Текст книги "Право Крови (СИ)"
Автор книги: Димитриос Пур
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Димитриос Пур
Абсолютная Ассимиляция. Право Крови
Глава 1. Яд и аплодисменты
Сначала вернулся вкус, и был он чужой: под теплым шампанским лежало что-то ореховое, вязкое, оседавшее на небо тонкой пленкой, и пленку эту не выходило ни сглотнуть, ни выплюнуть. Потом вернулся зал – свет по трем ярусам подвесных ламп, панорамные окна во всю стену, наливной пол в зеркало, полсотни человек в смокингах и длинных платьях, ровный гул поверх струнного квартета. А сердце не вернулось ни первым, ни вторым, ни третьим, и стоял я посреди чужого блеска с бокалом в правой руке, чувствуя, как под ребрами вместо толчков разливается липкая тяжелая тишина.
Засмеялся кто-то совсем рядом, только не в зале, а в башке, коротко и сыто, будто мужик за плечом дождался наконец того, чего ждал давно.
И перед глазами встала таблица.
Не марево, не пятна перед обмороком, а сухая табличка, вроде той, что печатают мелким шрифтом на обороте аптечной коробки, висела поверх ламп и поверх затылков, и смотреть сквозь нее было можно.
Состав в крови: вытяжка волчьего корня на спирту, следовое серебро, связующее неопознано. Действие состава: остановка сердечной мышцы. Носитель эфира: подтвержден, источник спящий. Поглощение состава: доступно.
Ну и что мне с этим делать, а?
– Ярослав Дмитриевич, вы никак заснули стоя?
Телефон щелкнул вспышкой у самого моего локтя, и дама в лиловом заглянула мне в лицо снизу вверх, с той веселой цепкостью, с какой на приемах ищут первую за вечер новость.
– Задумался.
– О чем же можно задуматься под живую музыку?
– О вине, – губы слушались плохо, и говорить пришлось медленнее обычного. – Крепкое нынче у Волковых вино.
– Так пейте, пока наливают, а то ведь недолго и без вина остаться!
Засмеялась она собственной шутке и ушла к окну, к девицам с бокалами и телефонами, а я остался стоять и держать лицо, потому что в глазах уже плыло по краям и лампы вытягивались в желтые полосы. Осесть тут означало кончиться не сегодня, а вообще: у Волковых слабость замечали раньше, чем успевали посочувствовать, и приблудышу с чужой фамилией хватило бы одного падения, чтобы назавтра о нем говорили в прошедшем времени.
И тело сделало то, чему меня никто не учил.
Пальцы на ножке бокала сжались сами, в позвоночник будто вставили раскаленную спицу, а по венам от локтей к сердцу пошло тянущее жадное движение, словно внутри открыли заслонку и в нее потекло. Смотрел я при этом поверх плеча какой-то девицы на большой семейный портрет в подсвеченной раме и чувствовал, как из собственной крови выходит что-то маслянистое, горькое, живое, и уходит не наружу, а внутрь, под грудину, где ему были явно рады.
Поглощено: около трети. Сердечная мышца – отклик.
Первый удар пришел глухой, будто в подушку, второй вышел злее, а на третьем в зале грохнули аплодисменты, и я чуть не расхохотался вслух, потому что хлопали не мне. В дальние двери вышел князь Игнат Волков с молодой женой под руку, и полсотни человек развернулись к нему разом, поднимая телефоны, как трава разворачивается от ветра.
– Господа, господа, лед сошел, а вы все в шубах душою! – гудел хозяин дома от дверей, разводя руками под десятком объективов.
Хлопал вместе со всеми и я, переложив бокал в левую, и ни одна живая душа не заметила, что рядом только что чуть не сдох человек.
Отрава между тем никуда не делась, и ореховая пленка держалась в горле, как смола: треть ушла, а остальное шло по капле, будто кисель через соломину. Кто? Вот о чем следовало спрашивать первым делом, а не о том, за что, потому что на «за что» ответил бы всякий, кто слышал фамилию Чернышевых.
Оглядываться в открытую я, понятно, не стал, а двинулся вдоль стены неспешным шагом человека, которому надо обойти толпу и добраться до фуршетных столов.
У стойки бара доигрывали партию на планшете и, по московскому обычаю, доигрывали под разговор о чужой смерти.
– Да не берет одаренного яд, господа, вот и вся недолга! – промышленник Кулебякин катал в жирных пальцах стакан и гудел на весь угол.
– Как это не берет, Прохор Саввич? Скуратова, говорят, зимой трижды травили.
– А так и не берет! У одаренного внутри жернов, и жернов тот всякую дрянь смелет да еще спасибо скажет, – он захохотал и хлопнул ладонью по стойке. – Оттого одаренному льют не щепоть, а канистру, да и то больше со зла, чем с расчетом…
Заметив меня, Кулебякин кивнул – так кивают чужой собаке во дворе, без всякого продолжения, – и снова развернулся к стойке. Офицеры волковской дружины у колонны попросту разговаривали через меня, глядя друг другу в переносицу, и это было самое честное, что мне показали за вечер.
У самого стола с закусками пальцы вдруг онемели, стекло поехало, и бокал я едва не выронил, а поставил его на скатерть с таким видом, будто держать надоело. Потом повело в сторону, и спасла колонна: оперся на нее плечом, постоял, разглядывая подсветку карниза, переждал.
– Ярослав Дмитриевич, а вы, я гляжу, не в духе?
Голос догнал меня у самой колонны, и разворачиваться пришлось с улыбкой, потому что Аркадий Пестов, мой опекун, никогда не подходил к воспитаннику просто так. Стоял он в костюме табачного цвета, при часах размером с гайку, и держал стакан, к которому за вечер не притронулся.
– В духе, Аркадий Ильич. Просто душно.
– Душно, – повторил он, будто пробуя слово на язык. – Вам тут и должно быть душно, потому как вы единственный в зале, кого позвали не за фамилию.
Подошел он ближе, чем подходят в разговоре, так что запахло дорогим одеколоном с его воротника. Встал он ровно между мной и залом, отрезав свет, гостей и всякую возможность уйти вбок, не задев его плечом.
– Волковы вас терпят из уважения ко мне. Я вас терплю из уважения к покойнику.
– А покойник?
– А покойник, царствие ему, оставил долгов больше, чем земли, и землю эту надо развязать до конца месяца, – он достал телефон и повернул экран ко мне, не выпуская из руки.
На экране висел документ, и первую строку я прочитал раньше, чем успел решить, хочу ли читать: отказ от прав на наследственные земельные участки рода Чернышевых, в пользу управляющего опекуна, с приложением карты и трех печатей.
– Электронная подпись у вас есть, – Пестов гасил экран медленно, давая дочитать. – Приложите палец, и мы с вами больше не возвращаемся к этой скуке.
– И что мне за нее будет?
– Останетесь при доме, при столе, при той же карте расходов, и худого слова вам никто не скажет, – он улыбнулся почти тепло. – Заупрямитесь… ну, тогда поглядим, кто вас, бесфамильного, кормить станет.
Сердце у меня стучало через раз, в ушах стоял тонкий звон, и слушал я, как меня вежливо, при свидетелях, за руку выводят из собственного рода. Травили одни, разделывали другие, и друг другу они при этом нисколько не мешали. Чужой в башке шевельнулся на слове «бесфамильный» и хмыкнул так коротко и сыто, что у меня дернулся угол рта.
– Я подумаю, Аркадий Ильич.
– Думайте, – он по-отечески тронул меня за локоть, и рука у него оказалась тяжелая, а пальцы через пиджак примерились к суставу. – Только вы уж думайте на ногах.
– На ногах?
– На ногах. Тут на вас половина зала смотрит и вторая половина снимает, и мне бы не хотелось увидеть в сети, как мой воспитанник стоял у Волковых бледный, будто утопленник…
Вот тут он попал точно, сам того не зная, и в голове у меня наконец прояснилось. Отравитель ведь никуда не убежал, и в том была вся штука: подсыпь он да уйди, я искал бы его до утра и не нашел, а от него требовалось не просто убить приблудыша, а посмотреть, как я лягу на пол посреди чужого праздника, под камеры. Значит, он остался в зале и должен был пойти по кругу второй раз, с новым подносом, и подойти ближе, чем следует, чтобы увидеть глаза.
Кивнув опекуну, я отступил к стене, куда свет ламп не доставал, и стал смотреть на подносы.
Официантов ходило по залу с полдюжины, все в одинаковых черных жилетах с зеленой лентой кейтеринга, все с пустыми лицами, и все несли подносы на ладони, держа локоть у бока. Все, кроме одного: тот прижимал поднос к животу обеими руками, будто тащил через двор полный таз и боялся плеснуть через край. Бокалы у него стояли не в ряд, а двумя кучками, и между кучками темнел просвет в ладонь, отчего поднос и валило на левую сторону.
И тот, чужой, отозвался на черный жилет раньше меня: под затылком стало тепло и весело, словно мужик, сидящий у меня за глазами, толкнул локтем и показал пальцем.
Мимо как раз шла администратор с планшетом под мышкой, и я придержал ее за рукав.
– Простите, вон тот, у окна, – как звать?
– Тихон. Из новых, второй выезд всего.
– Что же он у вас поднос обнимает?
– И не говорите, руки трясутся, – она сердито поджала губы. – Я его нынче за коробкой посылала, так он две бутылки уронил в фургоне. Жалобу хотите оставить?
– Да бог с ним, пускай носит.
Ушла она, а Тихон повел свой круг дальше: обошел девиц у окна, не предложив им ни бокала, миновал стойку бара, где как раз пили, и сунулся было к дружинникам, но ушел в сторону, едва один из офицеров потянулся к подносу справа. К хозяину дома он не подходил вовсе, зато всякий раз, огибая очередную спину, поднимал голову и искал глазами меня, а найдя, тут же опускал их и трогал большим пальцем край подноса – там, где стояли отдельные бокалы.
Ну и кто же так носит вино, а? Никто так его не носит, так носят одну-единственную вещь, за которую отвечают головой.
Вино в бокалах у него ходило мелкой рябью, по краю стекла бегал беспокойный блик, и на глазах у меня он поймал мой взгляд, сбился на полшага, но не отвернулся, а пошел прямо ко мне, аккуратно обходя гостей. Вблизи он оказался мальчишкой лет девятнадцати, с обкусанной губой и мокрой прядью, прилипшей ко лбу, и жилет сидел на нем широковато в плечах, будто с чужого. А на кармане, под клипсой служебного бейджа с зеленой лентой кейтеринга, тускло отсвечивало прихваченное с изнанки: круглая клановая заколка, и на ней не волковский зверь, а другой герб, знакомый мне с детства по морозовским цистернам, что ходили через нашу землю на север.
Морозовский значок на волковском фуршете. И как это понимать, а?
За такую штуку у чужого нанимателя выгоняют в тот же вечер, стало быть, надел он ее не из щегольства, а потому, что велено было показать ее кому-то в этом зале.
Скорую вызвать нельзя, сесть нельзя, выйти быстрым шагом нельзя, и любое из трех и есть проигрыш, потому что здесь никого не занимает, кто виноват, здесь занимает, кто устоял.
Мальчишка тем временем встал вплотную и сделал то, ради чего, видно, тренировался с утра в подсобке: качнул поднос, перевел его на левую ладонь, подобрал локоть, и правая рука у него легла на край как раз возле отдельных бокалов.
– Не желаете ли?
Взял я тот, что стоял ближе прочих к его большому пальцу, потому что этот бокал сам просился в руку, а нюхать и пробовать не потребовалось: табличка дрогнула и сложилась в короткую строку, где повторились волчий корень, спирт и то самое неопознанное связующее.
– А что, Тихон, у Волковых нынче вино от Морозовых возят?
Не ответил он ничего, а побелел разом, до синевы у рта, и поднос в руках качнулся сильнее, глаза же заметались по залу, отыскивая не двери, а кого-то среди гостей. Проследить направление я успел, только там стояли спиной сразу трое.
– Да ты не пугайся, – и голос я поднял так, чтобы слышала и дама в лиловом, и офицеры у колонны, и Пестов, стоявший поодаль. – Имени у меня нет, спорить не стану. Зато я стою в списке приглашенных, а гость в списке имеет право на пробу хозяйского стола, и это единственное, что у меня есть.
Кругом заинтересованно примолкли, внимание зала пошло к нам, будто вода в воронку, и телефоны развернулись на нас так же лениво и быстро, как разворачивались давеча на князя. Скандал на приеме – вещь редкая и приятная, а я пользовался этим вниманием, как щитом: при полусотне свидетелей и десятке камер ни он, ни те, кто его послал, сделать мне уже ничего не могли.
– Не велено… с подноса…
– Пробу с подноса, братец, а не мою милость. Я в чужом доме, я в списке, и меня тут травить не положено даже мне подобным!
По залу прошел тот самый смешок, ради которого все и затевалось, и кто-то у окна поднял телефон повыше.
– Пей, что нес. С меня причитается за службу.
– Господин хороший, помилуйте…
– А отказ от пробы – обида хозяину дома, – вложил я бокал ему в свободную руку сам, мягко, придержав его пальцы своими. – Или ты князю Игнату обиду нанести желаешь, при камерах?
Пальцы у него под моими были мокрые и холодные, как рыба, и мелко ходили под нажимом, а поднос в левой руке медленно, страшно кренился. Кто-то из офицеров хмыкнул одобрительно, дама в лиловом подняла брови, Пестов же застыл со стаканом на весу, потому что по всем правилам этого дома я не делал ничего дурного, а требовал ровно то, что мне полагалось по списку у входа.
– Что же ты, – протянул я почти ласково, наклонясь к нему через поднос, – пей за здоровье хозяев. Я подожду.
– Ну же, – уронил офицер от колонны со смехом, – человека угощают, а он ломается, ей-богу, как барышня!
– Пей, Тиша, пей, не позорь контору! – гаркнули от стойки, и я узнал Кулебякина.
Тогда он поднес стекло к губам и пригубил – на самом краю, одним касанием, как пробуют кипяток, – и по тому, как дрогнули у мальчишки ноздри и как вся кровь ушла у него из лица, я понял, что запах дошел до него уже во рту. Вот она, та самая пятая доля мгновения, ради которой я и простоял весь вечер с чужой отравой в крови.
И чужой во мне захохотал в голос, тепло, взахлеб, как хохочет мужик над удавшейся шуткой, и хохот этот прошел у меня по ребрам изнутри, так что стоял я с постным лицом, держал улыбку положенной вежливости, а внутри трясся вместе с ним и никак не мог понять, кто из нас двоих сейчас радуется мальчишкиному ужасу.
Хлопнул поднос, бокалы посыпались, вино плеснуло на наливной пол темным веером, и по залу ахнули так, как ахают только в кино.
– Простите… простите, ради бога…
Стоя на коленях среди осколков, он собирал их голыми руками, отплевываясь в рукав, и ни глотка так и не прошло ему в горло. Поднялся Тихон неловко, боком, и пошел к служебным дверям быстрым нечистым шагом, прижимая к груди мокрые ладони, и никто его не остановил, потому что официант, разбивший поднос, – это не событие, это уборка.
– Красиво, – негромко произнес Пестов у меня за плечом. – Право, красиво. Только вы мне вот что скажите: с каких пор вы обслуге в лицо заглядываете?
– С тех пор, как мне стали наливать первым.
– Первым, говорите…
– Первым, Аркадий Ильич. И заметьте, отчего-то не вам.
Долгим взглядом он на меня посмотрел, и не было в этом взгляде ни ласки, ни презрения, а было что-то вроде интереса, – после чего опекун ушел здороваться с Волковыми. Остался я у стены с пустыми руками, вытягивая из крови остатки по капле, до самого разъезда.
Тихона нашли ночью.
Уходили мы через служебную парковку, потому что подъезд забили машинами гостей и три фургона квартета, и там, у мусорных баков, стояли с фонарями водитель Пестова и двое охранников, а между ними на мокром весеннем асфальте лежало то, что вечером носило поднос. Жилета на нем уже не было, голову свернули аккуратно, одним движением, как курице, и ни следа драки вокруг.
– Пьяный, видать, с бордюра оступился, – буркнул водитель, ни на кого не глядя.
– Вестимо, оступился, – согласился Пестов и потянул меня за рукав к воротам.
– Аркадий Ильич, а бордюр-то где?
– Где надо, там и бордюр, – процедил он, не оборачиваясь. – Идемте, идемте.
В машине он долго молчал, постукивая перстнем по стеклу, и заговорил уже у самой Никитской, когда мимо поплыли витрины и мокрые фонари.
– Вы его нынче трогали.
– Я ему вина налил.
– Вот и я о том же, – и больше опекун за всю дорогу не сказал мне ни слова.
Тому, второму, мертвый мальчишка у баков смешон не был совсем: притих он еще на парковке, у фонарей, и притих не по-хорошему, а как затихает человек, узнавший чужую работу и прикидывающий, чья она.
Сидел я в темноте салона, катал языком остаточную горечь и считал не время, а состав. А внизу висела строка, за которую я ухватился только сейчас, когда сделалось тихо.
Доза исходная: рассчитана на тело без источника.
Ее ведь клали не наугад, ее отмеряли по мерке, и мерку сняли с человека, у которого внутри пусто, – с обычного тела, что такую дрянь не тянет, а просто останавливается, не дотянув и до десятка ударов. Одаренному, как хохотал давеча у стойки Кулебякин, льют не щепоть, а канистру, потому что жернов внутри смелет и попросит добавки, а щепоть берет прислугу да пустышек. Стало быть, весь их расчет строился на том, что тянуть мне будет нечем, и склянку отмеряли под пустое тело, под приблудыша, под кого угодно, только не под того, кто стоял сегодня в зале.
Вот тут по спине и пошел холод почище того, что был у Волковых.
Тот, кто заказывал яд, заказывал смерть пустышки, и до вечера он был прав, а к вечеру перестал, и о том, что он ошибся в жертве, знали пока только двое: я и мальчишка с ленточкой кейтеринга, которому уже свернули шею. Мальчишку убрали за то, что он ошибку показал, и убрали быстрее, чем разъехались гости.
Кто же тогда смеялся у меня в голове, когда сердце встало, и почему смеялся так, будто дождался? Спросить было некого, и на прямой вопрос тот, второй, не отозвался ни звуком, только под затылком осталось знакомое тепло, ленивое и терпеливое, будто он никуда и не собирался.
Ну что ж. Где-то в этой Москве сидит человек, который заказал меня по неверной мерке. Однажды он об этом узнает – и сядет пересчитывать дозу заново, уже под того, кем я оказался.
Пусть считает. Не сойдется.
Вчера меня можно было взять щепотью. Сегодня я эту щепоть смолол и не заметил. Кем я буду завтра – не знает никто.
Даже я.
И это единственное, что играет мне на руку: нельзя отмерить дозу на того, кого еще не сумели назвать. Спешите, господа. Пока вы гадаете, кто я, – я иду по вашему следу. И мерку я с каждого уже снял.
Глава 2. Голос в черепе
Спал я плохо, а проснулся оттого, что внизу, на кухне, кто-то гладким чужим голосом читал вслух про участок за Клязьмой и в паузах постукивал ногтем по стеклу планшета. Горечь с языка за ночь не сошла, только загустела, и, натягивая вчерашний пиджак с прожженным о лампу рукавом, я повторял строки из таблицы чужой молитвой: волчий корень на спирту, серебро следом, связующее без имени. Сверху строки читались ровно, а на нижней серело пустое поле, и не осталось у меня со вчерашнего ни бокала, ни ампулы, ни живого свидетеля.
Внизу пахло кофе и вчерашней курицей, а за столом, кроме Аркадия Ильича, сидел сухой человек в тонких очках, разложивший по столешнице планшет, папку и печать хозяйски, будто у себя в конторе. Воды Пестов налил себе сам и пить не стал, а поставил стакан рядом.
– Садись, Ярослав. Григорий Саввич приехал из-за тебя через всю Москву в пробках, а он человек занятой, – Пестов подвинул ко мне распечатку лицевой стороной, двумя пальцами, будто мелочь попрошайке. – Тут все по чести. Участок за Клязьмой на тебя записан, а держать ты его не можешь, потому что несовершеннолетний и без рода.
– С него же аренду и получаете.
– Со своего получаю, – поправил он мягко, и голос у него сделался тихий, как у человека, отзывающего собаку от миски. – Подпишешь нынче, Григорий Саввич заверит, что все было по доброй воле, а после и поговорим по-родственному.
Молча нотариус развернул ко мне планшет со стилусом наготове, а телефон у него лежал на скатерти экраном вверх, и под затылком у меня стало горячо и весело, и вчерашний голос произнес отчетливо, будто сидел на подоконнике и болтал ногой:
– Спроси его, отчего он торопится нынче. Вчера ты был жив по случайности, а бумага у него уже перепечатана набело, гляди на сгиб, ее складывали дважды.
Я и глянул, и сгиб там правда был двойной, свежий, с белой ниткой на изломе, и, вместо того чтобы смолчать, выговорил вслух, глядя в угол под потолком:
– Дважды складывали, вижу. Только ты бы хоть представился сначала, а потом уж командовал.
Стилус у Григория Саввича встал на середине строки. Медленно опустил Пестов стакан на скатерть, и по тому, как у него дрогнула жила на виске, я понял, что поправить уже ничего не могу, потому что в углу под потолком не было никого.
– С кем вы разговариваете? – подал голос нотариус, и рука его пошла к телефону, поворачивая его ко мне.
– Сам с собой. Дурная привычка.
– Выйдем, – Пестов взял меня повыше локтя, вывел в прихожую и не отпустил, покуда не притворил за собою дверь. – Полоумных в опекунстве не держат, Ярослав. За таких после с меня же и спросят, понимаешь ты это?
– Подпись твоя нужна мне нынче, до вечера, покуда Григорий Саввич не отозвал заявку, – говорил он вполголоса, и от полуголоса этого делалось хуже, чем от крика. – Подпишешь и будешь жить, где жил, а не подпишешь…
– А не подпишу?
– А не подпишешь, так и в дому тебе быть до заката, – он снял с вешалки мою куртку и сунул ее мне, не глядя. – Я тебе не конвой, чтобы после за тобою по городу ездить.
– Земля-то отцова, Аркадий Ильич!
– Земля покойницкая, а ты живой.
Сам он и отворил дверь, и с крыльца потянуло мокрым мартовским холодом, и куртка в руках у меня разом отсырела.
– И запомни напоследок: побеседуешь при людях с потолком еще раз, поедешь не на Клязьму, а в Преображенское, на учет, откуда чернышевские бастарды не возвращаются. Иди!
– Ну и как тебе цена урока? – осведомился голос.
– Дорого выходит, – процедил я, отходя от ворот подальше, чтобы не попасть в домофонную камеру. – Ты кто такой?
– Ярополк Чернышев. Основатель твоего рода, если тебе это слово еще что-нибудь говорит. Умер давно, и, поверь, был этому рад куда меньше, чем ты сейчас удивлен.
– Врешь.
– Проверишь нынче же: у стены на Варварке, слева от Знаменских ворот, меня и положили лицом в снег, и коли кладку там не перебирали, сам поглядишь, чем меня помянули. – Голос сделался скучным. – А покуда слушай, что ты сам принес из прихожей: своих глаз у меня нет и не будет, чем глядишь ты, тем гляжу и я, только ты берешь одно из десяти, а я подбираю все.
– Мало ли кто у Пестова ходит.
– Мало ли, да не всякий. Покуда опекун стращал тебя Преображенским, за спиной у тебя прошли по паркету, и шел человек с дороги: ботинок тяжелый, шаг короткий, а несло от него бензином и табаком, не кофе и не куриной костью, стало быть, за столом он не сидел и на кухню не заходил вовсе. Сказано же было вполголоса: отзвонюсь к ночи. Не отзвонюсь Аркадию Ильичу, а просто отзвонюсь, как говорят своему, да еще и не тому, кто в этом доме хозяин. И глазом ты по нему проехал, глядя в пол: зеленый рукав да желтая искра на левой руке. Разбирать тебе самому, ногами: обернись, он от ворот далеко не ушел.
Обернулся я не сразу, а зеленая куртка уже отходила к перекрестку вразвалку. Возле поворота я его нагнал, обошел стороной, будто спешил по-своему, и заглянул сбоку, и на левой руке у него тускло провернулось колесо со спицами и птица поверху, то самое колесо, что я с малых лет видал на морозовских фурах, а вчера разглядел вблизи, на круглом значке у Тихона под бейджем. Только у Тихона был значок, а тут перстень.
– Человек с тем же колесом у Пестова с утра, – выговорил я, и голос вышел чужой, деревянный. – А Тихона к утру прибрали. И бумага сложена дважды.
– Умница, Всеволод.
– Ярослав.
– Ярослав, – повторил он ровно, без запинки, будто и не было ничего. – Иди, не стой. Что ты там перебираешь губами с самого крыльца?
– Состав перебираю, – буркнул я. – Волчий корень на спирту, серебро следом и третье, без имени.
– Три названия, и последнее пустое, – хмыкнул он. – Волчий корень да спирт, товар копеечный, в мое время им торговал всякий зелейщик при рядах, а вся соль в последнем, и последнего мерка твоя не взяла, потому что мерила она только прошедшее сквозь тебя насквозь.
– Так и что мне делать с тремя названиями, из которых одно пустое?
– Нести их туда, где вместо мерки нос. Такие носы всегда сидели по подвалам за торговой стеной и брали недорого, а куда их с той поры разогнали, разбирай ногами: назови состав вслух, и тебе сами скажут, чья это рука, если раньше не струсят.
В Китай-город я ехал подземкой и всю дорогу выспрашивал про печать, а он отвечал нехотя: лежала, мол, на моем источнике родовая печать глухим ободом, и вчерашняя доза в первый раз выбила из-под обода дар.
– Ты знаешь, кто ее поставил, – начал я на выходе к Солянке, где орали с лотков про кофе и шаурму. – А выдаешь мне по крошке.
– Знаю, – не стал спорить он. – И не скажу, пока ты не сможешь этого унести. Между прочим, тебя третий квартал ведут от самой лестницы, а ты вывески читаешь.
Плотно стояла толпа у лотков, кто-то толкнул меня рюкзаком, а когда я хватился, карман куртки висел распоротый и пустой, и впереди между спинами мелькала лохматая мальчишечья башка. Кинулся я за ним сдуру, с криком про вора, и толпа расступилась, чтоб пропустить его, и сомкнулась передо мной. Мальчишка нырнул в арку, а в арке было три хода.
– Стой, – велел Ярополк, и голос у него первый раз за утро стал не насмешливым, а собранным. – Дышать через рот. Помнишь вкус вчерашнего?
– Помню, горечь и железо.
– Всякая ворожба на вкус разная и всякая оставляет след. Бери с языка, не глазами. Открывай.
Тогда он сказал что-то не по-нашему, будто ударил ладонью по столу у меня внутри черепа, и я захлебнулся, потому что на язык мне разом легла вся арка: труха оберега над воротами, бензиновая полоска слева и тонкой ниткой, наискось, вправо, в дальний ход, что-то мятное и холодное, живое, бегущее. Перед глазами у меня встала, как вчера, серая таблица с ровными буквами, и в ней прибавилась строка про вкус эфира.
– Направо, – выдохнул я себе и шагнул в дальний ход, и на первых же шагах меня повело к стене, потому что внутри сделалось голо и пресно, как в комнате, откуда вынесли мебель. Материн голос я помнил всю жизнь на слух, до сипотцы на низах, и полез за ним по привычке, как за ключами в карман, и не достал ничего: осталось знание, что голос был, а самого звука не осталось.
– Что это сейчас было? – вырвалось у меня вслух, и голос под аркой прозвучал жалко.
– Плата, – обронил Ярополк без всякой охоты. – Иди уже, а то уйдет.
Наконец взял я его у штабеля поддонов на задах кафе, и взял бы с закрытыми глазами, потому что мятная нитка тянулась от его пазухи ровно и ярко. Мальчишка оказался мелкий, с драным ухом и в куртке с чужого плеча, а под свитером у него висел на шнурке медный кругляш, от которого мятой и несло.
– Отпусти, слышь, – бросил он, не пытаясь вырваться. – Бумажник твой вот, целый, и трубка в нем.
– Амулет откуда?
– Дали.
Тут он завозился, глянул мимо меня на выход со двора и вдруг заговорил деловито и быстро.
– Ты меня по амулету взял, да? По нему меня отродясь никто не брал, он от глаз и от камер. Значит, тебе слушать надо, а не за мной бегать. Бумажник отдам весь, а ты меня не сдавай ментам, ладно?
– Слушать про что?
– Про то, что нынче по Солянке двое с Балчуга ходят и спрашивают, не видал ли кто пацана в пиджаке с прожженным рукавом. – Сенька, так он себя назвал, когда я отпустил ворот, вытер нос запястьем. – Спрашивали ласково, с наличкой в руке. А кто ласково спрашивает с наличкой, тот потом в воду головой.
Мелочь из бумажника я отдал ему всю, и он ушел через проходной двор, не оглядываясь, а сам я пошел подвалами искать нос.
Глубоко в полуподвале сидела лавка эфирных составов, и пахло в ней так густо, что вкус эфира у меня на языке сразу сбился в кашу. Хозяином там оказался старик громадный, с руками молотобойца и с бабьим тонким голоском, и, покуда я подбирал, с чего начать, он вытирал ладони о фартук.
– Волчий корень на спирту, – выговорил я. – Серебро следом, самая малость. И третье, чего я назвать не умею: горечь, а под горечью железо, и на исходе будто патока.
Тут руки у него и остановились на середине фартука. Игнатий не переспросил и не удивился, а положил обе ладони на прилавок вниз, широко, будто собрался этот прилавок между нами держать.
– Кто тебе это читал, парень?
– Сам прочел.
– Сам, – повторил он и усмехнулся невесело. – Слушай тогда и запоминай с первого раза, потому что второго я не скажу. Третьему твоему имени нету и не будет, его не называют, его узнают по руке, а рука эта вяжет на смоле, туго и чисто.
– А серебро зачем в отраве?
– Оттого и зачем, что кладут его там, где не жалко, – выговорил он тише. – В Москве за грамм удавятся, а на промыслах оно идет из печи вместе с сором, и его берут горстью. Работа эта уральская, с промыслов, где варят при печах и дозу ставят на человека, а не на крысу. Идет оно сюда одной колеей, с солью, в опечатанных вагонах, потому как порознь такое не возят, и другого хода на Москву нет и не было. Пошел вон.
– Вон, – повторил он и вдруг рявкнул, тонко, страшно: – Пошел вон из лавки, ничего не знаю!
Почти на улицу меня вытолкали, и колокольчик над дверью еще звякал, когда я стоял на ступенях. Слева, в решетчатом окошке подсобки, качнулась занавеска, и я увидел рукав да широкую ладонь, а в ладони синий свет экрана, и палец над ним ходил коротко и часто, будто набирал чужое имя.
– Теперь иди в переулок и не беги, – сказал Ярополк почти весело. – Побежишь, погонят, а гонят всегда туда, куда им надо.
Сыро и глухо было в переулке за лавкой, и с водостока капало на мусорные баки. Черный седан стоял поперек, уткнувшись бампером в стену, а трое от него уже отошли и никуда не спешили, и тот, что посередине, с бельмом и с косо сросшимся носом, смотрел на меня, как на груз перед разгрузкой.
– Чернышев-младший, – уронил он. – А тебя вчера схоронили.
– Рано схоронили.
– Бывает.
Неспешно вынул Кривой руку из кармана, и в руке у него был инжектор, короткая ампула в пластике, знакомая до тошноты.
– Ткнешь себя сам, уйдешь на своих ногах до угла и ляжешь тихо, будто сердце. Не ткнешь, все то же самое, только с зубами в грязи.
Разом двинулись двое от стен, и вот тут-то Ярополк и заговорил у меня в черепе тоном человека, объясняющего дорогу приезжему, и заговорил под первым же ударом, от которого я сел на колено в лужу.
– Гляди на таблицу и не смей закрывать. Видишь строку про статус? Это твоя мерка, и ступеней в лестнице девять, а первая, это ты, вчерашний, у кого только-только открылся источник.
– Не время! – выдохнул я, уходя плечом от второго и получая тем же плечом о стену.
– Самое время, потому что тебя вот-вот убьют по незнанию, а это обидно. – Голос его не дрогнул. – Вот тот, с бельмом, вторая ступень, погляди на него языком, не глазами. Чувствуешь? Жесть и полынь. Двое других пустые, мясо.
Горько было и остро, и я, барахтаясь у баков, вдруг понял, что различал всех троих врозь, как три супа на одной кухне, и что Кривой на вкус тот же, что мой вчерашний бокал, только слабее. Кривой шагнул, сбил колпачок с ампулы большим пальцем и ткнул инжектором в шею сбоку, коротко, без замаха, и в шею мне вошло холодное, а после горло сдавило так, что свет в переулке сузился до щели.




























