444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Димитриос Пур » Право Крови (СИ) » Текст книги (страница 18)
Право Крови (СИ)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Право Крови (СИ)"


Автор книги: Димитриос Пур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)

Глава 27. Штурм

К двери я не успел: наверху лязгнула огородная калитка, и Ольга, лампы из рук не выпустив, полезла по лестнице к люку. Кровь на правой ладони была не моя, а Анастасиина, с пробы, и обтереть ее оказалось не обо что. Крышка пошла вверх, в яму потянуло мокрым снегом, и вместе со снегом сверху пришел голос, знакомый мне по всей дороге от Стужина до города.

– Селиван воротился, – Ольга говорила вниз, с лестницы, не оборачиваясь. – Порожняком гонит в город, к поезду.

– За деньгами? – Сивый даже не поднял головы от своей веревки.

– За книжкой. У него под сиденьем Лидина сумка с домовой почтой и с переводами, а такое сдают в руки и под строку, не через забор.

Афанасий Егорыч бухту из рук не выпустил и разбирать ее не бросил. Уходил он по этой самой лестнице, не взяв ни рубля и ни единой вещи, а вернулся и стоял в чужом подполе снова, и веревка у него шла кольцо за кольцом ровнее, чем пойдет у меня.

– Держите его во дворе, – велел я. – Ольга, размотай мне правую.

Ловко она размотала холст слой за слоем и вложила мне в пальцы черенок, а лист положила на разобранную бухту, потому что стола в яме не бывало. Пальцы черенок взяли, держали его слабо и от слова до слова слабели еще. Косо буквы шли книзу и вбок, как пишут левой с непривычки.

– По подписке за два дня я не писал ничего, – руку я перехватил ниже, у самого пера. – Пишу за оба разом…

Писал я часы, потому что часы у Гронского в бумаге стоят первыми. На лист пошла чужая дверь под чужим полом, клеймо Ключников на ней и то, что дверь эту я считаю своей и отопру. За ними легло остальное: живой слой, снятый с руки человека, подставившего ее под слой сам, разнесенная вместе с обручами лохань и узел, завязавшийся у меня на левой без меня и раньше меня. Рука тяжелела к середине листа, буквы шли крупнее и хуже, а Ольга держала лампу так, чтобы тень от моего плеча не ложилась на строку.

– Имен там нет? – Сивый на лист даже не покосился.

– Ни одного. Только мои руки и мои часы.

– И вперед напишешь?

– И вперед.

Ниже, тем же листом, я написал, что собираюсь делать под землей и чем за это возьмут с меня, если возьмут не с кого другого. Подписку с меня брали, чтобы держать на коротком, и держали. А то, что отдано разом и до дна, держать больше нечем.

– Лидия, – я обернулся, не вставая с корточек, – на крыльцо и в руки. Пусть везет в управление, дежурному, под расписку и с часом.

Сверху донеслось, как Селиван требует поручиться за конец вслух и при людях: долг за стужинским двором у него старый, а взять покуда не с кого.

– Сто пятьдесят! – Сивый крикнул это в люк, с корточек не поднявшись. – Пиши на меня. С первой промывки.

– Слыхал я, как пишут на первую промывку…

– Ну и стой во дворе до Пасхи, – веревку он бросил на пол. – Полтораста, или езжай пустой.

Извозчик с козел так и не слез и про то, что под полом есть дверь, не узнал. Отговаривать меня никто не взялся, одобрять тоже, а Ольга опустила крышку и заложила ее изнутри. Мое признание в демонологии, писанное моей рукой, ложилось к дежурному под номер, и назад его было не взять. Чем такое выкупают? Деньгами, которых у меня нет, да временем, которого нет тем более.

Граненое я вынул из-за пазухи сам, где оно грелось у меня всю дорогу, а к клейменой двери первым подошел не я, а Сивый.

Молча он попросил его в руки, повертел в пальцах, поднес к лампе, и на гранях лампа не отразилась ничем. Не в первый раз он его держал и не в первый раз положил обратно ко мне в ладонь, а ладонь у меня после листа ходила мелко и часто.

– Холодная она в чужой руке, – Сивый вытер пальцы о штаны. – Мертвая. Цена ей ноль, покуда лежит в моей, потому и в уплату не просил. У тебя она теплая?

– Теплая.

– Ну и отпирай.

Беззвучно замок пошел, легко и до конца, будто его держали смазанным и ждали, что придут. Из щели потянуло холодом и стоячей водой, и Никифор Ошурков сунул в эту щель раскрытую ладонь и постоял так, слушая ладонью, а заговорил мимо меня, к Сивому, как говорят с тем, кто не переспросит.

– Тянет вбок и вниз, стало быть, ход живой. Мальчишкой я тут откатывал, и тянуло точно так же, только посуху.

Восемь мест разобрали при всех, и встали они почти так, как их назвали: Сивый шагнул в дверь первым, по своей цене и без разговора, Матвей с Васькой поволокли бухту и крючья, а крепь, назначенную Матвею, переназвали заново.

– Крепь беру я, – Афанасий Егорыч бухту с плеча спускать не стал. – Матвею нести железо, а по мокрой крепи я ходил, когда его на свете не было.

– Бери и становись последним, – Сивый в дверь уже не смотрел. – Матвей, слыхал?

– Слыхал…

Мезенцев спустил фонарь на веревке, тронул воду носком и ушел в нее по горло. Глухо голос его дошел назад, тише, чем уходил. Вплотную Прокоп с фонарем стал мне за спину, как было ему сказано и как он согласился, ответив на все одним словом.

Сверх раскладки шли двое. Афанасий Егорыч места в раскладке не имел вовсе и взял себе то, что при всех и назвал, а Власа, гнездовского водолива, Сивый наверху не оставил не в долю, а потому, что таких не оставляют.

Наверх кресло вынесли на руках, и Кутьин откатил Анастасию к створке у тесового забора, а сам вернулся к лошади: доли он не брал. Место у створки было худшее из восьми, и взяла она его сама.

– Ход и дорога сходятся тут, – колесо она довернула одна, спицами наружу. – Кто выйдет, выйдет ко мне.

– А если выйдет не наш?

– Тем хуже ему. Иди.

Ольга заперла люк за спиной у девятерых, и первое, что сделалось с нами под землей, – пропал воздух со двора.

Вода стояла по грудь у порога и поднималась с каждым десятком шагов, а идти надо было туда, где насосы стояли мертвыми. Хуже всех приходилось Прокопу: нога у него короче здоровой на две ладони, и там, где мы шли, он плыл боком, держа фонарь над головой и хватаясь второй рукой за крепь, а крепь была мокрая и старая. Уходил он с головой не раз, и свет уходил вместе с ним, а Афанасий выдергивал его за шиворот и ставил, как ставят мешок.

– Прокоп, живой?

– Живой я, живой…

– Бросишь фонарь – брошу тебя, – предупредил его Сивый спереди, из темноты.

– Не брошу, – Прокоп выплюнул воду. – Ты иди, ты не оглядывайся.

Голову приходилось нести на боку, ухом по воде, и в ухе стояло собственное сердце. У старой рассечки Никифор велел брать вправо, и взяли вправо, и дно пошло вверх, а вода отпустила горло и сползла к груди.

– Никифор, долго еще? – вода забрала у меня половину слов.

– От рассечки недолго, а там подъем, и подъем этот я помню худо: при мне его крепили заново, а после, поди, крепили опять. Левой стены держись. Правая сыпалась и при мне.

– Стену эту били, когда я на воротах стоял, – Афанасий шел последним и говорил не громче, чем дышал. – Хозяин, тут хвататься не за что. Тут надо просто идти, и идти скоро.

Под тесом работного заклада все сошлось со списком, что Лидия списала со щита у весовой. Смену успели сменить до нас, у весовой оставили стариков да хромого приемщика. Пусто было в промывке под воротами, и пахло в ней щелоком и мокрой рогожей. Наскоро Матвей снял решетку на выходе крючьями, ни разу не ударив по ней железом.

Сверху хромой приемщик прошел по настилу, и настил просыпал труху нам за воротники. Тихо мы стояли в воде, не дыша, покуда шаги не ушли к весовой, и Сивый показал два пальца.

– Двое?

– Старики спят, а этот не спит, – выдохнул Влас мне в затылок. – Он и на свету не спит.

– Ему за это плачено?

– Ему за хромоту плачено. Один раз и навсегда.

Егора Тарусова назвал мне Влас, и назвал прежде, чем я разобрал лицо. Держали человека тут давно, руки у него стали цвета той самой промывки, а лицо не стало никаким.

– Чернышев, – он смотрел на меня снизу и не двигался. – Мне идти нельзя. Я закладной.

– А заклад твой где? Под тесом лежит? – я взял его под мышки. – Вот он тут и останется, а сам ты пойдешь.

– Есть еще кто под тесом?

– Один. Севастьян.

Севастьяна вынесли на веревке, потому что правая рука у него была перебита в двух местах и срослась как срослась, а держаться одной левой в воде нельзя. Держали его тут с пожара, и ни с кем, кроме приемщика, он с той поры не говорил, – это он выговорил сам, по слову на вдох.

– Барин, – узнал он меня уже в воде. – Живой…

– Молчи и дыши.

Кровля села на обратном ходу, у той же старой рассечки, и села без предупреждения: посыпалось мелкое, ушла вода из-под ног, ударило по плечам глиной. Снизу Трифон Мезенцев подставил плечо под второй венец, и венец на плече встал. Стоял он, пока по нему шли, и шли по нему все шестеро, и тот, кто шел последним, слышал, как венец идет вниз.

– Считай по головам! – Сивый шарил рукой в темноте, трогая каждого за плечо. – Сколько?

– Восемь.

– Кого нет?

– Трифона нет, – Влас досчитал первым и первым же это выговорил.

– Шевелись, – командовал Сивый, не оборачиваясь и не останавливаясь. – Вода за нами идет.

Фонарь на веревке ушел под кровлю вместе с ним, и света в ходу остался один – тот, что нес Прокоп, и нес он его и себе, и старику, и обоим выведенным. Мезенцев стоил две тысячи с открытым концом, и закрывать этот конец мне нечем. Двое выведенных, один оставшийся: такой вышел счет.

Наверх мы вышли не там, где входили, а у створки в тесовом заборе, и первое, что я увидел на воздухе, был человек в гнездовском полушубке, лежавший поперек дороги лицом вниз, с еще горячим фонарем в шаге от руки.

Молча Сивый нагнулся над ним, взял за подбородок, повернул лицо к себе и опустил его обратно в снег.

– Готов, – рукавицу он натянул назад. – И остыть не успел…

Анастасия сидела там же, где ее оставили. Кресло стояло боком к створке, спицами наружу, руки лежали на ободьях, и обода она не отпускала.

– Кто это был?

– С дороги вышел, на голоса и с фонарем, – головы ко мне она не повернула. – Отходить мне было некуда, и взяла я его сразу, не силой, ее у меня после Кузнецкого почти нет, а всем, что ко мне вернулось, разом и до дна. Он у меня первый, и я это знаю.

Мимо нее пронесли Севастьяна. Она повернула голову.

– Вода в ходу поднялась?

– По горло, – врать ей я не стал. – И еще поднимется.

– Значит, назад не тем же ходом, – она снова взялась за обода. – Иди, я тут.

Больше про лежащего на дороге не заговорил никто, и я не заговорил тоже.

Шурф под гнездовской весовой я узнал не крепью и не работой, а тем единственным, что видел на Кузнецком мосту. Снизу породу вокруг устья вспучило и вывернуло наружу, будто подперли кулаком, и в яму тянуло так же, как тянуло в провал посреди мощеной улицы, – не сквозняком, а тягой через подошвы.

– Тут бьют не гнездовские, – Влас проговорил это в яму, вполголоса, хотя вокруг стояли свои. – Наши так не умеют, наши сверху берут. А это снизу вскрыли и разом. У бочек про такое говорят тихо и имени не называют, потому что имя одно и оно…

– Ткач?

– Вы откуда…

Договорить ему не дали. Между мной и жилой встал старшой, и правая у него пошла вверх ставленной снегиревской школой – тот самый шов, на котором родовая рука пуста два счета, и холод на этих двух счетах пропадает.

Первый его удар я свел вниз, под подошву, в мокрую глину, и назад к нему не пришло ничего, а он и не посмотрел, куда оно делось, – стало быть, знал, к кому пришел, и знал заранее. Второго он начать не успел: холод с его ставленной руки пропал на два счета, и в эту пустоту у меня лег первый узел.

Печать девяти я клал по памяти. Ни книги, ни чтицы под землей не было, и на шестом узле память встала так, как встает нога в яме: седьмой лег, восьмой лег криво, а девятого не нашлось вовсе. Источник у старшого смяло и придавило, руки у него упали, но замка не было, а без замка смятое не пьется – оно только зажато, и зажато ненадолго. Сколько простоит неполная – покуда он дышит, покуда я стою? – считать было некому, и я уже лез левой в карман за граненым.

Ключ был теплый. Он всегда теплый, и потому Сивый всякий раз клал его назад.

– Не вяжи!

Крик пришел не из-под затылка и не сбоку, а изо рта, моими связками, и от этого крика у меня повело шею.

– Что хочешь вяжи, только не этот! Ярослав, не смей, слышишь! Брось!

Причины он не назвал никакой. Чего он испугался? Спросить было не у кого и некогда, а руки у меня шли уже своим ходом. Ничего громче усмешки я от него не слыхивал, а тут он кричал в голос. Сзади Прокоп поднял фонарь выше и посветил мне в лицо, ища, кто у меня за плечом.

Десятый узел я вязал руками, на граненом ключе, поперек всякой записи и поперек него. У Ключников такого узла нет и быть не могло, потому что Ключники запирали, а не пили, и на месте девятого, без книги не легшего, встало другое. Замок оно дало, но заперло не наглухо: в чужом смятом источнике осталась одна дверь, и дверью этой был я сам.

– Держит? – Сивый с места не двинулся и ближе подходить не стал.

– Держит.

– Долго простоит?

– Не знаю.

Вошел я в нее и взял сверх ступени.

Платила кожа, и платила на месте. Знак пошел от локтя вверх, перевалил плечо и сел под ключицей, и жгло его изнутри не с руки, а из середины. Прокоп что-то говорил мне в спину и звал по имени, а слово, которым я отозвался, вышло не вполне моим голосом, будто отзывался не я один.

Старшой сидел на глине и смотрел на свои ладони. Промысел стал мой – не бумагой, а тем, что жила подо мной не отзывалась больше никому другому, и Влас, поглядев в яму, снял шапку и надел ее обратно.

Рядом, у гнездовских ворот, двое выведенных сидели на бревнах, и Егор грел руки о фонарь, хотя фонарь был едва теплее его рук. Небо на востоке серело, а над стужинским отвалом стояло красное, и красное это не сходило. У ворот стояла казенная машина, и капот у нее успел остыть.

Гронский с подножки не сошел. Приехал он сам и приехал не один: рядом с ним стоял казенный человек, принявший конец от Селивана.

– Ордер при вас?

– Ордера при мне нет, и дело кузнецкое покуда числится за мной, а потому я обязан был явиться сюда лично, – говорил он длинно и с оговорками, как пишет протокол человек, привыкший, что слова его читают вслух чужие. – Ордер выписан мимо меня и в том же управлении, где сидит письмоводитель Дудин, и подписи моей на нем нет и не будет, о чем я вас уведомлял прямо. Ваш лист принят дежурным под расписку, с номером и часом. Я приобщил его к делу и подал дело наверх целиком. Сорок восемь часов, отсчитанные вам мною по моим часам, истекли, покамест вы были под водой, и я этими часами больше не распоряжаюсь.

Он подал мне корешок расписки с номером и часом, а ни конвоя, ни бумаги на меня при нем не оказалось.

– А лист? Что с ним будет?

– С ним будет то, что сочтут нужным те, кому я его подал, – Гронский тронул шофера за плечо. – Статья та же, а читать его будут другие глаза.

Разбирать сказанное мне не дали, и хорошо, что не дали: разбирать я был не в состоянии, а жгло изнутри так, что я держался за створку ворот. Клеймо сочло свое и взяло с отсрочкой, как берет всегда: на предплечье, где держались три, встала четвертая – сама, без крови и без ножа, будто ее вдавили с той стороны кожи. Памяти оно не тронуло на месте, а тронуло тем, что я полез проверять. Слово «мать» стояло где стояло, и стояло оно пустым. Что при нем осталось? Ни стужинского лета, ни вечера у печки, ни единого ее слова моими ушами – одно чужое: как Аглая напевала над письмами в бане и как она же говорила, что бумага пахнет барыниной шалью, и знал я это с ее голоса, а не со своего. Руку, водившую буквы, я не помнил и до спуска, а искать ее заново было нечем и некогда.

Через поле от отвала пошел гул, и пошел он низом, через подошвы.

Разлом на старом отвале обкладывали кострами и круг замкнули, но круга больше не было: с нашей стороны в огне зияла прогалина, и бревна свежей крепи лежали в ней наружу, комлями к полю. Люди у отвала отходили от прогалины пятясь и спиной к ней не поворачивались. Ни один не побежал, и это было хуже, чем если бы побежали все.

– Разлом рвали изнутри, – Влас говорил, глядя туда же, куда все. – Снаружи так не ломают, снаружи валят внутрь и на него же.

Наверху отвала кто-то встал во весь рост. Лица за версту не разобрать, да и не в лице было дело: круг у крепи расступился перед ним сам, и костры по всей линии погасили разом, будто гасили по счету.

– Кто? – Афанасий Егорыч приставил ладонь козырьком.

– Ратмир Морозов, – имя выговорил Влас, и выговорил первым, потому что видел приезд своими глазами. – Он самый. При мне и приехал.

Афанасий рядом со мной положил бухту на землю и выпрямился, а Сивый назвал цену, и назвал ее не деньгами. Прокоп поднял фонарь и потушил его, потому что стало светло.

Костры гасли по одному. Он сходил с отвала в поле, шел не спеша и шел один, а поле между нами лежало пустое и белое, и я стоял у гнездовских ворот, держась за створку сожженной изнутри рукой, и смотрел, как он доходит до разрыва в круге и входит в Разлом.

Глава 28. Абсолютная ассимиляция

Из разрыва в круге он вышел не там, где входил, и лица через поле я не разобрал, а досталось мне одно: темная прямая фигура и шаг, не сбивавшийся ни на переметах, ни на буграх. Изнутри створка под ладонью взялась инеем, от моей же руки. Я оттолкнулся от створки, сошел с укатанного на целину и пошел наперерез, потому что шел он не ко мне, а мимо – к воротам, где сидели на выброшенных досках выведенные и стояло кресло.

Прокоп потащился следом с фонарем, хотя света в поле было уже вдоволь.

– Не ходи, – бросил я ему через плечо. – Стань у створки и держи ее руками, а если он до ворот дойдет, ты его не удержишь ничем, и я тоже.

– А вы?

– А я не дам ему дойти.

– Чем? – Прокоп фонаря не опустил и с шага не сбился. – Хозяин, у вас правая разбита, а левая под полотном до самого плеча.

– Ногами, Прокоп. Стань, где велено!

Ветер шел от Стужина и нес гарь, красное над отвалом еще держалось узкой полосой, и по этой полосе он и шагал – не быстро и не медленно, тем ходом, каким идут по своей земле к своему делу. Снег перед ним не таял, а вставал: белое ложилось под подошву и оставалось за ней коркой, и над коркой стлался парок, стлался понизу, потому что рядом с ним было холоднее, чем над полыньей. Четыре зарубки на правом предплечье тянуло у меня с самой ночи, а левая мокла под полотном там, где кожа кончилась и пошла роговой чешуей.

Слепок я снял этой же ночью у шурфа, со старшого, и снял, зная наперед, что держится он час и не дольше. Снегиревская школа била узко и в одну точку, в притолоку виска или под грудину, и старшой ставил ее правой, коротким выносом от бедра. Коротко, от бедра, я ее и поставил.

Удар в него ушел и следа не оставил. Не отскочил, не рассыпался, не пошел вкось – вошел в лед на груди, и лед его принял, как прорубь принимает брошенный камень, без звука и без круга. Оно погасло у меня в руке само и погасло раньше срока, потому что забирать назад было уже нечего.

Он и шага не сменил.

– Отойди. – Он смотрел мимо меня, на ворота. – Тебя в накладной нет.

Голос у него был занятой, домашний, каким переговариваются на промывке, когда через тебя лезут к ковшу.

– А кто в ней есть?

– Ворота, ход и люди при ходе. – Перечислял он не спеша, будто читал по строке, а строки перед ним никакой не было. – Ты идешь отдельно, ниже, и тебя я допишу, когда дойду.

Коротко он повел плечом, почти лениво, и от плеча пошло понизу, по самому насту, и эту волну я увидел, а сделать с ней не сумел ничего. Прокопа с фонарем сняло с ног и унесло к створке стеклом вперед, а меня подсекло под колени и положило спиной так, что затылок нашел мерзлую колею и в глазах стало бело.

Я лежал и успел сообразить единственное дельное за все утро: лбом его не взять, и второго слепка на такое не хватит, а хватит одного того угла за тесовым забором, где вскрытый склеп и лаз под плиту.

Я встал и пошел туда, не оглядываясь, потому что оглядываться было незачем: он двинулся следом, как идут за тем, кто все равно никуда не денется. Мимо ворот он прошел не свернув, и это было единственное, чего я добился за все поле: он выбрал меня прежде тех двоих на досках, и выбрал не из уважения, а по порядку, в каком списывают.

У порога склепа мы оба остановились, и оба увидели одно.

Отвал белой глины лежал там, где я его и оставил, когда вскрывал этот угол сам, и крепь у входа обгорела тогда же, с того же бока. Чужая работа была другая. Лом валялся у самой ступени, брошенный поперек, как бросают, уходя без добычи, а из лаза свисала узловая веревка с петлей на конце. Приисковый насос на стальных салазках стоял в глине носом вниз и с сорванным патрубком.

– Твои приходили. – Веревку я тронул носком сапога.

– Приходили.

– Когда?

– В ночь на среду, перед светом. – Выговорил он это не в оправдание и не с вызовом, а как выговаривают в наряде час выхода. – Четверо и старший. Плита их не пустила, а под кровью старшего шов взялся тверже прежнего, и вынесли они его вот на этой веревке.

– Взяли что-нибудь?

– А ты сам не видишь?

– Вижу. – Насос я обошел и стал так, чтобы порог остался у меня за спиной. – Кто чертил план?

– План двора мне лег на стол неделей раньше, с обведенным углом, и лег до пожара. Имени на бумаге не ставили.

– И ты по безымянной бумаге послал людей под чужую плиту?

– Я по ней послал четверых и старшего, а тебе-то что за печаль, чья рука? – Он поглядел на порог, на глину, на веревку, и поглядел так, как смотрят на убыток, уже списанный по книге. – Угол этот весь стоит внутри моей полосы. Ты в нем гость.

Стой я перед ним на своей земле неделю назад, я бы за такие слова полез сразу и лег бы тут же, у порога, рядом с ломом. Теперь я стоял и считал. Холод от него шел волнами, и волны эти ложились неровно, потому что раз в раз он их перекладывал, снимая с рук и заводя глубже.

Пропадал холод на два счета, и оба счета Ольга мерила мне по коже, покуда Анастасия держала руку под слоем. Били мы в шов дважды и дважды мимо, потому что ждали удобного, а ждущий приходит поздно всегда. Я это узнал не в подполе, а с лоханью: проба тогда пошла назад, я не дал ей уйти и дотянул до дна сам, чужое довел до конца своей рукой. Лохань разнесло по клепкам, а Тишке взяло кисть коркой, и не поддалась она после ни огню, ни кипятку.

Он начал перекладывать, и я его переход подхватил.

Взял я не его самого, а то, что с него сходило, – остаток, поползший с ладоней к запястьям, – взял и потянул на себя, доводя его дело до конца быстрее, чем оно делалось им. Второй контур встал у него раньше, чем хозяин к нему приготовился, и шов открылся не на его счет, а на мой, и в эту дыру я вогнал печать.

Первый узел лег, и второй лег следом, и дальше пошло само, тем порядком, каким читала Аглая, а рука знала дорогу до восьмого. Кончился порядок на восьмом, и девятый не пришел, и не то чтобы он забылся – его просто не оказалось там, откуда я его брал. Тетрадь лежала в Стужине, чтицы рядом не стояло, и в третий раз подряд печать села неполной. Восемь узлов не запирают. Они зажимают, и зажим держится сам, и сам же разжимается, а сколько продержится, того не сказал бы никто.

Лед сошел с него, как сходит рукавица.

Сошел он и назад не вернулся, а Ратмир опустил глаза на свои ладони – я видел, как он на них смотрит, – и на лице у него ничего не сделалось. Сделалось с шагом: стал он у него короче и тверже, как у человека, переходящего с работы на драку.

– Держится?

– Разожмется.

– Разожмется, – согласился я. – Только ты меня раньше не достанешь.

– А тебя доставать чем-то надо?

Достал он меня в тот же выдох и достал руками, безо льда и без всякой школы, потому что роста в нем на голову больше, а весу вдвое. Крепко он взял меня за отвороты, донес до косяка и приложил затылком о притолочный камень, а после держал там, где стоял сам, не давая ни осесть, ни вывернуться. Правой я ему в лицо не доставал. Левая, сожженная изнутри, годилась на одно – на пальцы.

Ключ я вынул из кармана и стал вязать десятый.

Вязался он под чужой хваткой хуже, чем шел у шурфа под гнездовской весовой, и все же вязался: граненый бок лег в ладонь тем же ребром, что и накануне. Первый оборот пошел куда надо, и второй пошел, и третий, а на середине четвертого рука перестала быть моей.

Не онемела она, не отнялась, судорогой ее не свело, а продолжила работать умело и уверенно и делать обратное. Ловко пальцы пошли назад по своему же следу и стали распускать связанное, оборот за оборотом, быстрее и чище, чем я это вязал. Ярополк голоса не подал. Ни слова из-под затылка, ни смешка, ни единой присказки – он влез в руку молча и молча распускал, и вышло это хуже всякого крика, потому что кричащего можно перебить, а руку не перебьешь.

Свою руку я отнял у себя локтем о камень.

Ударил я в притолочный угол с размаху, костью, и ударил дважды, и на втором в глазах опять стало бело. Зато пальцы встали. Ключ висел на последних оборотах, и обороты эти ползли, и ползли в разгон, и держать их было не на чем, потому что своего голоса у меня в горле уже не было. Чем я его дожму, если восемь узлов разожмутся раньше, чем плита пойдет вверх, а рука к тому часу опять будет не моя?

От створки в тесовом заборе меня позвали.

– Ярослав Дмитриевич Чернышев!

Позвали целиком, с отчеством, как звали бы чужого человека в чужом доме, и позвали еще раз, и еще, тем счетом, каким гребут против течения. Анастасия сидела там, где ее оставили с вечера, и встать она не могла, и рукой она до меня не доставала, а имя доставало.

– Репей, – сказал я в камень.

Слово это мы положили отзывом накануне, при Ольге, за запертым люком, а выбрал я его сам, из того немногого, что еще помнил о матери. Со двора она звала меня полным именем, с отчеством, и отвечать полагалось этим словом, иначе дверь передо мной не открывалась. Отзыв прошел. Рука сделалась моя целиком, от плеча до ногтя, и десятый узел встал на место невзятого девятого, встал плотно, и в зажатом источнике осталась одна дверь, и дверью был я.

Хватку он не разжал, и разжал ее я сам: вывернулся из отворотов, оставив ему в кулаке клок полотна, и ушел через порог внутрь, в лаз, по чужой узловой веревке. Веревка выдержала обоих, потому что он полез следом тут же, безо льда и без причин ждать, и глина под его весом посыпалась мне на плечи.

Внизу вода стояла по грудь и стояла тихо, без ряби, и была она чернее, чем ночью.

Плиту нашел я ощупью, и ощупью же прочел на ней чужой след: сколы от лома по краю, частые и злые, а поверху копоть. Насухо взялся шов под кровью старшого, тверже прежнего, и не разошелся он ни на волос. Своей ладонью я провел по нему вдоль всего края, и камень под ладонью потеплел.

– Что там у тебя? – окликнул он от веревки.

– То, за чем твои лазили.

– Они лазили за камнем.

– За жилой они лазили, – поправил я, – и вернулись с покойником, а ты это знал, когда посылал.

Печать я клал здесь сам, с Аглаей и по книге, и все девять узлов тогда легли. Теперь я взялся за девятый и стал распускать его руками, и распускал долго, стоя в воде и слушая, как сверху сыплется глина. Второй раз положить его было бы нечем: тетрадь осталась в Стужине, и чтица осталась там же, а без чтицы у меня выходило восемь.

Плиту, стало быть, я открывал навсегда.

Ключ вошел в граненое гнездо с первого раза.

Плита пошла вверх на палец, не больше, и стало этого довольно: из-под нее потянуло тем теплом, какое идет из-под мышки у собаки, и шов по краю расселся сам, и вода над ним встала пузырем. Пуговицу нагрудного кармана я отстегнул зубами, потому что левой уже не сгибалось, и кольцо матери взял в губы, а после в правую, и замкнул им круг по краю плиты, положив его в тот вырез, куда оно ложится.

Сверху, в лаз, упал голос.

– Ярослав Дмитриевич Чернышев!

– Здесь, – отозвался я в потолок, чтобы слышали оба, и она наверху, и он у меня за спиной. – Пятая зарубка моя, и беру я ее сам, беру сейчас, а после нее с меня взять уже нечего.

– Пятая из скольких? – Спрошено это было не для разговора, а как спрашивают, прикидывая цену чужому добру.

– Из пяти.

Он стоял в воде в шаге от меня и слушал, а что он при этом думал, знать мне было неоткуда. Я видел одно: он не полез ни на слово, ни на движение. Может, оттого, что понял, а может, оттого, что восемь узлов еще держали его за руки.

В дверь я вошел своей рукой.

Дверь была там, где я вязал узел, и пустила она одного меня, и за ней лежало то, чего я не пробил ни ударом, ни слепком: ядро, вросшее в чужой источник корнями, живое, тяжелое и теплое. Пить его пришлось не глотком, а тягой, и шло оно тяжело, и шло не все. Долго я вел через себя вниз то, что в меня не влезало, сквозь подошву, в отпертую жилу под плитой, и жила брала, потому что была моя и была открыта.

Кожа заплатила на месте, и заплатила дальше, чем Ольга мерила: мерку свою она довела до ключицы и ключицу назвала дном.

Знак вышел из-под ключицы, оттуда, где сел прошлой ночью, и пошел вверх по шее, и шел он не быстро, а внятно, каждым вершком, будто по мне вели горячей проволокой. Голову я задрал, чтобы не мешать ему идти, и от этого стало только хуже. На скуле он и сел. Такое не закрыть ни воротом, ни рукавом, ни ладонью, и ходить с этим мне теперь у всех на виду.

Ратмира снесло к стене ниже, чем он стоял, и посадило в воду по горло.

Крика от него не было, и вообще ни звука, а на одном выдохе он заговорил, и заговорил не своим складом. Медленно он повел речь, вежливо, с той приятностью, с какой говорят через стол в конторе, где вам сейчас откажут:

– Будьте так добры, назовите имя того, кто вас держал.

Голос этот я узнал телом, как узнают запах прежде, чем вспомнят дом, и спину повело холодом, не морозовским, а собственным. Откуда он мне знаком, я не вспомнил ни тогда, ни после, сколько ни разгребал.

– Кто спрашивает? – Я взял его за подбородок и поднял ему лицо. – Ты меня слышишь? Кто сейчас говорил твоим ртом?

Ответа мне не пришло никакого: он обвис в воде, лицо у него сделалось спящее, и больше из него не вышло ни слова.

Веревку я подал наверх и крикнул, чтобы тянули, и Прокоп с Власом вытянули его живым, вдвоем, упираясь ногами в глину и трижды роняя обратно.

– Хозяин, дышит! – Влас перегнулся в лаз с фонарем. – Хрипит, а дышит. Его куда?

– К крепи. И не вяжите!

– Как не вязать-то?

– А тебе есть чем связать источник?

Ключ из гнезда я вынул последним, и в руке он был холодный.

Плита села обратно на свой палец, шов по краю сошелся и слип, и жила ушла под камень, а второго запора у нее не осталось, потому что печать свою я распустил сам. Держал ее теперь один камень.

Наверху красное над Стужином уже погасло, и стало видно все разом: отвал белой глины у порога, обгорелую крепь, лом и брошенный насос на салазках. С гнездовской дороги любой проезжий прочел бы это с одного взгляда и увидел бы, что склеп вскрыт.

Анастасия докричалась и сняла руку с обода.

Рукав у нее был задран до локтя, и на предплечье стояла зарубка, свежая, с багровым ободком, – та самая, что и у меня. Ставила ее не она, и никто к ней не подходил, и я не подошел тоже, а стал поодаль, потому что ближе было нельзя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю