина бородатый малый чудного вида по кличке Казаник, из самой Сибири, прозванный так то ли за сходство головы своей с казаном, то ли за казанское происхождение, то ли просто так, не пойми от чего, потому что и все у него получалось не пойми как. Сначала вознесся он тем, что уступил опальному Борису свою депутатскую охранную грамоту, а потом прославился какою-то особенною честностью, не позволявшей ему и близко выносить соседства лжи и казнокрадства. Сказывали старики, что, едва войдя в здание Генеральной прокуратуры, почувствовал он такую ломоту и как бы тошноту во всех членах, что изо рта его далеко выбежал язык, колена подогнулись, лицо посинело и руки судорожно ухватили воздух. «Душно мне!» – страшным голосом крикнул прокурор и, не вынеся такой плотности интриг и клевет, бежал не оглядываючись до родного Омска, да и там еще отпаивался три дни родниковой водою.
Настал черед Алексея, родом также из Сибири. Не одолел и он страшного проклятия: избавиться от заветной приставки «и.о.» не попустила нечистая сила. Квадратный, ладный собою, вознесся он тем, что нашел будто бы расписку одного Борисова воеводы, который стал неугоден царю, в получении тридцати золотых серебреников. Напрасны были уверения вельможи в том, что и сам он чист, и золотых серебреников не бывает, – воеводу низвергли, а храброго Алексея вознесли. Но едва вошел в роковое здание, набросивши только на квадратные плечи свои проклятую прокурорскую шинель, почувствовал он странное помрачение ума, от которого принялся вдруг кидаться на кукол, где бы они ему ни попались на глаза. Ни одной кукле, будь она хоть выставлена в блистающей витрине роскошного супермаркета, не было от него покою: он тут же кидался душить ее и, покуда не отрывал голову, не успокаивался. То было бы еще можно, и не таких видывала Русь затейников на своем веку, но кинулся он однажды и на куклу, изображавшую главу государства, – и, усмотревши в сем покушение, Борис низринул и его. Доведись несчастному безумцу жить в иное время, запахло бы пыткою, но в просвещенный век повредившийся и.о. отделался Лефортовскою башнею.
На смену ему пришел человек ума просвещенного и жизни смиренной, по имени Юрий Ильич, сущий старосветский помещик по темпераменту, который ежели от чего и приходил в восторг, то разве от грушевого взвару или галушек. Но стоило кроткому Юрию набросить на округлые, пухлые плечи ту самую несчастную шинель, как страшно покраснело лицо его, пот выступил на челе, приоткрылись уста, и понеслись из них нестройные звуки, которых и на самом ведьмином шабаше не услышишь. Порыв дикого любострастия охватил прокурора, и, неостановимый, как буря, бросился он на двоих сразу. Долго ловили его, неустанно бегающего по столице в поисках срамной услады, и все не могли поймать. Когда же поймали, то будто бы снова показался разум в очах его: он даже порывался говорить, что бегал по городу, преследуя преступность… но уже не было веры ему, и пропал законник ни за что!
Много с тех пор сменилось временщиков в проклятом здании: иной удерживался месяц, иной два иной три дни, иного мутило, иного начинали мучить кошмары будто скачет он по полю, а верхом на нем – ведьма не ведьма, русалка не русалка, а сама царская дочь: шпорит ему бока, нахлестывает веником да приговаривает: «Закрой дело Мебетекса! закрой дело Мебетекса!» Седым просыпался чиновник от такого сна и долго ощупывал бока свои, словно ища на них стремян, и не надевал уж более проклятой шинели. А не то бродил по всей прокуратуре страшный демон с лицом жидовина, нос загнут крюком, а глаза… у, какие страшные, какие огненные глаза! из них словно высовывается Доренко! Бродит и стонет, словно грешная душа на том свете: «Прекратите дело „Аэрофлота“!» Никто не мог устоять перед ним, не помогало и крестное знамение – только глумливо хихикал страшный карлик над православными христианами. Никто и за десять червонцев, и за генеральскую шинель не желал переступать порога проклятого здания, и вот уже несколько месяцев разворовывалась Русь без прокурора, пока не сменилась в ней власть и не появился новый царь.
Чуден, право, был вид его! Не слишком мал, не довольно велик, не толст, не тонок, не блондин шевелюрою и не брюнет, он был именно то – не знаю что, какое-то совершенное не знаю что такое: арбуз не арбуз, огурец не огурец, и даже ходил как-то слегка покачиваясь, словно готовясь вот-вот растаять, как бесовское какое-нибудь наваждение. Однако ж не только не таял он, но как будто с каждым днем становился все плотнее и осязаемее, как будто напитывался силою народной любви.
– Что ж это такое, – спросил он раз у первого министра своего двора, – даже любимую ложку у меня давеча украли?
– То исключительно от любви, для сувенира, – отвечал ему первый министр, чиновник хитрого разума.
– Да, от любви! али я вашей любви не знаю? – спросил с холодною усмешкой новый царь. – Воровство от того, что присмотру нет. Где у нас прокурор? – и, не дождавшись ответа по телефону, поехал лично смотреть прокуратуру.
Здание поражало запущенностью и нечистотою. Всякая погань торчала из окон, вход заплело ядовитое растение с волчьими ягодами, трещинами пошли стены, и вместо портретов вождей на стенах такая намалевана была дрянь, что стыдно было глядеть православному человеку. Прокурорская шинель в пыли лежала на полу, брошенная последним своим носителем.
– Негарно, негарно, – произнес как бы про себя новый царь, – недоброе дило! – И отправился в отпуск обдумать положение дел.
Отпуск проводил он у Бочарова ручья, что течет через Сочи. О, скоро ли снова увижу тебя, роскошный, пышный юг, где роскошные, пышные чиновники так ублажают свои роскошные, пышные тела, что говорить об них надобно только роскошным, пышным слогом! О край полуденных пальм и лазурного моря, смеющегося звонким смехом своим и над российскою государственностью, и над нашим казнокрадством, и над Максимом Горьким, который первым невесть с чего написал, что море смеялось! О край изобилия и роскоши, таких же могучих рыцарей порождающий из себя, как кряжистые его пробковые дубы и несгибаемые кипарисы!
Один такой несгибаемый пробковый дуб как раз бегал по пляжу на глазах у нового царя и кричал вольно расплававшимся повсюду отдыхающим:
– Да не заплывайте же вы за буй, трясця ваша матерь! Не заплывайте за буй!
Трогательные крики его были так грозны и вместе потешны, в таком комическом и вместе убедительном отчаянии вздымались толстые, короткие ручки его, с такою силой угрожал он невинным забавам санаторных жителей, что по тонким устам нового царя пробежала улыбка не улыбка, судорога не судорога, но во всяком случае что-то одобрительное.
– Кто сей? – спросил он то ли с добродушным любопытством, то ли с брезгливостью.
– Это буйный смотритель, – отвечал ему с усмешкою один из тех грязных мальчишек, что вечно крутятся у моря в наших жарких городах. – Он за буями надзирает, чтобы не заплывали, и тем добывает себе хлеб. Да куда от нас уплывешь? разве в Турцию к басурманам!
– А пожалуй, мне такой и сгодится, – как бы про себя сказал новый царь и, повеселев, направился в резиденцию.
Тем же вечером он вызвал к себе друга своего Козака. То был добрый Козак, любитель крепкой горилки и крепкого слова, но во всяком застолье помнивший себя; не тот Козак, что в шароварах шириною с Черное море, распустивши чуб, лежит весь день в степи да играет песни на волынке, не запорожский, а петербургский Козак, еще собчаковой выделки.
– Нашел я нам прокурора, друже, – то ли опять усмехаясь, то ли судорожно кривясь, сказал царь.
Козак, честно говоря, и сам не возражал бы в прокуроры, но тут, понявши, что дело нешуточное, приумолк.
– Всякие у нас были, – продолжал царь. – Были честные, были продажные. Были простые, были хитроватые. Не было только смотрителя буев.
Потупился Козак и впервые не знал, что ответить.
– Правильно молчишь, – одобрительно сказал царь. – Время сейчас такое, что надобно молчать. Скажешь «за» – подозрительно, «против» – опасно. Жалую тебя чашею.
Выпил Козак чашу и вышел вон.
А смотрителя буев, оказавшегося по рассмотрении Володей, выписали в Москву и поставили Генеральным прокурором, нахлобучив на него насильственно роковую шинель.
И чудо – развеялись бесовские чары! Они оказались бессильны против пробкового дуба с южных берегов. Предшественники его надевали шинель и лишались рассудка, но смотрителю буев лишаться было нечего, а кошмары его не мучили по причине крепости сна. Что же до любострастия, то все прочие страсти заменяла ему жажда помечать любое пространство буями и препятствовать заплыву за оные. Безумство его могло выражаться только в служебном рвении, и здесь роковая шинель сработала – остановить буйного смотрителя не смогло бы и цунами.
О буй, буй! гордо прыгаешь ты на волнах, означая собою предел человеческого дерзания! Редкая птица долетит до тебя, а ежели залетит в дерзновении своем за тебя, то так ей и надобно! Буй, буй, граница нашего разума, страж поползновений наших! Чудно глядишь ты на меня своим сигнальным фонарем, точно спрашивая:
– «Куда?» Нет, я никуда, я так, погулять вышел – и никогда не осмелюсь сунуться за тебя!
Первым делом Володя заставил всю столицу буями четко обозначив, кому куда можно, а кому нельзя. Он вторгся и в полномочия ГИБДД, размечая дороги по-новому – так, чтобы проехать по городу нельзя было без разрешения из каждой управы. Далее расставил он буи в газетах и на телевидении, запретивши заступать за них под страхом кары лютой, неслыханной! Радовался царь, глядючи на то, как неистовствует его новый сатрап Володя: ни один преступник не мог теперь пересечь пределов Родины, все обречены были томиться на вечном невыезде, ибо генеральный прокурор в шинели, которую не снимал даже и летом, бдел неустанно.
– Куда? Нельзя!! – кричал он с равным усердием и бестолковому водителю, и забывшемуся журналисту, и изворотливому олигарху.
– «Не видишь, буй поставлен!» – указывал он тому, кто поднимал запретную тему или переходил улицу в неположенном месте.
Одного же олигарха, который досадовал, что к царю приблизились другие, и оттого поливал грязью все новые царские инициативы, Володя и вовсе привязал к бую (это называлось у него «послать на буй») и трое суток не выпускал из Москва-реки, да и потом все перемещения несчастного ограничил тремя буями, среди которых тот и блуждал, неустанно сетуя на отсутствие демократии.
Вскорости Володя забуячил и весь Кремль, так что самому президенту приходилось передвигаться строго определенным маршрутом – всюду путь ему преграждали цветные шары с фонарями, и отовсюду слышались вопли Володи с подручными:
– Куды?!
В некотором смысле в государстве воцарилось благолепие. Сочинский прокурор разом покончил со всею преступностью, ибо у граждан, включая воров и мошенников самых отпетых, только и было теперь заботы, что обходить буи да собирать справки о том, что такому-то разрешен проход туда-то. Справедливости ради надо сказать, что Володя был в службе ревнив и к царю лоялен, ибо стоило тому сказать: «Обложи-ка, мол, буями такого-то» – и несчастный не мог уже никуда двинуться, ибо был регламентирован со всех сторон. Предлога для обкладки буями было почти не надобно: довольно было сказать, что страна лишилась свобод или устала от войны. Буйство это продолжалось и ширилось, и уже самый словарь начал меняться под дивным действием его. Буйным называли теперь кроткого, смирного, как бы привязанного к бую. Буёвым именовался добрый гражданин, законопослушный житель Отечества. Буйцом назывался отважный страж порядка, буйком – боевой солдат внутренних войск, буячить – значило ограничивать, а все, что не входило в сферу интересов простого человека, пренебрежительно описывалось термином «за буем». Орденом почетного буя награждался самый законопослушный олигарх, платящий налоги. Напротив, полному забуячиванию подвергался тот, кто кричал что-то о западных ценностях и взывал о помощи к басурманам.