Текст книги "Право Крови (СИ)"
Автор книги: Димитриос Пур
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Глава 4. Полночь
Сетка тут стояла в три моих роста, и добрался я поверху до трех ниток колючки, а там обнял столб левой и повис, потому что ребро при каждом подтягивании проворачивалось внутри.
Внизу, у самой сетки, стояли двое и не спешили.
– Ярослав Дмитриевич, – позвал через проволоку знакомый вежливый голос, и узнал я его раньше, чем поднял голову. – Вы бы слезли. Мокро, темно, а вы с железом за поясом.
Крыж держал планшет под мышкой, как папку с квитанциями, и свет от фар ложился ему на плечи сзади, оставляя лицо в тени. Рядом с ним, не глядя на меня, стоял Кривой и разминал пальцы правой руки, будто она у него мерзла.
– Через верх, значит, – сказал Крыж и качнул планшетом туда, откуда я пришел. – А дыру свою обошли, и правильно обошли: въезд сюда один, и мы у него встали.
– Тогда ждите у въезда, – отозвался я сверху.
– Подождем, – согласился он легко. – До полуночи, Ярослав Дмитриевич. Нынче случай особый: подпись принимаю не я. Ратмир Владимирович ждет ее лично, машина отвезет вас прямо к нему, и я потому и приехал сам, что без вас мне возвращаться нельзя.
Слово это он выговорил отдельно, придержав, как придерживают дверь перед тем, кто несет коробку.
– А если не приеду?
– Тогда мне нельзя возвращаться, а я все равно вернусь, – Крыж вздохнул и переложил планшет из-под мышки в руку. – И знаете, что тут хуже всего? Что бумага останется непорванной. Порванная бумага – это спор, а просроченная – это уже не спор, это просто ваше отсутствие.
Кривой за все это время не сказал ни слова, только посветил телефоном на мою сумку в траве и носком ботинка подвинул ее к столбу, будто пристроил вещь на хранение. Сумку я оставил там, где поставил, потому что под землю она все равно не шла. Да и куда мне было идти, кроме как через промзону?
Боком перевалился я через колючку, оставив на проволоке лоскут рукава, и трава выбила из меня вдох, а дальше пошел я не оглядываясь, и сзади мне сказали, что выйду я все равно тут.
Дровяные склады стояли черные и длинные, без единого целого окна, и пахло от них не деревом, а мокрым железом и застарелой гарью. Пролом в заборе нашелся там, где и обещал Сенька, за штабелем бетонных колец, и в проломе на перевернутом ящике сидел мужик в брезентовой куртке и грел руки о кружку.
– Стой там, – велел он, не вставая. – Деньги вперед.
Деньги я отдал все, что были, Верины бумажки, и он пересчитал их дважды, слюнявя палец, а потом протянул ладонь лодочкой еще раз.
– Телефон!
– Телефон мне нужен…
– Наверху он тебе нужен, а внизу связи нет, и внизу он мне залог, – мужик поболтал кружкой. – Мотыль я. У Мотыля правило простое: спускаешься с пустыми руками – не спускаешься вовсе. Что у тебя?
И что мне было делать, торговаться с ним из-за трубки, когда стрелка шла к полуночи? Фонарь я вынул из кармана куртки, монтировку из-за пояса, и он оглядел то и другое при свете своего налобника. Долго вертел он монтировку, взвесил и вернул.
– Хозяйственный на Таганке, – хмыкнул он. – Ну хоть не палкой. Стой в очередь, третьим пойдешь.
Впереди у лаза стояли двое «глотателей», и старший из них, в резиновом фартуке, глянул на меня один раз и больше не глянул ни разу, а второй, щербатый мальчишка, наоборот, разглядывал в открытую и все чему-то ухмылялся.
– Кубарь, гляди, – протянул он старшему. – Барчук пришел.
– Пришел и пришел, – Кубарь даже не обернулся.
Мотыль сбросил в дыру общий трос, закрепив верхний конец за скобу в бетоне, а своим глотателям выдал по короткой стропе с карабином, короче собственного роста, а мне не выдал ничего, потому что залога моего хватило ровно на трос и лишних строп у него не водится. Коротко объяснил он, что если пойдет вода или пойдет тварь, то цепляться надо за что дотянешься, а если не дотянешься, то и стропа не поможет.
Спускались по одному, и первым ушел вниз Кубарь, за ним щербатый, и трос в дыре ходил туго. Лаз уходил вниз бетонной глоткой, обломанной по краю, и трос под руками был скользкий, а вскоре он кончился, и подошвы встали в мягкое.
Внизу темнота стояла не такая, как наверху, и разницу эту я понял не глазами, а кожей. Наверху ночь все-таки серая, а тут она стояла плотно, и фонарь мой пробивал в ней узкий белый рукав, а по краям рукава не было вовсе ничего. Стены шли неровные, будто бетон и кирпич кто-то жевал и выплюнул, и пол под ногами пружинил, потому что ковром лежала на нем слизь.
Вкус эфира тут стоял такой, что я сплюнул, и слюна легла на слизь и не впиталась. Сладковатый, тухлый, с металлом на заднем крае языка, и все это на вдохе лезло в горло, и узел на выходе отзывался знакомой тесной болью, как всегда, когда рядом много чужого.
– Ярополк, – позвал я одними губами. – Ты это чувствуешь?
Ответа не пришло ни звуком, ни движением, ни тем малым шевелением в затылке, знакомым мне сызмальства. Молчал он с середины дня, с той самой минуты, как я спросил, чья во мне память, и молчание это было не его манерой держать паузу перед подковыркой, а глухотой, будто в голове заложило ватой. И чего я, спрашивается, ждал от того, кто не отзывается с обеда?
Кубарь шел первым, у главного хода, и когда я поравнялся с ним у развилки, он повернулся ко мне и толкнул плечом, без злобы, как двигают мешок.
– Туда, – показал он в боковой рукав, узкий и низкий. – Там твое.
– Слух был, что гнездо тут одно?
– Слух был, что тут печати ломаются, – щербатый заржал сзади, и смех в бетоне пошел плоско, без эха. – Ты за печатью пришел, барчук? За печатью вон туда, там она у стеночки лежит, дожидается.
Спорить было нечем и незачем, и полез я в боковой рукав, пригибаясь, и слизь под ногами чавкала громче, чем мне хотелось. Свет у меня был один, свой, и выхватывал он впереди то мокрый бок трубы, то скорлупу, вмятую в стену, и чем дальше, тем гуще она лежала под подошвами.
Крик догнал меня со спины и оборвался раньше, чем я успел обернуться. Не крик даже, а вдох, оборвавшийся посередине, и следом хруст, короткий и сырой, будто наступили на ящик.
Назад фонарь я развернул уже на ходу, и в белом рукаве стояла пустота, а по краям ее шевелилось, и то, что шевелилось, было длиннее человека и двигалось не как зверь, а как вода, перетекая. Щербатый лежал поперек хода, и ноги его лежали отдельно от того, как лежат ноги у живого.
– Кубарь! – крикнул я, и голос ушел в слизь и не вернулся.
Кубаря в ходу не было, и звать второй раз я не стал. Свет его качался далеко впереди, у главного, и качался ровно, ни разу не дернувшись назад. Он что, не слышал?
Дальше я не думал, а бежал, и бежал не от твари, а туда, куда шел, потому что развернуться в этой кишке было все равно негде, и потому что за спиной у меня оставалась одна темнота и тот, кто ее занял. Рукав повернул, расширился, и фонарь уперся в гнездо.
Гнездо оказалось похоже на разбитую печь, набитую тряпьем, и печь эту топили давно и не дровами. Скорлупа шла кольцами, слизь свисала нитями, и в середине, в углублении, лежало ядро и светилось сквозь оболочку тускло-желтым, как лампочка в тумане. Наотмашь ударил я монтировкой по скорлупе, раз и другой, вкось, и она подалась с треском, как лед на луже, и еще раз, и края разошлись.
Голыми руками брать было нельзя, и взял я голыми, потому что перчаток у меня не было, а времени не было тем более.
Жгло сразу и не так, как жжет утюг, а изнутри ладони, будто под кожу насыпали углей, и ядро дернулось в пальцах, и вкус эфира ударил в горло такой густой, что я захлебнулся. И оно пошло в меня, и уперлось во что-то, чего я туда не ставил.
Узел стоял на месте, тот самый, из-за него я утром бегал на Плющиху и получил вежливый отказ, и стоял он ровно, и работал ровно, и входило в него ровно по Искре и не больше. А ядро билось об него, как кулак в запертую дверь, раз за разом, и дверь не открывалась ни на волос. Ни трещины, ни щели. Печати здесь не ломались, и слух врал, и врал он не наполовину, а целиком, и на что я, дурак, рассчитывал?
– Ярополк! – выдохнул я вслух, и ладонь свело. – Ну скажи хоть слово?
И ничего мне на это не ответили.
Сбоку от углубления, в слизи, лежала вещь, которой там быть не могло: короткая, граненая, в половину ладони, вроде ключа с бородкой без прорезей. Пальцами левой я выковырял ее и сунул в карман, не глядя, потому что была она теплая, и теплота эта была человеческой.
Сзади ударил свет, и по тому, как он лег на скорлупу, я понял, что Кубарь пришел на треск. Пришел он быстро, а ядро жгло уже так, что пальцы разжались сами.
Оно упало ему прямо под ноги, и поймал он его на подставленный фартук ловко, будто ловил не в первый раз, и на секунду мы оба смотрели, как оно катится по резине и как желтое в нем гаснет и разгорается. Пальцы мои к тому времени не разгибались вовсе, и правую я держал на весу, как держат чужую.
– Хват у тебя дурной, – сказал Кубарь почти ласково, заворачивая ядро в тряпку. – Ты его как хлеб взял.
Ответить я не успел, потому что он шагнул и толкнул меня в грудь ладонью, точно так же, как толкал плечом на развилке, и толкнул он меня не в сторону выхода, а в сторону хода, откуда шло шевеление. Фонарь вылетел из руки, покатился, и Кубарь наступил на него каблуком, походя, как гасят окурок.
Темнота встала полная, без единой щели, и в ней сразу пропало, где верх.
Дальше рассказывать нечего, потому что рассказывать надо глазами, а откуда им взяться в такой темноте? Полз я на слух и на слизь, держась левой за стену, и правая горела так, что нес я ее у груди, и другой дороги наверх из нее не имелось. Далеко ли до лаза? Шум я услышал раньше, чем понял, что он идет мне навстречу: не шаги, а ровное тяжелое скольжение, с каким тянут по мокрому набитый мешок.
Втиснулся я в пролом в стене, в старую нишу под щиток, и ребро отозвалось так, что вдох пришлось придержать на полпути. Мимо оно прошло не спеша, и холодное и мокрое тронуло меня по плечу вскользь, без всякого интереса, как трогает вода плывущее бревно, и стоял я и не дышал, покуда шло это длинное и конца ему все не было. А за ним волокли щербатого, и понял я это по брезенту, проехавшему по коленям, и по поясу под пальцами.
За пояс я и взял, левой, вслепую, и в горсти у меня осталась стропа с карабином, отошедшая сама, потому что мертвого тянули дальше и мешать было некому. Скольжение ушло в сторону гнезда и сделалось там другим, частым, и шел я от него на четвереньках долго. А что Кубарь ушел наверх с ядром и вытянул за собою общий трос, это я понял только под самым лазом, когда повел рукой по стене и не нашел там ничего.
Чужая стропа была короткая, и лез я на ней в три приема, цепляя карабин за скобы, вбитые в бетон кем-то до меня. Ребро при каждом рывке отзывалось так, что темнота делалась красной, и обожженная ладонь не держала железа вовсе, и держал я вес на локте и на зубах.
Из лаза меня выдернули за ворот.
– Тихо, тихо, – бросили сверху, и меня перевалили через край, как мешок, и положили на бетон лицом вниз. – Лежи, дыши.
Фонарь у него был хороший, яркий, и он посветил мне в лицо, потом мимо, в дыру, и послушал.
– Один вышел, – заключил он. – Вас трое лезло.
– Кубарь вышел до меня…
– Кубарь вышел, да. Кубарь мне за выход отдал, – он присел на корточки и начал меня обшаривать спокойно и умело, по карманам, по поясу, как обшаривают не грабя, а проверяя. – Сивый я. Тут мое место. Кто из лаза вышел, тот со мной делится, а кто не делится, тот в лаз возвращается.
Монтировку он вынул у меня из-за пояса и отложил себе за спину сразу, без разговора. Потом пальцы его нашли в кармане граненую вещь, и он вынул ее, поднес к фонарю, повертел, понюхал зачем-то и сунул мне обратно в карман, ровно туда, откуда взял.
– А это? – спросил я.
– А это не добыча, – Сивый выпрямился. – Твоя доля в чем? Ядра нет, железо я взял, денег на тебе нет. Значит, за выход ты мне должен, и за молчание тоже, потому что видел я, как ты вылез один. Молчание нынче дороже выхода.
И чем я с ним поделюсь, ладонью? Спорить я начал не потому, что было чем, а потому, что стоять молча было холоднее, и в этот момент от ворот, от единственного въезда, развернулись фары и полоснули по мокрому бетону и ушли за угол склада, к шоссе, и мотор истаял вместе с ними. А в том, что осталось от света, обозначилась фигура, идущая к нам не спеша и одна.
Медленно шел Кривой через лужи, не выбирая дороги.
– Иди отсюда, – велел ему Сивый и поднял фонарь. – Тут занято.
Отвечать Кривой не стал и даже шага не сбавил. Повел правой рукой снизу вверх, коротко, как машут от себя, и от ладони его пошел белый плоский пласт, шириной в лопату, и пласт этот выбил фонарь у Сивого из пальцев и ушел дальше, и лужа под нами взялась коркой с треском, и корка добежала до моих подошв.
Второй пласт он послал уже в меня, с трех шагов, и сделал я то же самое, что днем на битой плитке, потому что другого не умел: подставил ладонь и потянул горлом.
В глотку прошло на Искру, не больше и не меньше, и узел отработал ровно так же, как отработал по ядру, только с другой стороны. Половина пласта, уже оторвавшаяся от руки и жившая сама по себе, встала над лужей белым паром и повисла. А прочее дернуло его вперед, по тонкой связке от приема к хозяину, пока хозяин не отпустил: Кривого сложило пополам и уронило на колено, и правую ладонь он отвел на отлет и держал ее навесу, как обваренную.
Пар над лужей стоял и не расходился, и в горле было тесно и пусто, а днем я брал через шаг, и туман тогда встал по колено.
Молча поднялся он сам, без опоры, вытер ладонь о полу пальто и посмотрел на меня уже не как на работу, а как на человека, с которым будут говорить всерьез.
– Второй раз не вполсилы будет, – выговорил он хрипло, и хрип этот шел не от боли, а от того, что он еще не отдышался. – Демонолог.
Ладонь я держал у груди, и обожженная ядром кожа на ней уже пошла пузырем, и стоял я без света, без железа и без единой годной мысли. Считать было нечего: пар над лужей и был весь мой ответ. С трех шагов половина ушла в воздух, и того, что вернулось, хватило согнуть его и не хватило остановить, а с пяти шагов чего ждать? Уходит паром то, что оторвалось от руки, и чем ближе к руке взять, тем меньше уйдет.
Значит, брать надо раньше, пока держится у ладони.
Кривой подошел ближе, и я не двинулся, и он этого будто и ждал. Планшет он вынул из-за пазухи, где он лежал сухим, и положил его на ржавую катушку у стены и рядом положил часы, наручные, циферблатом вверх, чтобы видно было обоим.
– Порфирий Ильич уехал, – сообщил он. – Бумага при мне. Ставишь палец – и он за тобой вернется, и повезут к Ратмиру Владимировичу. Он нынче принимает лично и людей с бумагой пустыми не отпускает.
– А без бумаги?
– А без бумаги мне туда нельзя, – Кривой пожал плечами и подвинул планшет ко мне ближе. – Мне за бумагу платят, парень. За побои не платят никому.
Экран горел ровным белым, и стояло на нем все то же, что у Крыжа в кабинете: отказ от прав на землю, поле для пальца внизу, курсор мигает. Наверху, на воротах промзоны, висели часы, с решеткой на стекле, и минутная стрелка на них шла к двенадцати уже без всякого запаса.
Подписать – значит выйти отсюда живым, пустым и целым, без земли, без имени, приживалом у тех, кто меня травил. А дальше что? У кого больше нечего взять, того добивают следующим, и добивают не со зла, а по хозяйству.
Не подписать – значит вот это все, что стоит передо мной и уже знает мой единственный прием.
– Ярополк, – попросил я про себя. – Ну хоть теперь?
Тишина.
Планшет я взял двумя пальцами левой, за угол, аккуратно, и положил его обратно на катушку экраном вверх, ничего на нем не тронув.
– Передай Ратмиру Владимировичу, – выговорил я, – что подпись он получит от того, кто у него ее просит. А я не прошу.
Ударил он сразу, как я и рассчитывал, и ударил не вполсилы, и правая пошла снизу, от бедра, разворачивая пласт в широкую белую полосу, и полоса эта родилась прямо у ладони.
Шагнул я не назад, а вперед, и ребро при этом дернуло так, что в глазах поплыло, но шаг вышел длинный, под самую его руку, и ладонь моя легла на его ладонь раньше, чем лед успел отойти хоть на палец, и потянул я горлом.
Уйти паром было некуда. Все, что он вложил, стояло еще при нем и держалось за него, и вошло в узкое мое горло на ту же самую Искру, а весь остаток пошел назад по связке целиком, не разделенный на два, и вошел он в него так, как входит в стену машина.
Кривого выгнуло дугой, и выгнуло разом, от самых пяток. Изо рта у него пошел белый пар, короткий, и корка встала на его же губах, и на секунду я почувствовал ладонью, как под кожей у него все делается твердым и как оно перестает быть человеком. Крика не было вовсе, а был короткий сухой звук, и он осел на мокрый бетон, боком, и голова его стукнула о бордюр, а рука так и осталась поднятой и не упала, потому что уже не гнулась.
Часы на воротах ударили первый раз, и стоял я и считал, потому что считать было легче, чем смотреть. На третьем ударе я понял, что дышу, а на шестом – что ладонь мою жжет уже с двух сторон, снаружи от ядра и изнутри от того, что я в себя пустил. Ни жара, ни ломки, и ступени как не было, так и нет. И что я, спрашивается, взял с этого гнезда?
Двенадцатый удар отзвенел, и в промзоне стало тихо совсем.
Сзади зашуршало, и Сивый поднял свой фонарь из лужи, обстучал его о колено, и луч прошелся по мертвой поднятой руке, по белому налету на воротнике пальто.
– Своим же и положил, – проговорил он негромко, разглядывая. – В упор. Ты хоть знаешь, как это называется?
– Знаю. Днем слышал.
– Демонолог, – Сивый выговорил это без всякого выражения и посветил мне в лицо, и я не отвернулся. – Такое по эфиру читается, и читается долго. Кто он был?
– Морозовский…
Фонарь дрогнул, и луч ушел мне на грудь. Сивый постоял, глядя не на меня, а на въезд, где мокрый асфальт держал два свежих следа шин, разошедшихся к шоссе.
– Значит, к утру его хватятся, – сказал он и вдруг взял меня за рукав, чуть выше локтя, крепко, как берут в толпе ребенка. – Уходим. Не туда, у лаза нам с тобой стоять нельзя, у лаза нам с тобой теперь…
И, так и не договорив, он потянул меня отсюда прочь. Пришлось мне идти боком от него, придерживая правую руку у груди, а левой я держал в кармане куртки граненую вещь, что ни сколь не остыла за это время…
Глава 5. Трофей
Спал я плохо и урывками, потому что правая ладонь то и дело съезжала с колена, пузыри на ней задевали брезент, и от этого я просыпался и снова слушал, как за стенкой каморки погромыхивал по путям порожняк. Потом сон отвалился совсем, и я сидел, привалившись затылком к доскам, и слушал, как состав ходил туда и обратно, а небо над складскими крышами делалось из черного серым.
Мотыль пришел сам, и уже по тому, как он вошел, без стука и не глядя на Сивого, стало понятно, что ночь у сторожа выдалась не лучше моей.
– Забирай, – он выложил мой телефон на ящик, рядом с фонарем, и подтолкнул пальцем, будто отодвигал от себя чужую тарелку. – Вот он, залог твой, и больше он мне не нужен, и сам с моей земли иди подобру.
– Уговор был до вечера
– Уговор был, пока у лаза никто не стоит, – Мотыль пожевал губу и все-таки посмотрел на меня, коротко, как смотрят на побитую собаку в чужом дворе. – А там стоят трое, и машина не наша, и спрашивают они не про железо. Мне что, объяснять им, кто у меня концы под залог берет?
Сивый на это ничего не ответил, только откинул с ящика тряпку, и в каморке сразу стало светлее. Под тряпкой лежал планшет, широкий, в резиновом бампере, и экран на нем горел ровно и гаснуть не собирался. Сапоги у Сивого были мокрые по голенище, и на рукаве налипла серая труха, какая сыпалась с уплотнителя, если дверцу поддевать снизу.
Мотыль посмотрел на планшет, посмотрел на меня и вышел, и дверь за ним стукнула тихо и осторожно, будто он и сам не решил еще, ушел отсюда или вышел ненадолго.
– Ходил за ним, пока ты валялся, – Сивый повернул планшет ко мне углом. – Стряпчий ихний торчит у забора и спит в машине с приспущенным стеклом, потому что курит. Планшет лежал на сиденье под курткой, я взял его одного, а сумку застегнул.
– А как хватятся?
– Тогда и посчитаемся, – он подвинул планшет ближе. – Сессия не закрыта, работал он и не вышел, а раз не вышел, то и не заперто. Читай вслух, с самого верха, и не пропускай, где мелко.
Экран был холодный и подсвечивал снизу, и от этого пальцы у меня на нем казались чужими, а первая строка шла крупно, с гербом наверху, и в ней стояло мое имя полностью, с отчеством, какого мне вслух никто не выговаривал с самых похорон.
– Отказ от притязаний, – я повел ногтем по строке, чтобы не соскочить глазами. – От земельного участка при селе Стужино, с постройками, известного как родовое гнездо Чернышевых, в пользу приобретателя… нет, погоди. Тут и не то написано, и не столько.
– Чего не сходится?
Бумагу эту мне подставляли под нос на пустыре за синим забором, где ржавел вагон без колес, и экран держал передо мной сам Крыж, повернув его углом и из рук не выпуская, а люди его стояли кругом и не лезли. Схему он мне тогда развернул отдельно, и залито на ней было не все наше поле, а узкая полоса вдоль границы с промыслом, зато строку принимающей стороны я разобрал до последней буквы, потому что стояло в ней не имя человека, а промысел: кристаллическое дело «Гнездо», морозовское.
– Вчера у них была межа, – я вернул ноготь на строку выше и перечел ее медленно, а после еще раз. – Полоса вдоль промысла, и все, а тут участок целиком, и с постройками, то есть и дом заодно. И приобретатель не тот: на этом самом месте светилось «Гнездо», а тут какое-то общество с ограниченной ответственностью, три буквы да цифра, и Морозовых нет нигде, ни в шапке, ни под подписью, ни в реквизитах.
– И что тебя удивляет? – Сивый чиркнул ногтем по краю ящика. – Бумагу перебелят скорее, чем ты ее дочитаешь. Хозяин остался тот же, а рука в ней теперь чужая и грязная, чтобы у хозяина были чистые. Полосу тоже раздули той же рукой, а за одну межу так не бегают и по темноте не гонят.
– А мелко где?
Ниже пошло мелкое, серым по белому, и читалось оно скверно, но читалось: что подпись принималась в электронном виде до конца календарных суток, что по истечении срока предложение снималось без возобновления и что сторона предложения не считала себя обязанной обращаться в суд ни при каком развитии дела.
– Не понимаю, – сказал я и сам услышал, до чего глупо это прозвучало в холодной каморке. – Зачем им гнать до самой полуночи? Суд решил бы вернее, у них бумаги, у них дом, а у меня прожженный рукав и все.
– Ты не понимаешь, а ниже, может, и написано, – Сивый сел на корточки у ящика, и фонарь снизу разложил его лицо на светлое и темное. – Листай, где к бумаге подшито от руки. Стряпчие себе всегда пишут отдельно, для памяти, и пишут честнее, чем нам.
Подшито было к самому низу, называлось это памяткой к сделке, для приобретателя, и первые же строки в ней объяснили мне то, что я примерял к себе неправильно.
– Тут сказано, что земля мне и так не вернулась бы, – выговорил я и перечел еще раз, потому что буквы вроде складывались, а смысл сначала не лез. – Безродному земля не полагается никакая, и просрочка не возвращает ничего. Участок просто виснет ничьим до конца квартала, а после уходит в реестр Совета Бояр как выморочное имущество, и оттуда его берут уже без всяких обществ и без подписей.
– То есть они торопились впустую?
– Нет, не впустую.
Дальше в памятке шел отдельный пункт, вынесенный жирным, и вот его я перечитывал и перечитывал, прежде чем открыл рот, потому что от этого пункта у меня внутри сделалось горячо и стыдно, как бывает от пропущенного очевидного.
– Пока родовое гнездо числится за родом, – прочел я вслух, – прошение о восстановлении рода принимается от лица, проживающего в этом гнезде и внесенного в домовую книгу по месту нахождения имущества. Ты слышишь, что они тут написали? Не от наследника по крови, не от того, у кого печать, а от того, кто там живет и в книгу вписан.
Сивый молчал и смотрел не на экран, а куда-то мне поверх головы, и слышно было, как на путях сцепка гуляла по составу от головы к хвосту, длинно и с оттяжкой.
– Так вот зачем меня выселяли в один день, – выдохнул я. – Не земля им нужна была, а чтобы я в книге не значился, когда квартал закроется. Опекун сменил замок, тетка вынесла сумку на площадку, и в бумаге теперь чисто: не проживает, не внесен, просить некому и неоткуда.
– Дошло, – Сивый забрал у меня планшет и положил экраном вниз, и в каморке снова сделалось темно. – А раз дошло, давай про нынешний день, потому что до квартала тебе еще дожить надо, а живут на деньги.
– Денег у меня нет никаких.
– У тебя есть язык, – обронил он ровно, без всякой насмешки, и оттого вышло хуже, чем с насмешкой. – Ты у меня на глазах, в упор, сделал то, за что взрослых людей ищут всем домом, и я стоял рядом, и я, заметь, никуда не пошел. Половина.
– Что половина?
– Половина всего, что заработаешь, мне, – Сивый вытянул из моей куртки, брошенной на ящик, граненую вещь из гнезда, покатал ее в пальцах, поднес к лицу и повел носом над гранями, как повар над крышкой. – И не за то, что я тебя вытащил, а за то, что я молчу и молчать буду. Молчание нынче дороже железа.
Долго вертел он ключ в пальцах, дольше, чем у лаза, и это был второй раз, и оба раза он клал его обратно, вот и теперь положил и подтолкнул ко мне по ящику, ровно как Мотыль подталкивал телефон.
– В счет не берешь? – спросил я осторожно, потому что монтировку он у меня забрал без единого слова.
– Не беру, я тебе не лавка.
Больше он про ключ ничего не сказал, а пошел к двери и уже на пороге бросил, что на Солянку мне нельзя ни ногой. Спорить тут было не с чем: алхимик Игнатий сдал меня ровно за то, что я вслух прочел чужой состав, а после по рядам ходили двое с Балчуга и спрашивали про пацана в пиджаке с прожженным рукавом, и рукав на мне был тот же самый.
Ехали мы через реку с пересадкой и стоя, и всю дорогу я держал правую руку в кармане, чтобы никто в вагоне не увидел пузырей, а от вагонного тепла ребро сперва отпустило, потом принялось за меня всерьез и отзывалось на каждой стрелке.
Лавка стояла на Зацепском валу, в полуподвале жилого дома, без вывески и без витрины, а вместо витрины к решетке изнутри был приклеен лист с распечаткой цен на дешевую эфирную мелочь, выгоревший до желтизны. И пахло там ровно тем же, чем в каморке у Сивого, пылью и холодным железом, только поверх этого тянуло еще паяльником и мокрой ветошью.
Никанор Ходырев оказался человеком широким, в стеганой безрукавке поверх свитера, и разговаривал он с Сивым, а меня разглядывал так, как разглядывают дрова: годятся или сырые.
– Это ты кого привел?
– Со мной, – Сивый оперся о прилавок обеими руками. – Ставь его к весам, Никанор. Он тебе партию разберет быстрее твоей Малки.
– Мальчишка ведь совсем.
– Мальчишка, да не всякий
– Безродный мальчишка, – Ходырев уронил это спокойно, как называют вес или сорт. – За него никто не стоит, жаловаться ему некуда, и я его хоть сейчас за порог, и мне за это ничего не будет. Ты мне зачем такого приводишь?
Сивый не ответил ему вовсе и посмотрел на меня, и я понял, что вот она, вся моя торговля, целиком, и длиться она будет ровно столько, сколько я простою молча.
На прилавке стоял лоток с крошевом, мутноватым, с сизым отливом по сколам, и я взял щепоть левой рукой, потому что правая никуда не годилась, положил на язык и подержал.
Вкус пошел сначала знакомый, холодный и железистый, тот же, что был у меня с ладони на сетке, а под ним встало второе, глинистое и чуть сладковатое, как вода из старой скважины. И это второе не было ни школой, ни приемом, а было местом, откуда взяли, а следом за местом поднялось третье, кислое и ровное, от промывки, и вот оно принадлежало уже не Разлому, а рукам, которые с этим работали, и рук было много, и работали они одинаково.
Глину эту я знал не по рядам на Солянке, а ртом, потому что вода из колодца за нашей баней отдавала ею всю мою жизнь, и отдавала точно так же, чуть сладко на самом донышке глотка. Всякий раз, приезжая из города, я узнавал эту сладость раньше, чем успевал поставить сумку на крыльцо. Значит, крошево у меня на языке взято не откуда-нибудь, а с той самой воды, из-под нашего пруда, где холодный Разлом лежал прямо за околицей.
А дальше и думать было нечего, потому что промывали у нас в округе одни, и промывали они сменами, без роздыха, и оттого руки у всей партии выходили одинаковые. Промысел их стоял ровно на моей меже, и называли его в Стужине всегда одинаково, и это же имя мне светили с экрана за синим забором, в той строке, под которой меня просили расписаться.
– Не с рынка, – я глотнул и вытер губы тылом ладони. – Взято из холодного Разлома, из-под воды, и мыли не дома в тазу, а на промысле, потоком. И промысел на той воде один, и называется он «Гнездо».
В лавке стало тихо так, что слышно было, как в углу гудела холодильная витрина, и Ходырев медленно повернул голову к Сивому, а после так же медленно ко мне, и все дровяное и веселое с его лица сошло.
– Малка, – позвал он, не отводя от меня глаз. – Перевесь за ним.
Сзади, из-за занавески, вышла весовщица, сухая, в черных нарукавниках, молча пересыпала мою щепоть обратно, поставила лоток на чашку, и стрелка качнулась, и Малка переписала цифру в разлинованную книгу карандашом, а потом послюнила карандаш и переписала еще раз, аккуратнее.
– Садись, – Ходырев кивнул на табурет у весов. – Разберешь партию по промыслам, получишь долю с разницы. И язык при себе держи, парень, потому что назвал ты сейчас не сорт, а хозяина.
Сидел я на этом табурете, пока в лавку заходили и выходили какие-то люди, и работа шла хорошо и почти не пачкала рук: щепоть на язык, лоток на весы, слово Малке, и Малка писала, и от этого письма в книге у меня впервые завелось что-то похожее на завтрашний день.
А потом дверь открылась сразу на всю ширину, и вошли трое, и первый нес перед собой не оружие и не деньги, а сложенный вдвое лист с синей печатью, и по тому, как поднялся Ходырев, стало ясно, что лист этот тяжелее всего, что было у него в лавке.
– Отгрузка на «Гнезде», – старший развернул бумагу на прилавке, придавив ладонью угол. – Ушла налево, и ушла не вчера. Дом забирает свое, вот перечень, вот вес, вот подпись управляющего. Показывай, что у тебя.
– Показываю, – Ходырев и спорить не стал, сам поднял с пола лоток, поставил на прилавок и повернул к ним боком, чтобы удобнее было смотреть.
– И книгу давай сюда
Старший был не старый, стриженный под машинку, с обветренным красным лицом и в куртке не по погоде легкой, а двое других за его спиной ни разу не сдвинулись с места и стояли, глядя один в дверь, другой в окно.




























