444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Димитриос Пур » Право Крови (СИ) » Текст книги (страница 9)
Право Крови (СИ)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Право Крови (СИ)"


Автор книги: Димитриос Пур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

Глава 13. Гнездо

С гребня верхнего отвала промысел лежал подо мной весь, от весовой до нижних канав, и утренний свет стоял низко, так что каждая машина у ворот тянула за собой длинную тень. Огни на мачтах не гасили и при свете. Пыль над воротами стояла ровным столбом, не оседая, и по столбу этому было понятно, что внутри работают со вчерашнего вечера и не останавливались с тех пор ни разу.

– Лёг бы ты пониже, – проворчал Ярополк над самым ухом. – Гребень тебя держит на просвет, как муху на стекле…

Лежал я в промоине между двумя старыми кучами, на сером щебне, лицом вниз, щебень уже прогрелся под животом, а ребро под перетяжкой ныло ровно и привычно. Отсюда до ограды было ближе, чем мне хотелось бы, и дальше, чем добросил бы камень. Ветер тянул от промысла на меня, и ради этого я обходил всю гряду низом от самой межи, вместо того чтобы подниматься в лоб.

– Ниже лягу – двора не увижу, а мне двор нужен весь, до последней колеи, – отозвался я в щебень, не поднимая головы.

– Нужен ему двор… А кто вчера божился, что до полудня отлежится и пойдёт домой?

Внизу открыли ворота, и первая машина пошла на весы задом, тычась, как слепая, потому что водитель правил по чужой руке из будки. Ветер донёс голоса вперемешку с лязгом борта.

– Задом давай, задом! Куда ты правишь, тебе там не мёдом мазано!

– Стой! Стой, говорю, встала уже!

Весовщик руки не поднимал вовсе, а держал планшет у груди и смотрел в него, а не на кузов. Машину со второго захода поставили, подержали и выпустили дальше, и она покатила к отвалу, задирая передок на колее.

Породу с неё сбросили за милую душу, и серое поехало вниз по склону и встало у подошвы. Рабочий со шваброй двинулся вдоль борта смахивать остатки, а машина уже выруливала на второй круг. За ней шла следующая, и с той сбросили точно так же, и я успел подумать, что весь день просмотрю на одну грузовую карусель и уйду с межи ни с чем.

– Пошла! – крикнули из будки. – Заводи следующую, не спи там!

Ну и хорошо, что не ушёл.

Третья машина на весы не пошла: пустили её мимо будки, не останавливая, прямо через двор, к верхней площадке над штольней. Там уже стояли люди – сперва четверо, потом больше, – и стояли они не так, как стоят на разгрузке, а тесно, плечом к плечу, спинами наружу. Борт откинули, и с борта на руки приняли первый мешок.

– Взяли! Взяли разом, не волочи по железу!

Мешок был зашитый, длинный, и брали его вдвоём, и по тому, как у нижнего вело плечо, весил он немало. Клейма на мешковине я не разглядел ни на одном, а глядел, надо сказать, во все глаза. Клеймо на промысловой таре ставят всегда, хоть краской, хоть выжигом, и мешок без клейма на кристаллическом промысле – это не мешок, а чей-то приговор.

– А клейма-то нет, – заметил Ярополк без всякого удивления.

– Сам вижу, что нет. Что в них носят такими концами, как по-твоему?

– Мне почём знать? Я по чужим мешкам не ходок, я в роду по мечам числился…

И понесли их не в отвал, а вниз, в штольню, куда с утра спустили порожнюю вагонетку. Цепочка эта работала ровно и молча, без окриков и без перекуров, и заведена была явно не вчера.

Носили долго, ходку за ходкой, и цепочка не рвалась и не редела ни на человека. Площадка над штольней была истоптана так, что трава по краю легла в одну сторону, а ход уходил вниз темнотой, с рельсой посередине. Порожние машины уходили за ворота, и за всё это время снизу не подняли ни ковша. Возят сюда, а не отсюда – разве на кристаллическом промысле такое бывает?

Кондрата я узнал сразу, хотя и сверху, и со спины. Ходит он всегда чуть боком, правым плечом вперёд, и на моём дворе весной, размечая колышками полосу вдоль общей границы, ходил он точно так же, держа руки за спиной. Три дня он мне тогда отмерил на прощание, а бригада на межу так и не вернулась, и я всю неделю гадал, куда её отвели, – вот, значит, куда. Оттого я и вжался в щебень плотнее, чем следовало бы. Лицо моё эта бригада знает вся, и знает не по слуху, а с того самого дня, когда они мерили мою землю.

– Своими же колышками и меряет, – тихо сказал Ярополк. – Тебе бы его тогда со двора палкой, по хребтине…

– Палкой? И что бы из этого вышло, кроме описи имущества да казённого дома?

Один из мешков порвался на весу, по шву, у самого горла, и на утоптанную площадку из него потекло. Потекло не крупкой и не породой, а чем-то мелким и тусклым, и шло оно вязко, с задержкой, как расползается сырой цемент. Кондрат постоял над этим, поглядел, и дальнейшее я разобрал по одним рукам: махнул ладонью вдоль площадки, показал на бочку у сарая и рубанул сверху вниз, коротко и зло.

Крик над площадкой поднялся такой, что дошёл до гребня целиком.

– Куда ногами лезешь! Стой, где стоишь, тебе говорят!

– Швабру сюда! Да не эту, длинную неси, длинную!

– И землю снимай, слышишь? Землю снимай до глины, чтоб чисто было!

Смели подчистую, вместе с верхним слоем земли, ссыпали в железную бочку, бочку откатили к сараю, и вскоре над сараем поднялся дым, белый и низкий, ложащийся по земле. В отвал с той площадки не отнесли ни горсти, а ведь до отвала было куда ближе, чем до сарая, и любой на промысле сметает просыпь под ноги.

Что за порода такая, какую жгут вместо того, чтобы ссыпать? Лежал я и перебирал весь товар, какой перебрал руками на весах Зацепского вала, и ничего похожего не вспоминалось. Жгут бумагу, жгут ветошь, жгут тару, а породу не жгут, потому что порода не горит. Бочку они между тем прокалили до синевы и после залили водой, и пар над ней стоял дольше, чем стоит над золой.

– И часто на промыслах так жгут? – спросил я, не рассчитывая на ответ.

– У нас жгли одно только то, чего в опись не вносят, – хмыкнул Ярополк. – А опись, брат, у покойников всегда короче правды.

Часы у них тут были главнее бригадира. Люди на площадке бросили мешки разом, на середине, будто их потянули за одну верёвку, и разошлись по двое и по трое, а машины ушли за ворота порожняком. От вагончиков к весовой потянулись другие, в чистых робах, и шли они не спеша, зная свой час и свою минуту, и по одной этой перемене можно было ставить чайник.

– Кончай! Кончай работу, отработали!

– По местам давай, по местам! Чего встали посреди двора, как некрещёные?

Собака появилась раньше человека: вышла она на нижнюю дорогу вдоль ограды, потянула воздух и села. Только следом за ней показался обходчик, в брезенте, с палкой и с поводком, намотанным на кулак.

– Рядом! Рядом, кому говорю, лохматая…

Пошли они низом, вдоль канав, и ветер держал мою сторону, и я следил за собакой, пока она не скрылась за поворотом ограды, и после ещё немного смотрел туда, где она скрылась.

– Запомнил её? – спросил Ярополк. – Ты запомни, запомни хорошенько. Вечером она тебя запомнит первой.

Из ворот весовой выкатили установку, и тащил её тягач, задом, рывками, и шло это хозяйство тяжело, качая длинной мачтой, сложенной вдоль корпуса. Такую я видел зимой на Дербенёвской, когда там били скважину под фундамент, только та была пониже. Эта же стояла на новых гусеницах, и на щите под мачтой, поверх свежей краски, было выведено колесо со спицами и птица над ободом – тот самый знак, какой стоит у меня на всех бумагах от межевщиков.

Вывели её на середину двора и стали разворачивать, и левая гусеница встала, а правая пошла, и нос установки повело – мимо штольни, мимо отвалов, мимо ворот. Вело до тех пор, пока мачта не легла ровно по линии, идущей от весовой вверх, через нижнюю канаву, через ограду, к серому в дымке гребню, за каким стоит мой дом.

На мою межу. Не вдоль, не по забору, а поперёк, в глубину, и продли эту линию дальше, чем хватает глаз, она ляжет через пруд, через сад и упрётся туда, где обрывается чужая лента. Двое суток, отмеренных мне Гронским без спроса и без подписи, кончались завтра в полдень, и последние эти сутки шли сейчас, покуда я лежал животом на прогретом щебне и считал чужие ходки.

– Ну и куда они целят, как думаешь? – обронил Ярополк.

– Туда и целят, где я родился. Что тут думать?

Погрузили к установке в кузов колышки, связанные в пачки, и катушки с лентой. Ленту я узнал бы среди сотни, потому что вытаскивал такую же из земли у себя за баней, и рисунок тот самый – бело-красный, полоса через полосу, белое пошире, красное поуже. Кинули сверху моток шнура и брезент и закрепили борт.

Мастер у весовой ходил вдоль этого хозяйства и разводил людей. Кто он такой, я понял по одному тому, как ему уступали дорогу: двигался он через двор напрямую, и перед ним расступались не оборачиваясь, спиной чуя. В рыжей куртке, с непокрытой головой. Речь его ветер рвал в клочья и доносил через слово, и разобрать удавалось только то, что он кричал от плеча, коротко.

– …по двое! По двое, а не гуртом!

– …к мачте кто? Ты, ты и вон тот, с лампой!

Разводил он смены в несколько заходов. Одних отправил вниз, к штольне, и они пошли, разбирая на ходу лампы с крюков у входа. Других поставил у весовой и, кажется, пересчитал по головам. Остальных придержал у самой установки и держал долго, покуда с ними не поравнялся человек от ворот с бумагами под мышкой.

Отмашку установке дал мастер сам: поднял руку, подержал, уронил, и тягач отцепился и отполз, а мачта осталась лежать носом на мой гребень.

Дверь вагончика за его спиной открылась во второй раз, и вышел человек в городском плаще, в шляпе, и на промысле, где все ходят в брезенте, плащ этот смотрелся как ворона в снегу. Двинулся он по двору спокойно, обходя лужи, и от весовой ему навстречу поднялся кто-то из сменных, и не остановил, а посторонился.

Аким Тимофеевич Гуров.

Узнал я его по шляпе раньше, чем по лицу, а по лицу – когда он повернулся к мастеру и стал что-то говорить, придерживая поля. Стоял этот человек на воротах «Талого Лога», сличал наряд по строкам, выдавал бирки и записывал время входа в журнал на цепочке, а к моему выходу его у ворот уже не было, и створ был сведён снаружи, а Спиридон остался внизу. И за бумагу, и за фонарь – так он сам про себя сказал тогда, посмеиваясь, и наряда на этот двор ему никто не выписывал.

А он тут ходил как дома, и его пропускали без слова.

Мастер запер вагончик при госте, подёргал скобу и повесил ключ на поясное кольцо, и ключ этот качнулся у него на бедре, когда он повернул обратно к установке. Гуров постоял, оглядел двор, поглядел зачем-то вверх, на отвалы, и я вжался в щебень так, что песок скрипнул на зубах. Потом он сел в кабину машины, стоявшей у весовой, и машина ушла вниз, к нижним воротам, и пыль за ней долго висела над дорогой.

– Шляпа, – уронил Ярополк у меня над ухом. – Дед твой такому бы и руки не подал, а ты за ним из-под камня подглядываешь…

Ветер повернул и потянул с промысла вниз, вдоль гряды, и я двинулся под ветром, низом, по руслу, где щебень отсырел от ключей и не скрипит под подошвой, а проваливается мягко. Нижний отвал у них моложе верхнего и живой: сюда сваливают свежую породу прямо с колёс – свалят, обровняют лопатой и уходят, и никто у отвала не стоит, потому что стеречь тут нечего.

Свежее лежало сверху, длинным языком, нагретое за день и не прибитое дождём. Перчатку я снял, взял горсть с самого верху и подержал в кулаке, разминая, а после отправил щепоть на язык, как отправлял на весах и на опечатанной пробе.

Первым пошёл мел, жирный, набитый, ложащийся на нёбо тяжёлой плёнкой и не сходящий с него, сколько ни двигай языком. Узнал я эту тяжесть прежде, чем успел подумать. Ровно так стоял натёк на своде «Талого Лога», куда нас со Спиридоном загнала правленая строка: он тогда повёл скребком по камню плашмя и сунул мне в ладонь соскоб, тёплый и тяжёлый, а сам не пробовал и о вкусе не обронил. Одна рука. Не похожая, не такая же – та самая, с тем же перекосом в замесе, с той же ленцой в третьей доле.

И под мелом лежала вторая порода, чужая тут совсем. Городская, резкая, с холодком, с железным привкусом на изломе, какой даёт камень, всю жизнь простоявший в стене, а не в земле, – и знал я эту резкость по руке, по осыпи над Кузнецким, где такую же дробило и швыряло людям в лица. Возят из города сюда и сыплют в отвал под свежее. Что вынули там, привозят закапывать здесь, и мешки без клейма, надо думать, оттуда же.

– А третье слышишь? – спросил Ярополк. – Ты не глотай, ты подержи подольше.

Третье поднялось само, снизу, из-под двух первых, и было оно тонким, как след духов на чужом рукаве. Ореховое, вязкое, обволакивающее нёбо мягко и неспешно. Ровно так стояло в зале у Волковых, над зелёным сукном, где мне не потребовалось ни нюхать, ни пробовать: табличка дрогнула сама, покуда я держал руки за спиной и глядел мимо, и сложилась в короткую строку, и строку эту я с тех пор помню наизусть. И вот оно лежало третьим слоем в горсти отвальной породы, на промысле, где пьют из железных кружек.

Взял я вторую горсть ниже, из-под самого языка, где порода лежала со вчерашнего, и подержал во рту дольше. Слои легли в том же порядке и той же толщины. Разве рот меня хоть раз обманывал на весах, когда приказчик божился, что оба ящика взяты из одного Разлома? Тут сличать было и того легче, потому что мел этот я держал на языке под землёй, стоя рядом с живым Спиридоном.

Ну вот и всё. Земля моя не развалины и не прихоть межевщика, торгуются со мной не за битый кирпич, и бурить они собираются не забор, а вглубь. И ходит между «Талым Логом», Кузнецким и этим двором одна рука, и рука эта носит на промысле фамилию Морозовых, и есть у этой руки склад, есть бригада, есть бочка за сараем, где жгут то, чего в отвале быть не должно.

Собака взяла меня на канаве.

Сперва она не залаяла – сунулась с дороги вниз, стала носом в свежий след и уже потом дала голос, и голос этот пошёл по низине так, что отозвалось от ограды.

– Ищи, ищи! – донеслось сверху. – Пусти его! Пусти, кому говорю!

Скатился я в русло и двинулся руслом, пригибаясь, а поводок наверху лязгал по камням и цепь звенела на кольце.

– Бажен, придержи! – крикнули от ограды. – Собаку-то придержи, там канава!

– Да идёт он низом! – отозвался обходчик, и по голосу слышно было, что он бежит. – Кто-то был у отвала! Свежее всё разрыто, гляди сам!

– Мальчишки, кто ж ещё…

– Мальчишки у меня по канавам не лазают! Свети сюда, не в небо!

– Да что тут светить, гнилушки одни да лягушки…

– Ты свети, а не рассуждай, тебе за это плочено!

Луч прошёл над руслом и лёг на щебень в шаге от моего плеча, и я лежал под ним лицом в камень и слушал, как собака ходит кругом наверху и как ей не дают спуститься. Тянула она вниз, к воде, но держали её и звали назад, и она взвизгнула от рывка за ошейник.

– Ну, ну, – уговаривал собаку Бажен уже мягче. – Нечего там. Вода там…

– Ну и что, что вода? Она у тебя на воду не стоит…

– На воду не стоит, а на человека станет, – буркнул обходчик и двинулся прочь, и голос его отодвинулся. – Утром старшему скажу, пускай сам решает.

Ушли они верхом, вдоль ограды, и свет пропал вместе с ними, и я подался дальше низом, вдоль бурьяна, туда, где кончается ограда и начинается ничьё поле. Дорога эта вывела меня под самые бочки – те, что стоят у сарая с наветренной стороны, – и за бочками разговаривали, и разговаривали негромко.

– …к утру чтобы стояла, – говорил Кондрат. – Не мне это надо, и не тебе. Ткач вчера смотрел ход и сказал: бить будем от межи.

Стало тихо. Так тихо, что я услышал, как за бочками кто-то поставил кружку на железо.

– Слышали? – переспросил Кондрат в эту тишину, и голос его не поднялся ни на волос. – Ткач. Своими ушами.

– Кондрат Ильич, а если хозяин упрётся…

– Кто, эта пустышка стужинская? Ты слышал, что я сказал? К утру чтобы стояла.

И никто ему больше не ответил ни слова. Мастера отошли от бочек – слышно было, как отходят, шаркая по щебню в разные стороны, – и вскоре у сарая не осталось никого, а бочки стояли пустые, и в одной из них догорало.

Ткач.

Имени такого я не слыхал ни разу – ни у весов на Зацепском валу, ни в конторе, ни от Захара, а Захар в этих краях знает всех. И бригадир, объявляющий мне сроки на моём же дворе, произносит это имя вполголоса и не при чужих, и шестеро взрослых мужиков от одного слова расходятся от бочек, не допив.

– Незаявленная жила ничья, покуда бумага не легла в гильдию, – обронил Ярополк тихо. – А как легла, так и земля под ней вся, до последней сажени, того, кто донёс, – хоть ты на ней родись, хоть помри. Не оборачивайся. Иди себе.

Межа моя начинается там, где кончается их ограда, и метка на угловом столбе стёрта до железа. За столбом, на ничьей полосе, стояли двое с промысла и курили, и я лёг в бурьян за канавой, потому что обойти их было нельзя.

– …в город он выехал на первом рейсовом, – говорил один. – Рано стоял у поворота, я записывал.

– И назад когда?

– Назад к ночи, последним. Тут вот записано: у ворот стоял с ихним старшим, с хромым, и говорили недолго, а после ушёл в дом и свет в дому не зажигал.

– А днём где был?

– Днём его водили другие, не наше дело. У нас с поворота до поворота.

– Ты не части. Скажи ровно, как в тетрадке: сколько он вчера у ворот простоял?

– Да сколько… покуда кобылу заводили, столько и простоял!

– Вот и пиши: покуда кобылу заводили, – хмыкнул второй. – Тебя за это кормят, не меня.

– Меня кормят за поворот, а в дом я не полезу…

– В дом тебя никто и не гонит, дурак.

Бумага у них шуршала в темноте, и один посветил другому телефоном, и в этом свете я разглядел не бумагу вовсе, а тетрадь в клеточку. Исписана она была не на один лист: страницы под пальцем шли толстой стопкой и заворачивались с угла, как у тетради, которую таскают в кармане не первую неделю.

– А тетрадку кому нести?

– Известно кому, не тебе и не мне. Кондрат Ильич сам передаст, кому надо.

– Ладно, пошли, – зевнул первый. – Он теперь до утра дома.

Вот тут во мне и встало холодом. Двор у меня закрыт, ворота на брусе, а с дороги не разглядеть, горел в дому свет или не горел, и кобылу заводили за домом. Кто же им это носит, если дом двенадцать лет держали четверо?

Пошёл я своей тропой, поверху, вдоль бурьяна, и шагал ходко, и версту, наверное, отмахал, ни о чём не думая, кроме тетрадки в клеточку. На спуске к ручью нога поехала по глине, я взял в сторону и оглянулся на промысел – на мачты, на огни, на дым над сараем.

По тропе за мной шли.

Двое, далеко, тёмные на сером. Я прибавил шагу, а на повороте у сухой ветлы оглянулся снова, и холод, стоявший в груди, спустился в самые ноги. Расстояние между нами было ровно то же.

Они не пытались меня догнать. Они меня гнали. Гнали по ночной грязи прямо к моему двору, за закрытыми воротами которого сидел тот, кто весь вечер диктовал им в тетрадь каждый мой шаг. И встречать меня там собирались явно не с карандашом.

Глава 14. Своя игра

До двора я дотянул затемно, а те двое отстали у сухой ветлы, не доходя поворота, и спать мне в ту ночь так и не пришлось: сидел на крыльце с холодным чаем в кружке, глядел, как от речки поднимается серое, да вертел в голове тетрадку в клеточку. Своих у меня четверо, все спали под этой крышей, а с дороги не видать ни света в окне, ни того, заводили кобылу за дом или не заводили. Откуда же они берут то, чего с дороги не видно, если всю ночь простоять у ветлы?

Щеколда на воротах брякнула по сырому, от них через грязь протопал Прокоп, простоволосый, в облепленных глиной сапогах, а по одной его походке я понял всё раньше, чем он открыл рот.

– Мачту переставили, хозяин, – выговорил он, держась за верею. – Ночью утащили тягачом за угловой столб, и с тех пор бьёт.

– Давно?

– С полуночи, поди, и не переставая, – он вытер лоб рукавом и посмотрел мимо меня, на дом. – Гудит так, что у Васьки в бане стекло дребезжит.

Спрашивать, куда её навели, было незачем: полосу эту я видел на схеме межевщиков да и сам вёл языком по двору, от колодца за баней до склепа. Шла полоса не на забор и не на дом, а ровно на тот гребень, где земля отдаёт железом и холодом. И вот что скверно: пока мачта бьёт, у меня отсчитывается не забор.

Следом вышел на крыльцо Захар, в чистой рубахе, с материной шкатулкой под мышкой, и молча подал мне серый бланк, сложенный вчетверо, разлохмаченный на сгибах. Лиловое «уплачено» стояло на нём криво, наискось графы, оттиск был старый, а подпись под ним – материна, разгонистая, с длинным хвостом у последней буквы.

– Кобылу запрягать?

– Запрягай, – я развернул бланк на колене и снова его сложил. – Только не к меже.

– К меже и не поедем, – Захар это не спросил, а поставил, и пошёл к сараю за хомутом. – Там ставить некому и не за что.

Рядом, в дверях, стояла Аглая Никитична с клеёнчатой тетрадью под передником и держала её на весу обеими руками, как держат горячее. Домовую книгу она вела не первый год и в чужие руки не отдавала никому, а тут я и просить не стал: сунулся было, да она отвела локоть.

– Рука моя, – сказала она в сторону, не глядя. – Мне и держать.

– Куда вы, Никитична? Дороги до города нет, одна колея.

– Хозяина твоего я в этой колее крестила, – она уже спускалась с крыльца к телеге, и сын её, Васька, подставил ей руку под локоть. – Сяду.

Прокопу с Васькой я оставил двор, брус на ворота и наказ никому не открывать, будь тот хоть с бумагой, хоть с деньгами, хоть с дружиной, а сам сел на передок рядом с Захаром, и выехали мы в серое. За ольхами мачта гудела ровно, на одной ноте, и шло от неё не по воздуху, а понизу, через оглобли и через доски в поясницу.

Пока кобыла разбирала колею, я взвешивал то, что вёз. И что тут выберешь, если обе дороги ведут в одну яму? Подать бланк – значит извести единственное материно прошение о восстановлении рода, с уплаченной пошлиной и с подписью в углу, а не подать – оставить двор в реестре и потерять с ним четверых.

– Обе плохи, – обронил Ярополк из-под затылка, обронил лениво, будто ему всё равно, куда я поверну. – Только одна плоха для тебя, другая для тех, кто после тебя пойдёт. Бери ту, которую унесёшь.

Отвечать ему при Захаре я не стал, а он замолчал сам и до города голоса не подавал.

Впереди, у поворота, там, где просёлок выходит на грейдер, стояли двое, стояли спокойно, у обочины, будто ждали автобус, а автобус тут ходил по утрам да под вечер. Тех же самых я видел ночью на тропе: старший приземистый, в брезентовой куртке, младший долговязый, и у младшего из кармана торчал угол тетради в клеточку.

– Стой, – сказал я Захару и спрыгнул на глину, не дожидаясь, пока телега встанет.

Захар придержал вожжи и подобрался, а я видел, как у него сама собой поехала рука к топорищу под мешковиной. Но мотнул я головой – руку он убрал, хотя с передка не слез.

– Пиши, – велел я старшему, подойдя вплотную. – Час шестой, Ярослав Чернышев выехал со двора на телеге, при нём ключница и старший вассал, дорога – на город, дело – в Совет Бояр. Записал?

Старший не отступил и в драку не полез, а достал из кармана младшего ту самую тетрадку, послюнил карандаш и начал писать. Медленно писал, разборчиво, будто я ему диктовал накладную.

– Повторить?

– Не надо, – буркнул он, дописывая. – Слышу.

– Тогда скажи мне другое, – стоял я так, что тетрадь была видна сверху, а там шли строчки за две недели, столбиком, с часами на полях. – Кто вам носит из дому то, чего с дороги не видно? Свет в окне, кобыла за домом, ужин на столе – а двор у меня закрыт, и держат его четверо. Так кто же пятый?

Старший поднял на меня глаза: ни испуга в них не было, ни насмешки, одна скука человека на жалованье.

– У нас с поворота до поворота, – он захлопнул тетрадь и убрал обратно в карман младшему. – Что дальше поворота, то не наше и не твоё.

– А тетрадку кому?

– Известно кому.

Больше он не сказал ничего, уходить тоже не стал. Пока мы разворачивались на грейдер, оба стояли на месте и смотрели нам в спину, а всю дорогу до заставы я вертел в голове не их, а часы, проставленные на полях. Кто им называет эти часы, если часы в доме одни и бьют они на кухне?

Совет Бояр сидел в старом особняке на Пречистенке, и снаружи дом ничем не отличался от банка: стеклянные двери, турникет, охрана в костюмах, парковка забита чёрными кроссоверами, по ступеням сновали люди с папками. Привязали мы кобылу на задах у водокачки, к столбу, да и телега наша на этих ступенях смотрелась ровно так, как смотрелась.

В зале было душно и светло, десятка два человек сидели вокруг длинного стола, у стены на приставных стульях помещались чьи-то поверенные, под потолком висел погашенный проектор. Молчали они по-разному: кто уткнулся в телефон, кто разглядывал меня открыто, кто отвернулся к окну, чтобы не разглядывать вовсе. Кто из них знал наперёд, чем это кончится?

Устин Шаховской, старший в Совете, вёл заседание без бумаг, по памяти, а когда очередь дошла до нас, взял мой бланк двумя пальцами, поглядел на лиловый оттиск и двинул его через стол обратно ко мне.

– Пошлина уплачена, спорить не о чем, – голос у него был ровный, привыкший к залу. – Только участок ваш с закрытия квартала стоит в реестре выморочным, а выморочного Совет не возвращает никому. Ни за пошлину, ни за подпись, ни за красивое имя.

– Двор жилой, и не первый год.

– Реестр говорит иначе, а реестру я обязан верить.

– Реестр, Устин Кириллович, писал человек, ни разу до Стужина не доехавший, – говорил я стоя, в лист не смотрел, потому что читать вслух мне было нечего. – А в доме и топили, и пахали, и платили, и хоронили.

Аглая Никитична встала со мной вровень, вытащила из-под передника клеёнчатую тетрадь и положила её поверх бланка, разгладив ладонью обложку, а от движения этого в зале стало слышно, как за окном визгнули тормоза.

– Книга домовая, – сказала она в стол. – Веду я, с той весны, как хозяйку схоронили. Запись о хозяине моей рукой, а под нею три руки: Захар Сажин фамилией, Прокоп Игнатов крестом и сын мой Василий крестом же, как их учили, так и ставили. Все трое живые, двое здесь.

Книгу Шаховской в руки не взял и открывать не стал. Долго смотрел на неё, потом на Аглаю, потом на Захара, стоящего у дверей с шапкой в руках, а по залу пошло движение – не гул, а шорох, будто два десятка человек разом переменили ногу.

– Свидетели присягу давали?

– В книге, – Захар шагнул от дверей и остановился, как встал. – Мою руку хоть сейчас сличайте.

– Писарь, – Шаховской не повысил голоса, а писарь у торца стола уже тянул к себе ноутбук. – Поднять дело о выморочности Стужина, все листы, и заявителя внести в очередь по этому бланку. Пошлину зачесть.

Вот тогда я и понял, что добился, и понял же, во что мне это встало: бланк из-под книги забрали и подкололи, а с этой минуты материного прошения о восстановлении рода у меня больше не было. Ушло оно в дело целиком, вместе с пошлиной и с подписью, и второго такого никто уже не напишет.

– Позвольте, – поднялся человек напротив, сухой, в дорогом пиджаке, с перстнем на мизинце, и был он мне незнаком, а вот повадку эту, ленивую и сытую, я на морозовских насмотрелся довольно. – Прежде чем зачитывать, не худо бы Совету поглядеть, чем этот заявитель живёт. Или мы нынче верим на слово?

– Глядите, Эраст, коли охота, – Шаховской в его сторону головы не повернул.

Фамилию – Щербатов – подсказал мне сбоку чей-то поверенный, а чья она, я понял по тому, как боярин перед первым словом оглянулся на дальний конец стола и получил оттуда короткий кивок.

Щербатов выложил на стол накладную, повернув её к Шаховскому, – обыкновенную, лавочную, слежавшуюся на сгибах, с прошлогодней печатью, а внизу от руки дописана строка. Узнал я её не по печати, а по сгибам: складывали этот лист вчетверо у меня на глазах, на прилавке.

– Партия лавочная, с Зацепского вала, порода морозовская, ушедшая налево мимо промысла, – Щербатов говорил не мне и не Совету, а куда-то поверх голов, и это выходило у него обидней прямого. – Разбирал и оценивал её при лавке вот этот заявитель, за долю с товара. Взяли с него долю на месте, дела не заводили. А теперь введите Ерша.

Тогда дверь открылась, в зал вошёл мужик в рабочей куртке, с обгорелым лицом, стал у стола, не садясь, и шапки не снял, а как повёл он подбородком в мою сторону, я его и признал: он и дул на ту строку.

– Ёрш, старший подрядчик, – представил его Щербатов. – Скажи Совету, кто у тебя над той партией стоял.

– Он и стоял, кто же ещё? – Ёрш пожал плечами и глянул на меня без злобы, как глядят на телегу поперёк пути. – Породу с нашего поля я мимо себя не пропускаю, а как увидел её на чужом прилавке, так в тот же вечер и отписал в Дом: сколько мешков, чьё поле, кто разбирал. Бумага там с прошлой осени, номер ей выправили при мне.

И вот тут мне стало холодно посреди душного зала, потому что доля Совету была безразлична, а сказано было при двух десятках человек, что в Доме Морозовых меня знают по имени с прошлой осени и держат на бумаге с номером. Только с чего бы подрядчику считать мои вечера, если тетрадку в клеточку извещение это не объясняло никак?

– Долю показывали не Совету, – глядел я на Щербатова, и он поднял бровь, а Ёрш не понял вовсе.

– Мелко берут, – подал голос Ярополк, скучный, будто сквозь сон. – За долю с мешков родов не изводят. Погоди, выложат и не то.

Сверху, со стены, часы отбили полдень, и, пока они били, к торцу стола прошёл служитель, положил перед писарем сложенный вдвое лист. Писарь развернул его, прочёл, придвинул к себе заявку и вписал сбоку пометку в строчку, а лист убрал под сукно. Что там стояло, с моего места было не разобрать, видел я одно – как ходит перо.

– Внесено, – обронил он.

Заявку Шаховской взял, пометку прочитал про себя, и лицо у него не переменилось ни на волос, а в этом было хуже всего.

– Заявка Чернышева стоит второй, – объявил он залу. – И стоит не до решения Совета, а до срока, и срок этот короткий. Что к сроку причитается, напечатано у него на бланке мелкой строкой, внизу: подтверждённый доход с родовой земли, а следом идёт графа с суммой пошлины.

– С какой земли?

– С той, на которую вы подались.

Строку он продиктовал писарю вслух, не торопясь: заявитель Чернышев, Ярослав Дмитриев сын, Стужино, час двенадцатый, – а пометку, вписанную сбоку, читать не стал и объяснять её не стал тоже. Никто в зале не спросил, что там стоит, и молчание это было не растерянное, а хорошо знакомое.

– Совету любопытно и другое, – Щербатов вытянул из папки лист с инквизиторским грифом и приподнял над столом. – Копия роздана перед заседанием: отсрочка заявителю, данная лично следователем Феликсом Гронским, и срок на ней его рукой. – Он показал ладонью на человека в сером у окна. – Истекла она с боем часов.

Гронский с места не двинулся, руки со шляпы не убрал и слова не взял, а посмотрел на меня через весь зал так же, как смотрел когда-то от коновязи на Ходынке, и от взгляда этого у меня заныло под ключицей.

– Мне ответить? – спросил я в стол.

– Вас не спрашивали, – Шаховской постучал костяшкой по столешнице. – Дальше по повестке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю