Текст книги "Время Алексея Рыкова"
Автор книги: Дмитрий Шелестов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
«Прежде всего должна оговорить: мне шел тогда (в 1936 году) 21-й год, я уже работала, окончив педагогический институт, то есть была человеком взрослым и в семье ребенком не считалась, но, разумеется, по моей молодости родители не вводили меня целиком во все большие и глубокие дела. Вернее сказать, они меня в большей мере оберегали, старались возможно большую часть обрушившегося горя взять на свои плечи. Тем не менее, живя постоянно с родителями и будучи неразлучна с отцом во все его свободное от работы и заседаний время в течение нескольких последних лет его жизни, я прекрасно знала отца, многие его мнения, понимала мысли.
У меня с ним не было прямых разговоров о партийных делах, о его взаимоотношениях со Сталиным и другими членами Политбюро и правительства, но различные высказывания иногда вкрапливались в разговоры или я слышала обрывки разговоров с матерью, с которой они, конечно, говорили обо всем как старые партийные товарищи и друзья, прожившие вместе около 25 лет.
По натуре Рыков был человеком жизнерадостным, весёлым, остроумным, но на серьезные темы говорил далеко не со всяким. В последние годы жизни характер его заметно изменился. Появилась некоторая раздражительность, замкнутость, видна была неудовлетворённость.
Вероятно, в 1935 или 1936 году, придя с какого-то заседания, отец рассказывал матери, что к нему подошел К.Е. Ворошилов и спросил, что с ним, не болен ли он? Всегда он был весёлым и общительным, а теперь стал угрюм, замкнут и выглядит плохо. Отвыкший от чуткости товарищей, отец заплакал при этом вопросе и теперь говорил матери, что ему стыдно, что его нервы сдали. Он прибавил: «Как люди не понимают, что в обстановке недоверия, отчуждения, враждебности нельзя быть другим. Чего от меня хотят?» На пленумах (1936–1937) этот случай был истолкован так, что Рыкова угнетала его «двойная жизнь», предательство, измена.
Не могу забыть, как однажды (кажется, в 1931 или 1932 году) мы с отцом были в ложе Большого театра. Туда пришел Сталин в сопровождении Кагановича, Молотова и ещё нескольких человек. Других не помню. О чем зашёл разговор, не знаю, видимо, не вникала в это. Сталин ответил отцу на что-то с небрежным презрением, и тогда остальные как будто набросились по команде на Рыкова, все заговорили сразу громко, резко, зло. Отец замолчал, сел в углу. Видно было, что он просто вынужден замолчать. Вид у него был почти жалкий. А у меня, подростка, тогда появилась злость на отца – почему он позволяет так с собой обращаться. Ведь я помнила недавние времена: 1927 год, XV съезд партии, когда все эти люди – товарищи собирались на квартире у отца для деловых разговоров, были дружественны, доброжелательны, весело шутили. Помнила, как проводили вместе отпуска (кроме Сталина).
После 1930 года у нас почти никто не бывал. Дольше других бывали профессор Б.И. Збарский и архитектор Б.М. Иофан. Это были чисто бытовые знакомства. Бывали родственники: сестра отца Ф.И. Николаевская, её дочери, сестра матери Е.С. Толмачева с мужем, брат матери Ф.С. Маршак и его жена[47]47
Родители драматурга М. Шатрова.
[Закрыть]. Очень редко заходил кто-нибудь ещё. О Томском и Бухарине отец как-то при мне сказал матери, что им лучше не встречаться. И они не встречались, разве что случайно.
Не помню, когда и при каких обстоятельствах отцом было сказано, что когда у них было свое мнение, то они открыто с ним выступали и его отстаивали, но когда отказались, то не только на словах, но и на деле.
В 1936 году летом Рыков был в командировке по делам Наркомата связи в Сибири и на Дальнем Востоке. Ездила с ним и я с условием выполнять обязанности машинистки. Всегда я присутствовала при разговорах в вагоне, ездила на объекты, кроме оборонных. Все разговоры с местными работниками касались исключительно связи, в подавляющем большинстве – техники: какая аппаратура есть, какая нужна и т. д.
Помню, проезжая над Байкалом, отец обратил внимание на то, что по пути видны были остатки крушений поездов. Точно слов его не помню, но сказано было что-то в том смысле, что это, видимо, следы вредительской деятельности троцкистов, об аресте и содержании обвинения которых Рыкову, должно быть, было известно. Да, кажется, и в газетах об этом писали.
Вернулись мы в Москву числа 19–21 августа. В ближайшие дни на процессе были названы имена Бухарина, Рыкова и Томского как людей, связанных с троцкистами.
Живя за городом, я отца не видела до 23 августа. (Помню и называю точно, так как в этот день мне исполнилось
20 лет.) Это было, наверно, воскресенье, мы были на даче в Валуеве, где жили с 1921 года. У меня гостила приятельница по институту А.А. Миллер-Коник. С отцом были Ф.И, Сотников (прикомандированный к нему ещё Ф.Э. Дзержинским из числа латышских стрелков, а в то время – секретарь) и шофер из Наркомата связи, кажется, Вилков, а может быть, Жуков. Отец был очень угрюм, задумчив. Все время один ходил по саду, ни с кем не разговаривал. Даже сорвавшийся с привязи медвежонок, подаренный отцу на Дальнем Востоке, натворивший множество бесчинств, не вывел отца из его напряжённого состояния. Ему, видно, было досадно, что возня с поимкой зверька мешает думать. Кажется, в этот день стало известно о самоубийстве Томского или об этом зашла речь. Рыков сказал: «Дурак. Он положил и на нас пятно» – и что-то в том смысле, что это можно расценить как признание вины.
Через несколько месяцев, во время пленума, нам с матерью пришлось напомнить Рыкову эти слова, так как он сказал что-то вроде: «Надо все это закончить, пустив пулю в лоб…» Мы потребовали, чтобы он до конца боролся с ложью, доказывал свою невиновность.
Сообщение о том, что следствие не подтвердило связей Бухарина и Рыкова с троцкистским центром, не удовлетворило отца. К сообщению он отнёсся насторожённо, но что говорил по этому поводу, я не помню. Всё-таки он стал несколько менее угрюм.
От Ягоды, который был до 1930 года очень близок с ним, а потом резко переменил отношение, отец не ожидал смелости, самостоятельности (в решении его вопроса).
В связи с этим мне припомнилось: поздней весной 1935 года в клубе школы ВЦИК шел спектакль в честь К.Е. Ворошилова. В одном ряду с нами сидел Ягода с женой. Оба они делали вид, что не видят нас, не здоровались. Отец обратил на это внимание. Когда же в зал при полупогашен– ном свете на свои места в первом ряду входили члены Политбюро, из их строя вышел Орджоникидзе, миновал разделявшие нас 7–8 рядов, подойдя, обнял меня, пожал руки родителям, спросил что-то о здоровье, делах. По тому времени это было даже как-то демонстративно.
Как-то мать стала укорять отца в том, что он отошёл от политической жизни, стал «делягой», зарылся в свой наркомат, не ездит на заседания ЦК, перестал быть политическим деятелем. Он ответил ей дословно: «Не могу туда ездить. Мы теперь собираемся не дела решать, а бить себя кулаками в грудь, заверяя в верности Сталину». Это было сказано с такой внутренней силой и горечью, что слова навсегда остались в памяти.
В октябрьские дни 1936 года Рыкову, ещё жившему в Кремле, был прислан пригласительный билет на торжественное заседание в Большом театре. Машина была уже у подъезда, он совсем собрался, а билета не оказалось на месте. Пока мы с матерью перерывали все в квартире, отец очень нервничал. Он говорил, что сейчас его отсутствие будет истолковано как демонстрация, что из этого может быть сделано что-то важное, серьезное, обвинят его в чем угодно. Билет нашёлся в кармане пятилетнего племянника матери, который припрятал его из-за красной обложки с портретами Ленина и Сталина… Несмотря на природный юмор и любовь к детям, Рыков смеяться не мог.
Вскоре (после Октябрьских праздников) позвонил Горбунов из хозуправления и передал через меня, что отцу предоставляется квартира в так называемом Доме правительства, куда мы и переехали, кажется, в ноябре 1936 года.
Точно не помню, когда Рыков был снят с поста наркома связи. Он бодрился, говорил, что скоро дадут другую работу, ведь он кандидат в члены ЦК.
Как-то шутя я сказала, что теперь работаю и могу взять родителей на иждивение. Хотя всякие шутки у нас в семье были приняты, на этот раз отец мне ответил шутливо, но с внутренней гордостью, что, мол, уж как-нибудь обойдутся без меня, они у государства заработали и государство обеспечит их старость.
После выезда из Кремля Рыков, помнится, ещё недолго оставался на работе. Перестав работать, он совершенно никуда не выходил из квартиры. Не помню, был ли это официальный домашний арест. Вскоре стали поступать пакеты то из ЦК, потому что они были в красных конвертах, то ещё откуда-то. После я поняла, что из НКВД. На столе отца эти бумаги лежали очень высокими кипами. Однажды, убирая в комнате, я стала читать лежавшую сверху бумагу. Это были показания против отца бывшего его секретаря Е.В. Артеменко, «тети Кати», как я привыкла называть её с детства. Они произвели на меня впечатление какого-то ужасного злого бреда. Чудовищней всего было то, что это писала «тетя Катя», человек, знавший отца с юности, значит, человек, заведомо лгущий, беспардонно, казалось, с упоением. Там было что-то, кажется, о выслеживании машины Сталина по поручению отца и тому подобная явная для меня чушь. Заставшая меня за этим чтением мать категорически запретила притрагиваться к этим бумагам, как она выразилась, «грязи».
Впоследствии кто-то мне говорил, что было два пленума. Я буду рассказывать, как помню. Совершенно четко различаю только последние дни ужасного февральского пленума. Теперь я понимаю, что чтение материалов «следствия» и совершенная оторванность от жизни да и людей (после августа 1936 года у нас, кроме сестры матери Е.С. Толмачевой и племянницы отца Г.В. Николаевской, никто не бывал) нравственно надорвали Рыкова. Он замкнулся в себе, был молчалив, почти не ел, молча ходил из угла в угол, напряжённо думая. Иногда, так же напряжённо думая, часами лежал. Как это ни странно, курил он в эти дни меньше, чем обычно. Видно, забывал даже и об этой давней своей привычке. Кажется, в январе меня уволили из ВПШ[48]48
Высшая школа пограничников, где Наталия Алексеевна преподавала после окончания в 1936 году факультета языка и литературы Государственного пединститута им. А.С. Бубнова.
[Закрыть], так что я была всегда дома, постоянно наблюдала за отцом. За это время он очень постарел, волосы поредели, постоянно были как-то всклокочены, лицо осунувшееся, с синевато-бледными кругами под глазами. Видимо, он не спал. Он не разговаривал, только думал и думал.
Однажды, войдя в общую комнату, я поразилась видом отца. Он сидел у окна, спиной к нему, в какой-то неестественной позе: голова откинута назад, руки переплетены и зажаты переплетенными ногами, по щеке ползет слеза. Он, мне кажется, меня не видел, поглощенный своими мыслями. Я услыхала, как он сказал, как-то растянуто, полушепотом: «Неужели Николай действительно с ними связался». Я словом или движением к нему, не помню, обратила на себя его внимание, он как будто очнулся, встал и, пробормотав что-то бессвязное, ушел в свою комнату. Я понимала, что Николай – это Н.И. Бухарин, а «они» – те, чей процесс недавно прошел.
Кажется, за несколько дней до начала февральского пленума меня позвали в комнату отца и велели слушать. Мать читала письмо Н.И. Бухарина, кажется в ЦК, а может быть, в Политбюро. Помню, что это письмо начиналось словами: «Товарищи, дорогие товарищи…» В этом письме шаг за шагом опровергалось каждое показание против Бухарина. Казалось, что все обвинения разбивались вдребезги, какая-то тяжесть снималась с плеч. Но отец лежал молча, ничем не выказывая свое впечатление. Окончив, мать сказала: «Вот, я тебе говорила, что нам нужно сделать то же самое…» Отец повернул к ней только голову и ответил: «Неужели ты ещё не понимаешь, что это никому не нужно, что это ничего не даст?»
18 февраля очень долго не было газет. Пришедшая домашняя работница рассказала, что на Доме Союзов висят траурные флаги и через Охотный рад не пропускают транспорт. Видимо, умер кто-то из членов правительства. Родители были удивлены, никто, казалось, опасно не болел. Наконец в почтовом ящике оказались газеты. Я увидела, что скончался Серго Оджоникидзе. Взяв газету, мать вскрикнула: «Последняя надежда…» – и упала на пол без сознания. Она не поднималась несколько месяцев.
Наконец начались выезды отца из дому. Кажется, вечерами, во всяком случае, возвращался он в темноте. Иногда кое– что рассказывал при мне. Например, он рассказывал об «очной ставке» с Сокольниковым. Когда отец проходил в зал, где шло заседание, в предыдущей комнате находился Сокольников с охраной. Увидев отца, он наклонился, как будто завязать шнурок ботинка – стыдно было смотреть в глаза, – а потом «врал», как сказал отец, повторяя свои показания.
Если мать встречала отца вопросом: «Ну, что?» – он отрезал: «Что? Чего ты ждёшь? Все врут». Что-то он говорил о Пятакове, помню только, что говорил о его невероятной бледности.
(Я что-то путаю здесь во времени. Когда происходил предыдущий разговор, вернее разговоры, и последующий, мы втроём были в общей комнате, а после 18 февраля мать лежала в постели и, как помнится, не выходила из своей комнаты.)
Придя с одного из заседаний, отец спросил у матери, нет ли у нас какого-нибудь письма из Мухалаткиили в Мухалатку, написанного во время похорон Угарова. Мать нашла и принесла мою открытку, в которой я писала родителям в Мухалатку как раз об этих похоронах. Это была полудетская открытка: «Дорогие папа и мама, вчера хоронили урну Аркаши Голубка…» (почему-то его так называли). Отцу предъявили обвинение в том, что при разъезде с этих похорон он в машине, не то с Бухариным, не то ещё с кем-то, договаривался о террористическом акте против Сталина. Показания были шофера, как мне помнится. Отец сказал, что он был в отпуске в Мухалатке, что могут свидетельствовать документы об отпуске и о выдаче путевок. Ему возразили, что, получив отпуск и путевку, он мог не уехать. И вот, придя, кажется, на другой день, отец мне говорит: «Поздравляю, дочь, и ты со мной попала в преступники». Оказалось, после предъявления моей открытки Каминскийему сказал: «Ты столько лет работал в связи, что любую открытку и штампы мог подделать». На что отец мог только ответить, что, ладно, мол, открытку и штампы я подделал, а почерк дочери кто подделал? Уж её-то нечего сюда путать. Но так на этом разговор и кончился и не сыграл никакой роли. Отец передавал, что говорилось так: «Один-другой факт показаний может быть и не верен, но все в целом – верно. Несколько фактов не имеют значения».
Рассказывал он ещё, что в доказательство того, что он никак не мог быть связан с троцкистами, он привел факт голосования по вопросу о том, как поступить с Троцким. Что было предложение об аресте Троцкого, за которое голосовали только два человека. Спросил Климентия Ефремовича, помнит ли он, кто были эти двое. Климентий Ефремович ответил, что он и отец.
В один из дней пленума отец говорил что-то в том смысле, что ничего не докажешь, потому что не хотят никаких доказательств. Мне кажется, он уже видел и понимал совершенную свою обречённость.
В последние дни пленума отец в комнате матери, куда он сразу заходил, так как она лежала больная, говорил (помню хорошо – снимает ботинки, лицо поднято, напряжённое, кожа синеватая, висит складками, руки развязывают и расшнуровывают шнурки): «Они хотят посадить меня в каталажку». И в другой раз: «Посадят меня в каталажку, посадят меня в каталажку». Но это не говорилось присутствующим (матери, мне), как обычно говорят, а как-то отчужденно, в пространство. В эти дни вообще как будто не жил на земле, с окружающими, а в каком-то своем мире, и оттуда до нас доходило иногда случайно несколько слов, мыслей.
Перед тем, как на несколько дней он перестал ездить в ЦК, отец вошёл примерно с такими словами: «Какую штуку выкинул Сталин: он сказал, что поскольку мы покушались на него, то он не может участвовать в решении нашего вопроса. Отказался. Представляешь, как решат без него?.. Умыл руки».
За день по последнего вызова в ЦК я вошла в комнату отца, где он, как все это время, ходил из угла в угол. Он был все в том подавленно-отрешённом состоянии. Вдруг остановился и тихо произнес: «Я уже на все, на все согласен, только бы видеть солнце и травку… зелёную…» Нагнул голову и снова пошел ходить по комнате.
Он был совершенно сломлен и, как мне казалось тогда, да и теперь, невменяем.
На другой день он уехал опять и очень скоро вернулся, было ещё светло. На этот раз прошел прямо к себе в комнату и ни на какие мои вопросы не отвечал ничего. Помню, я спрашивала, кончилось заседание или он уехал до окончания, что было? Он ничего не отвечал. Ничего не понимая и видя, что он не в себе, следовательно, мог поступить не так, как надо, я позвонила Поскребышеву[49]49
Секретарь Сталина.
[Закрыть] и сказала, что вот отец приехал домой, нужен он или нет, не вернуть ли его туда. Поскребышев мне ответил, что пока не надо, если надо будет – он позвонит. Позвонил он уже в сумерках и сказал: «Вот теперь посылай». Я помогла отцу одеться и пошла его проводить к машине, хотя все ещё не думала, что он не вернётся. К матери он не зашёл и ни одного звука при всем этом не проронил. Оделся и шел механически.
Мы провели несколько часов в напряжённом ожидании возвращения. В одиннадцать раздался звонок, я открыла, но это был не отец, а человек десять сотрудников НКВД, рассеявшихся по квартире для обыска. Мы поняли, что отец арестован. Это было 27 февраля 1937 года.
Через несколько минут меня вызвали в комнату отца от постели лежавшей без сознания матери, чтобы показать, что у него в изголовье под матрасом лежит заряжённый револьвер. Нужно было, чтобы я подписала соответствующий протокол.
Наутро, я позвонила А.И. Микояну и спросила:
– Отец арестован?
– Да.
– А что будет с нами?
– Это будет зависеть от вас…
Говорил он резко, пожалуй, грубо. Нас явно слушали, звук был, как в колодце или трубе.
Через некоторое время мать начала разговор о том, чтобы сделать отцу передачу. Я стала звонить, уже не помню куда.
Мне сказали: «Они ни в чем не нуждаются». Поскольку я настаивала, то разрешили принести апельсинов (о чем я и просила). Относила их жившая в нашей семье с 1924 года Г.Ф. Родюкова, работавшая тогда медсестрой в Кремлёвской больнице (нарымчанка, семья которой столовала коммуну большевиков-ссыльных, после наших арестов была вынуждена вернуться в Нарым, где живёт и сейчас). Через кого и как она передавала, я не знаю. На вторую просьбу о передаче нам ответили, что Рыков себя так ведёт на следствии, что лишён передач.
Когда мать стала поправляться, двигаться, уже не очень задолго до своего ареста, раз она пришла ко мне какая-то необычная. Сначала рассказала о чисто семейном деле (своем первом замужестве за И.А. Пятницким). Потом сказала: «Ты должна будешь написать о своем отце правду, лет через 20–30. – Затем, помолчав, как-то с трудом, как будто через силу: – Ты её знаешь, не знаешь одного: однажды Сталин позвал отца к себе и сказал ему: «Давай будем, как два Аякса. Будем руководить вдвоём…» Твой отец отказался… С тех пор и пошло…» Когда происходил этот (их) разговор, мне мать не сказала или я забыла.
Специального разговора о невиновности отца у меня с ним не было потому, что в этом для меня не могло быть ни тени малейшего сомнения. Вся его жизнь, и давно прошедшее и настоящее, любая мысль и действие были пронизаны и подчинены борьбе за коммунизм в рядах партии Ленина. Это. было непреложной истиной для меня с тех пор, как я стала что-либо понимать, так осталось и до этой минуты. Как, чем доказать это, я не знаю. У меня есть только обрывки воспоминаний и непоколебимая уверенность, основанная на мельчайших крупинках фактов, вместе составляющих жизнь человека, но не видимых в отдельности, о чем рассказать невозможно.
Н. Рыкова
19 августа 1961 года».
Этот документ Наталия Алексеевна озаглавила «О последних месяцах жизни А.И. Рыкова перед арестом». Но его действительный временный диапазон значительно шире. Он является одним из свидетельств сгущения с начала 30-х годов атмосферы недоверия, подозрительности и слежки, которая воцарилась не только в среде партийно-государственного руководства и относилась не к одному Рыкову, а, подобно чудовищным метастазам, проникала в почти двухмиллионную толщу партии, в жизнь страны.
Какова хроника основных событий, предшествовавших аресту Алексея Ивановича? В то время когда служебный вагон наркома связи, возвращавшегося из длительной командировки в Сибирь и на Дальний Восток, приближался к входным стрелкам столичного вокзала, в Москве начался процесс по делу «троцкистско-зиновьевского объединённого террористического центра». На его третий день, в пятницу, 21 августа 1936 года, государственный обвинитель Вышинский неожиданно сделал заявление, что им (в качестве Прокурора СССР) дано распоряжение начать расследование в отношении ряда известных стране деятелей как возможных соучастников судимой «преступной контрреволюционной группы» – Зиновьева, Каменева, Г. Евдокимова, И. Смирнова и др.
Это заявление появилось в субботних газетах. И в тот же день, 22 августа, в подмосковной дачной местности Болшево глухо хлопнул пистолетный выстрел. Ушел из жизни старый большевик Томский, чья фамилия была накануне названа Вышинским первой. Теперь мы знаем, что, сделав трагический выбор, Томский лишь опередил неизбежное. Все, кто следом за ним был перечислен Вышинским в его зловещем списке, – бывшие лидеры «правых» Рыков, Бухарин и Угланов, а также видные «левые» Пятаков, Радек, Серебряков и Сокольников (двое последних к тому времени уже были арестованы) – вскоре погибли.
Необходимо особо подчеркнуть следующее: заявление Вышинского подтверждает, что политические процессы 1936–1938 годов были задуманы Сталиным и готовились Ежовым, Вышинским, другими его подручными заранее, по крайней мере не позже, чем с лета 1936 года. В точном соответствии с этим замыслом перечисленные Вышинским «левые» (Пятаков и Радек) открыли список судимых на январском процессе 1937 года, а бывшие лидеры «правых» (Рыков и Бухарин) – на мартовском процессе 1938 года. Хотя даты этих двух процессов к исходу лета 1936 года ещё не могли быть вполне установлены, их организация и проведение уже были предопределены. Отныне жизнь Рыкова, как и многих других большевиков, оказалась в жестоких тисках такой предопределенности.
Сразу после опубликования в газетах заявления Вышинского он (а также Бухарин) письменно обратился к Сталину, категорически отрицая сделанные относительно него «показания» Каменева и Зиновьева. 26 августа последовало сообщение о расстреле последних. Очная ставка с ними, на которой настаивали Рыков и Бухарин, не состоялась.
Зато им организовали другую встречу. 8 сентября в одну из комнат здания ЦК, куда были вызваны Рыков и Бухарин и где находились Каганович, Ежов и Вышинский, ввели изнурённого допросами Сокольникова, который «показал», что «правые» блокировались с троцкистско-зиновьевским центром. Рыков аргументированно отверг его утверждения, то же сделал Бухарин, оценив их как «злую выдумку».
Эта очная ставка будет затем использована как одно из свидетельств виновности Рыкова и Бухарина. Тем не менее через день после неё, 10 сентября, в газетах появилось сообщение Прокуратуры СССР, что дело Бухарина и Рыкова «дальнейшим следственным производством прекращено».
Пока остаётся только гадать о причинах такого прокурорского петляния; в действительности «сбор материалов» не прекратился. Последняя пятидневка сентября создала особенно благоприятную для этого обстановку.
В пятницу, 25 сентября, в Политбюро пришла шифровка из Сочи, подписанная находившимися там на отдыхе Сталиным и Ждановым. Указав, что Ягода (за полгода до этого награждённый орденом Ленина) «явным образом оказался не на высоте своей задачи», авторы шифровки спешно телеграфировали: «Считаем абсолютно необходимым и срочным делом назначение т. Ежова на пост наркомвнудела».
В соответствии с этим в воскресных центральных газетах были помещены два портрета, хотя постановления Президиума ЦИК СССР, принятые накануне, 26 сентября, непосредственно касались трех руководителей.
Первым из них по очередности был Рыков. Без каких-либо объяснений его сняли с поста наркома связи СССР. Вместо него сюда «передвинули» Ягоду. Указание о публикации портрета последнего должно было прикрыть действительный смысл этого перемещения (через несколько месяцев Ягода был арестован), что, впрочем, не помешало многим сразу догадаться о происшедшем, тем более что знание новым наркомом техники связи не выходило за пределы личного пользования телефоном и почтовыми отправлениями.
Зато изощрённым знатоком порученного ему дела, а точнее, «внутренних дел», оказался пристально глядевший на читателей с газетной полосы Ежов – секретарь ЦК и председатель КПК ВКП (б), занявший отныне по воле Сталина пост руководителя НКВД СССР (позже он станет кандидатом в члены Политбюро, будет награждён орденом Ленина, к его гимнастёрке пришьют петлицы с подобием маршальских звёзд, а затем, в 1940 году, все по той же воле расстреляют).
Сочинская шифровка и смена руководящего наркомвнудельского караула предшествовали тут же начавшемуся расширению и ужесточению репрессий. Через два дня после появления в кабинете на Лубянке Ежова, 29 сентября, Сталин подписал составленную Кагановичем директиву Политбюро «Об отношении к контрреволюционным троцкистско-зиновьевским элементам». Отныне их надлежало «рассматривать как разведчиков, шпионов, диверсантов и вредителей», в отношении которых «необходима расправа». Фактически применение директивы не ограничилось только указанными в её названии «элементами», но и открывало шлюзы вспучивавшейся волне репрессий.
Она все ближе подходила к находившемуся теперь не у дел Рыкову. Это проявлялось в доходивших до него известиях об арестах работавших с ним товарищей, в других, порой неожиданных фактах. Так, 28 октября передовая статья «Правды» вдруг представила его вопреки истине как меньшевистского прихвостня, сторонника явки Ленина летом 1917 года на суд Временного правительства. 4 ноября Рыков направил в связи с этим протестующее личное письмо Сталину.
Видел ли Рыков Сталина в те недели? Если и видел, то только издали – в зале Большого театра на торжественном заседании в честь XIX годовщины Октября, а затем во время работы VIII Чрезвычайного съезда Советов СССР (25 ноября – 5 декабря), на котором Рыков должен был присутствовать как член ЦИК. Стенограмма съезда не отразила его присутствия, так что если он и был на его заседаниях, то только молчаливо наблюдал принятие «сталинской конституции». В её написании участвовал Бухарин и отчасти Радек. Один из них ко времени съезда уже находился во внутренней тюрьме НКВД, другого неотвратимо подводили вместе с Рыковым к её порогу.
Именно в последние дни съезда оба они едва не оказались за этим порогом. Очевидно, воспользовавшись тем, что в Москву съехались все крупные партийные руководители, 4—7 декабря был проведен пленум ЦК ВКП (б). Главная же причина его созыва заключалась в том, что Ежов, выступивший с докладом «Об антисоветских, троцкистских и правых организациях», считал, что подведомственные ему органы «выбили» из арестованных достаточный материал против Бухарина и Рыкова.
Однако оба они сумели показать несостоятельность предъявленных им обвинений. «Я утверждаю, – заявил Рыков, – что все обвинения против меня с начала до конца – ложь». В итоге пленум принял предложение Сталина: «Считать вопрос о Рыкове и Бухарине незаконченным. Продолжить проверку и отложить дело решением до последующего пленума ЦК».
Тем самым Ежову и его аппарату было, по существу, дано указание усилить свою «деятельность» в отношении бывших «правых». Их аресты, получение нужных «показаний» приобрели широкий характер. За четыре месяца, прошедшие после назначения Ежова, он положил на служебный стол Сталина, кабинет которого теперь переместился со Старой площади в Кремль, около 60 протоколов допросов бывших «правых». Копии подобных протоколов спецкурьеры регулярно доставляли на квартиры Рыкова и Бухарина, резко усугубляя их моральное состояние и обстановку безысходности.
Одновременно подручные Сталина осуществляли подготовку нового судилища над «левыми». В самом начале 1937 года дело о «параллельном троцкистском центре» было сфабриковано. 24–30 января в Октябрьском зале Дома Союзов прошел процесс, на котором Пятаков, Серебряков, Мурадов и ещё десять человек, причисленных НКВД к выдуманному им «центру», были приговорены к расстрелу[50]50
Радек и Сокольников получили по десять лет заключения и вскоре погибли в тюрьме.
[Закрыть].
Теперь все внимание было обращено на «правых» и их бывших лидеров. Но назначенный на вторую половину февраля пленум ЦК партии неожиданно пришлось перенести. 21 февраля состоялись похороны Орджоникидзе, о действительной причине смерти которого стало известно только восемнадцать лет спустя, на XX съезде КПСС.
На следующий день после того, как урна с прахом Орджоникидзе была замурована в Кремлёвской стене, Рыкова вызвали на очную ставку с арестованными в 1936 году Шмидтом, Радиным и Нестеровым, уже «обработанными» ежовски– ми следователями. Для всех четверых это была встреча на грани (а может, уже и за гранью) безумия. Близкие Алексею Ивановичу люди (В.В. Шмидт не только работал с ним в правительстве, но они были и лично дружны; С.Н. Радин и Б.П. Нестеров являлись ближайшими сотрудниками в Секретариате СНК) давали теперь насквозь лживые показания против него.
Так и не опомнившись после фантасмагории этой очной ставки, которая как бы подвела итог его многодневного чтения присылаемых протоколов допросов арестованных «правых», Рыков оказался на пленуме ЦК партии. Он открылся в день Красной Армии – 23 февраля докладом Ежова по «делу Бухарина и Рыкова». «Сталинский нарком» – он скоро получит и этот титул – утверждал, что лидеры «правых» сохранили после 1929 года свою «подпольную организацию», ставили цель захватить власть и вступили в блок с троцкистами, антисоветскими партиями и меньшевиками. Затем, фактически с содокладом, содержавшим резкие политические оценки и обвинения против Бухарина и Рыкова, выступил Микоян. (Почти двадцать лет спустя, в 1956 году, А.И. Микоян оказал содействие в реабилитации дочери Рыкова. На вопрос Наталии Алексеевны, будет ли реабилитирован её отец, Микоян ответил: «Это вопрос политический, это мы будем решать, а не прокуратура. Он, конечно, никого не предавал и не продавал, да никто бы и не купил… Если бы он тогда удержался, то и сейчас работал бы…»)
О том, как шло обсуждение на пленуме этого «дела», косвенно свидетельствуют приведенные выше воспоминания Н.А. Рыковой-Перли. Из них видно, что кульминационным стал день, когда её отец в состоянии прострации неожиданно рано вернулся с заседания пленума домой. Теперь опубликован документ[51]51
См.: О партийности лиц, проходивших по делу так называемого «антисоветского правотроцкистского блока» – «Известия ЦК КПСС», 1989, № 5, с. 79–83. Эта справка, подготовленная КПК и ИМЛ при ЦК КПСС для Комиссии Политбюро ЦК КПСС по дополнительному изучению материалов, связанных с репрессиями, имевшими место в период 30–40 и начале 50-х годов, составлена на основе архивных материалов и имеет первостепенное значение для современного исследования событий конца 30-х годов. Такое же значение имеет и опубликованная раннее справка ИМЛ «О так называемом “антисоветском правотроцкистском блоке"» (там же, 1989, № 1).
[Закрыть], позволяющий судить о том, что произошло на пленуме в тот день – 27 февраля.