444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Димитриос Пур » Право Крови (СИ) » Текст книги (страница 13)
Право Крови (СИ)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Право Крови (СИ)"


Автор книги: Димитриос Пур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

Глава 19. Крот

Васька осадил у самой насосной, и через борт я перевалился раньше, чем телега стала, потому что в конторке горел свет, а жечь его там было некому. Стол в немытом окне стоял накрытый, и лежало на нем два прибора, один против другого, как кладут в доме, где ждут гостя к часу. Сбоку, на мои ведомости, передвинули лампу и подкрутили ее ровно, без копоти.

– Распрягать? – крикнул Васька с козел.

– Погоди пока.

Дверь открыли изнутри раньше, чем я взялся за скобу, и в сени потянуло теплом от печки, не топленной при мне ни разу. На пороге стояла Лидия, в дорожном, с платком, спущенным на плечи, и разутая по-домашнему, а сапоги ее были составлены у косяка носками к двери – так ставят, когда собираются уехать засветло, да засиживаются.

– Замерз-то как, – протянула она, посторонившись, – ну куда ты в шубе к столу, скидывай…

– Успею.

На углу стола, отдельно от посуды, лежала сложенная материна шаль, и подвернута она была так, чтобы виден был росчерк по кромке. Аглая второй день числила эту шаль в сгоревших и не могла взять в толк, как она сгорела в закрытой укладке, вынесенной из огня целой.

– Из дому взяла, – обронила Лидия, поймав мой взгляд, – еще до огня взяла, на сохран. Чуяла я, что ли?

Ярополк отозвался сразу, коротко, без своей растяжки, будто стоял тут же и ждал, пока я войду: «На руки ее смотри, не в лицо. Лицо она тебе уже сделала».

Шубу я не снял и садиться не стал.

– Севастьяна вторые сутки нет, – сказал я. – Задняя калитка с той ночи откинута и стоит откинутая. От нее по целику след к речке, а по следу не прошел никто, кроме меня, да и я не дошел, потому что поехал в Гнездо расписываться за чужую руку.

– Захар-то как?

– Без руки Захар. Взяли выше кисти, а фельдшер говорит – коли жар пойдет, повезут в город смотреть, и это уж не нынче…

Она стояла и слушала, и по лицу ее ничего не шло, кроме обыкновенной домашней жалости, а жалость эту она привезла вместе с курицей.

– Васька! – крикнул я через плечо. – Фонарь у Прокопа возьми, тот, с ручкой. От задней калитки по следу пойдешь, и куда он ведет, туда и иди, до конца. Света не жди.

– Ночь же, хозяин, – донеслось от телеги. – А ежели он до Гнезда уйдет?

– До Гнезда так до Гнезда! Дойдешь – не суйся, посмотри и назад.

Лидия за спиной переставила солонку с края на край и села первой, как в этой конторке садилась она одна, потому что я тут за столом еще не сидел ни разу.

– Стынет. Ешь, Ярослав, тебе завтра людей держать.

Кое-как ел я правой, потому что холст на ладони не давал пальцам согнуться, и смотрел не в лицо ей, а на руки. Руки у нее были чистые, и ломала она хлеб ровно, отдавая мне тот кусок, что помягче, – так она ломала его двенадцать лет, приезжая в Стужино без зова и без счета, и все двенадцать лет никому во дворе не приходило в голову спросить, отчего она приезжает всегда в те самые дни, что после пересказывают на промысле поминутно.

Дожевав, я отодвинул миску и придавил ладонью ведомости.

– Бумаги, что из огня взяли, я в субботу повезу в присутствие. С утра и нижней дорогой, через Талицу.

– Через Талицу теперь мокро, – головы она не подняла, – там низом все поплыло, я нынче еле проехала.

– Значит, поплыло.

Сени стукнули, и в конторку сунулся Прокоп, белый по плечам, с фонарем в опущенной руке. Сильнее хромал он в тепле, чем на морозе, и от порога дальше не пошел.

– Хозяин, Васька фонарь взял, а куда его понесло, не сказывает?

– Куда надо, туда и понесло. Ты слушай про субботу. Подводу подашь не с утра и не нижней, а до свету, затемно, и пойдем через Мокрый съезд.

Снизу вверх поднял на меня Прокоп фонарь и подержал так, будто ослышался.

– Через Мокрый? Там намело выше оглобли, там и порожняком-то…

– Через Мокрый съезд, – повторил я громче, чем нужно было в этой каморке. – До свету. Слышал?

– Слышал, – буркнул он и вышел.

Лидия доела и стала собираться раньше, чем я долил себе кипятку. Платок она подняла на голову, завязала под подбородком и не помянула ни завтрашнего дня, ни Аглаи, ни того, чем я в субботу стану платить бригаде, – а расспрашивала она об этом каждый приезд, и в прошлый раз дважды.

– Мне до Гнезда еще ехать, – бросила она от двери. – Курицу доешь, не оставляй, а шаль убери куда посуше, она сыреет…

Подводу ее слышно было долго, до самого поворота, и, покуда доносило скрип, я стоял на крыльце и считал по звуку, где она. Наконец за поворотом звук пропал, как ему и полагалось пропасть, и с этого места ни свет в моем окне, ни лошадь, заведенная за домом, не видны ниоткуда, и человек, пересказывавший на промысле мои вечера по часам, брал их не глазами с дороги.

Опять подводу я услышал через сени, по скрипу, и вышел, накинув шубу на одно плечо. Мерин стал, не доходя до крыльца, и с козел никто не слез – только у колеса завозилась и стала выбираться из соломы женщина в двух платках, и я узнал ее, еще не разглядев лица, по тому, как она держала на весу локоть.

– Настасья Ильинична?

– Отказали, – выговорила вдова Спиридона, и голос у нее был сухой, будто это слово она нынче твердила не один раз. – В окошко объявили, бумаги на руки не дали. Наряд, говорят, связкой нарушен, стало быть, пособия за Спиридона не полагается вовсе.

– Кто говорил?

– А я почем знаю, кто. Окошко и говорило.

Сверху, с козел, мужик откашлялся в кулак и заговорил, не слезая и не оборачиваясь, – так тянут речь люди, кому за поворот еще ехать и все равно, как их слушают.

– Селиван я, гнездовский. Ты, хозяин, за нее не тревожься, я ее свезу назад без денег. У меня к тебе свое.

– Ну.

– А то, что за стужинским двором у меня непокрыто.

Вытянул он из-за пазухи книжку в клеенке, послюнил палец и стал листать ее, держа боком к фонарю.

– Концы я к вашему повороту возил и у ворот ждал, а ждал по домовой надобности, и простои мои на дом писаны, не на седока. Конец – полторы сотни, ночь у ворот – сотня. С Покрова набежало две тысячи двести, и хоть режь меня, а меньше не выйдет.

– Числа читай.

Читал он их с расстановкой, по одному, и после каждого пережидал, давая мне записать. Ведомость я вывернул чистой стороной и писал на ней огрызком, зажимая карандаш поверх холста, потому что в замотанные пальцы он не шел, а Настасья держала фонарь и молчала. Дважды я его останавливал и заставлял начать сызнова, и оба раза выходило то же самое, не убавленное ни на день.

– Теперь распишись под ними.

– Чего это?

– Того, что ты их сам назвал, а я за тобой записал. – Огрызок я подал ему в кулак. – Грамоте учен? Читай и подписывай, а не хочешь – вычеркну весь счет и поедешь порожняком.

Долго, слюнявя карандаш и высунув язык, выводил Селиван подпись, и вышла она с росчерком вниз. Книжку он убрал за пазуху, а меня спросил, будет ли ему за это хоть что нынче, и услышал, что нынче не будет ничего.

К скобе у конторки была привязана кобыла, а стояла она там залогом под субботний расчет, и держал ее до расчета Афанасий, потому что бригаде надо было чем-то показать, что хозяин не сбежит. Отвязал я ее сам, при фонаре, долго не попадая в узел, и повел через двор к соседу с выгона – тому самому, что давеча дал Ваське телегу без платы. Сосед вышел в исподнем, помял кобыле бабку и назвал цену вдвое ниже прошлогодней.

– Девять, – он вытер ладонь о тулуп, – и то по-соседски, и то из уважения, а нынче лошадей никто не берет, нынче все продают.

– Телегу с ней бери.

– С телегой девять и есть.

Деньги он вынес из дому в тряпице, отсчитал их себе на ладонь и подал мне, а я, не пересчитывая, переложил их вдове. Быстро она отступила, спрятала руки под платок и заговорила, что ей чужого не надо, что она приехала не за этим, а за словом, и что мужа ее в пару не брали, потому и связка на нем была не по правилу.

– Не чужое, – сказал я. – Обещанное. За место и за плиту вы отдали свое, а это на то, чем жить до весны, и разговора об этом больше не будет.

Молча стоял Афанасий тут же, у столба, и все это время не мешал. Досмотрел он до конца, до тряпицы, а потом посчитал вслух, ни к кому не обращаясь: артели за неделю выходило вчетверо против кобылы с телегой, да за прошлый месяц половина, да двоим на дорогу, потому что они уйдут в любом случае.

– Залога на скобе нет, и кобылы нет, и денег нет. В субботу я людей уведу, Ярослав Дмитрич, и ты меня не держи, я тебе не враг. Люди третий месяц без расчета, у людей дома тоже едят.

– В субботу увидим.

– В субботу и увидим, – согласился он и пошел спать в вагончик.

Васька вернулся, когда небо над отвалами стало серым, и вернулся пеший, мокрый по пояс, с погасшим фонарем. Сухие портянки Аглая сунула ему без слова.

– Ну, куда он тебя увел?

– Не к воде он пошел, хозяин, а поперек речки: по льду перебрался, а с того берега вылез на гнездовскую дорогу и там пропал в накатанном, и след санный, ровный, – выдохнул Васька и вытер губы рукавом.

– Санный?

– Санный. И вот еще что.

Из-за пазухи он вытащил рукавицу, черную от воды, положил ее на ступеньку и отступил на шаг.

– На льду лежала, у самой полыньи, а Севастьянова она, я ее знаю: у него правая на косынке была, он левой все и делал, вот левая и осталась.

Взял я ее и подержал на весу, и оказалась она тяжелая от воды, а вода прошла сквозь холст на моей ладони и стала жечь содранное, и держала мокрая шерсть форму чужого кулака. Молча стояла за плечом Аглая, только подобрала губы да перекрестилась мелко и ушла в баню.

– И машина стоит у Мокрого съезда, с проселка, где отвал, – прибавил Васька. – С ночи стоит, настывшая, и бирки на ней гнездовские, я номер запомнил, а внутри курят, потому что стекло опущено на палец.

– С ночи стоит, а к нам никто не сворачивал?

– Никто, я бы след увидал.

Ваську я отпустил спать, а сам вышел на середину двора, где рассвет уже вытянул из темноты забор, гряды и расчищенное пятно, на котором с ночи пожара стояло кресло. Анастасия Волкова сидела в нем, укрытая по пояс чужим тулупом, и забранная в железо нога ее была выставлена вперед и подперта чурбаком, а увозить ее со двора было некому и некуда.

– Переставь к забору, тут в спину тянет, – попросила она, не поздоровавшись, и я переставил, вместе с ней, с тулупом и с чурбаком.

Про Мокрый съезд и про час до свету слышали в тот вечер двое, и один из них, Прокоп, ушел спать в баню и до рассвета мне на глаза не попался, а другая уехала затемно в Гнездо, и много ли ей до Гнезда ехать, я не мерил. Спрашивать у хромого, выходил ли он ночью за ворота, значило показать ему, что я считаю, а считать я решил молча, и сел на обгорелую ступеньку с ведомостью и позвал Аглаю с расходной книгой.

Книгу она несла перед собой, как носила ее в Совете, и открыла сама, придержав пальцем страницу, а руки у нее были в саже по локоть, потому что с рассвета разбирала завал в людской.

– Овес, – и я ткнул огрызком в строку, – вот тут и вот тут, а чей мерин ел мой овес во вторник?

– Приезжий, – Аглая повела пальцем ниже, – стоял у ворот с вечера и до ночи, и такое бывало прежде, я всегда писала.

– А в среду?

– И в среду стоял, до полуночи торчал, я еще выносила ему попону, потому что мело.

Селиванов счет лежал у меня на колене, книга – на ступеньке рядом, и числа сходились на оба вечера, на вторник и на среду, и ни один из них не значился у подводчика за седоком. Вторник был тот самый, о котором на промысле после пересказывали, во сколько у меня в окне погас свет и во сколько за домом завели кобылу, а с поворота, где ждал мерин, ни окна, ни кобылы не видно вовсе, и знать это мог только тот, кто вышел со двора, дошел до ворот и сел в сани. А на среду пришелся тот самый день, и в ночь после него мой двор занялся сразу в трех концах, и простой за среду стоял у Селивана непокрытым, потому что седок к подводе не вернулся, а уехал иначе.

Собрал я бумаги и сидел с ними, и в голове было пусто и очень ясно, как бывает на вторые сутки без сна. Ну хорошо, крот у меня в руках, а держать я его чем стану? Держать было нечем, и в этом-то и была вся беда, а до субботы оставались одни сутки, и на скобе не висело больше ничего.

Ваську я поймал над миской.

– Поешь, переобуйся и езжай за ней в Гнездо, да вели взять с собой укладку, ту, что она из дому забрала. Спросит зачем – скажешь: хозяин просит показать, что уцелело.

Привез он ее к вечеру, когда от пожарища перестало пахнуть гарью, а запахло мокрым углем. Укладку Васька снял сам и поставил на обгорелую ступеньку, на ту самую, где утром лежала рукавица. Ровно шла Лидия от телеги, не оглядываясь на черные стропила, и остановилась не доходя, положив руку на перила, – а перил не было, была одна головешка, и рука ее это нащупала и убрала.

– Открывай сам, мне-то что, я и в дороге не открывала.

Откинул я крышку, и сверху лежали материны письма, перевязанные тесемкой, а тесемка была перевязана заново и не тем узлом, каким вязала мать. Под письмами, в клеенчатой обложке, нашлась прошитая тетрадь, а под тетрадью, сложенный вчетверо, лежал срисованный от руки план усадьбы, с двором, с людской, с погребом, и угол над склепом был обведен на нем дважды, а на обороте стояло число прошлой недели, писанное до пожара. Последней, в самом низу, легла мне в руку записка в четверть листа: числа и часы моих явок в Инквизицию, все до единого верные, включая тот, о котором знали трое.

– Письма на сохран взяла, тетрадь при них лежала, я и не глядела, что за тетрадь, а план мне сунули с бумагами в Гнезде, я и не разбирала…

Аглая подошла и стала так, чтобы видеть ее лицо.

– В среду утром я эту укладку укладывала своей рукой, и письма в ней были, и тетрадь, и шаль сверху. В среду вечером ты у нас чай пила, Лидия Романовна, а в ночь на четверг двор горел. Так когда же тебе сунули план?

– Мало ли что в среду.

Тогда положил я перед ней на ступеньку рукавицу. Посмотрела она сперва на нее, после на меня и опять на нее, и в лице ее в первый раз что-то сдвинулось – не испуг, а расчет, будто прикидывала она, сколько у меня на руках.

От гряд до крыльца шагов немного, и у забора слышно было все до последнего слова, а Волкова сидела прямо, ладонями на подлокотниках, и при чужих голоса не подавала.

– Калитку я не на брус закинула, всего-то. Приткнула и вышла.

– Дальше.

– И час выдала, в котором ваша машина уйдет на прииск, одна она у вас, машина-то, вот я час и назвала. Про огонь не знала, вот тебе крест на пепле, не знала я про огонь, мне про огонь никто…

– Уехала ты в ту ночь не подводой. Чем уехала?

– Не подводой, – согласилась она, помолчав. – Машина за мной пришла, и я в нее села, и в ней уже сидели двое, а Севастьян твой у калитки меня видел, один он и видел, и его при мне в ту же машину и взяли, и он не кричал, потому что ему не дали. Куда свезли, не обмолвились, и я не спрашивала, и не спрошу, и ты меня не спрашивай, потому что не знаю.

– А записку кто писал?

Молчала она долго и молчала твердо, глядя мимо меня на стропила, и понял я, что этого она не отдаст ни за рукавицу, ни за что другое, что у меня есть. От самой бумаги подал голос Ярополк, будто читал ее через мою руку: «Лист казенный, с сеткой. Такой в лавке не берут, такой берут со стола».

– Чем купили-то тебя?

– Егором, мужем моим, – выговорила она просто, будто цену называла на торгу. – Третий год он в работном закладе в Гнезде сидит, а выкуп мне не поднять и за весь мой век, и всякий раз, как приезжаю, мне его показывают через забор. Ты бы свою цену назвал, кабы у тебя кого за забором держали? Назвал бы, Ярослав, и не поморщился.

Холст, замотанный знахаркой поверх кулака, разматывал я зубами и негнущейся правой, а размотав, вытряхнул кольцо на ступеньку, рядом с письмами. Обгорелое, с оплывшим ободком, легло оно на доску, и накрывать его ладонью я не стал.

– Поднял в углу материной комнаты, из-под пепла, и ношу с тех пор в кулаке, а больше носить не стану. Чье оно и почему его нет ни в шкатулке, ни в описи?

– Барыня его при людях не надевала, – тихо вставила Аглая. – Ни разу за все годы, а в шкатулку не клала, я бы знала.

Смолчала Лидия, и по лицу ее нельзя было прочесть, знает она или нет, а допытываться второй раз было без толку. А нагнулась и подняла из-под ступеньки головню Аглая, и подняла ее не как палку, а как берут вилы, – и перехватил я ее руку в воздухе, у самого локтя, и в разбитой ладони рвануло так, что потемнело, а держал, пока она не разжала пальцы и головня не упала, рассыпавшись искрами по снегу. Кольцо я убрал в карман, размотанный холст сунул в рукав, письма и тетрадь отдал Аглае, а план и записку сложил себе за пазуху.

– Селиван! Подавай сюда, повезешь.

Нехотя подошел мерин, и Селиван развернул подводу у самого пепелища. Лидию я усадил сам, и села она без слова, подобрав юбку, как садилась в Стужине сотню раз.

– Конец запишешь на стужинский двор, сегодняшним числом, в ту же книжку, и простой запишешь, а дальше все как раньше, ничего не меняем, – велел я подводчику.

– Оно и лучше. А платить-то кто будет?

– Двор и будет, – и я повернулся к Аглае. – Бумагу и карандаш, писать станешь ты, при мне, а она подпишет и повезет с ближайшей почтой, как возила двенадцать лет, тем же концом и к тому же часу.

Лист Аглая примостила на укладке и обмакнула карандаш в рот. Прямо, не сгорбившись, сидела Лидия в подводе и смотрела ей на руку.

Поверх спин, за подводой, видно было у забора кресло, и глядела Волкова не на Лидию и не на карандаш, а на меня одного, и глаз я не отвел.

– Пиши так, – сказал я. – «Бумаги в субботу не повезли и не повезут, потому как хозяин болен и лежит». Написала? Дальше: «Кобылы на дворе больше нет, и залога нет, и в субботу артель уходит вся, до последнего человека». Это пиши слово в слово, тут у нас с ними правда одна на двоих. А после напиши про понедельник и про нижнюю дорогу через Талицу, и что поедет он один, и что бумаги при нем…

Глава 20. Склеп

Молча мы с Прокопом стащили вниз шланг и бухту, молча сходили наверх за бочкой, и только у ограды, когда насос перевесил и потянул нас вбок, Прокоп велел мне перехватиться за нижние скобы. Склон разъезжался под сапогами талой кашей, и держались мы пятками, а не руками. Правая ладонь у меня была замотана в холст с четверга, Ольгину перевязку я не снимал, так что тяжесть шла на левую, размотанную вчера зубами и с тех пор мокнущую на ветру.

– Обруч слабый, боком не пускай, – легло под затылком буднично.

Говорить было не о чем, да и незачем. Насос мы сняли с приисковой насосной в темноте, вдвоем, и оба понимали, что наверх он отсюда не поднимется: что в этой глине завязнет, то в ней и остается. Прокоп оглянулся вверх, на пепелище, перечеркнутое кондратовой лентой поперек двора, и снова стал смотреть под ноги.

У забора над склоном стояло кресло. Выкатил его Васька еще затемно, и Волкова сидела в нем прямо, выставив вперед забранную в аппарат ногу и накрывшись по пояс чужим тулупом. Со дня пожара ее отсюда никто не увез, и спрашивать почему я бросил на второй день.

Следом спустилась Аглая Никитична, с домовой книгой под мышкой, и книги этой она не выпускала из рук с той самой ночи, даже когда носила ведро.

– Глубже вчерашнего, – Прокоп ткнул палкой у порога и вынул ее мокрой выше колена. – Тут не по щиколотку, хозяин, тут яма. Ты за ограду ходил смотреть, откуда она сюда приходит?

Вода у склепа стояла выше приступка и ходила по нему волной, как ходит в корыте, если корыто нести. За оградой, в старых глиняных ямах, той же воды было еще на три подклета, и видели это мы оба.

– Шланг короток, – сказал я. – Через бочку с переливом возьмешь?

– Возьму, куда денусь, только горючего в баке на полдня, если гнать без роздыху. А после чем гнать, хозяин?

Он сцедил в бочку остаток из бака движка, добавил канистру из-под навеса и вытер руки о снег.

– К доскам мы так и к ночи не подойдем, я тебе сразу говорю, чтоб ты после на меня не смотрел…

Соблазн стоял у меня под горлом с того часа, как я увидел эту воду: взять ее не насосом, а тягой через жилу, как в ночь пожара. Только под правым рукавом лежали на предплечье две зарубки из пяти, и чуял я их даже сквозь холст. Насос выходил дешевле.

Артель пришла поверху, порядком, как ходят к воротам за расчетом, и встала у ленты, не переступая ее, а вниз, к лазу, спустился один Афанасий.

– Ярослав Дмитрич, я тебя по дворам искать не стал, – он развернул сложенную вчетверо ведомость и держал ее на весу, чтоб видели те, кто наверху. – Читать при людях или тебе одному?

– При людях!

– За неделю артели выходит сто двенадцать тысяч. Да триста сорок висит непокрытым за прошлый месяц, и это без нынешней недели, я их не мешаю. Дальше читать?

– А непокрытое за месяц ты куда пишешь?

– Туда же, на двор, куда ж его писать, – карандаш у него был плотницкий, и вел он им медленно, вдавливая. – Насос твой и горючее я вписываю как забранное хозяином на свою надобность, потому как оно с промысла и в промысле его больше нет. Подписываться тебе не надо, я себе пишу…

– Пиши!

– И еще пишу так: кто с тобой остается, того я в свой счет больше не беру. Ни жалованья им, ни харчей. С ними ты считаешься сам, и они это знают, я им наверху сказал.

Наверху действительно молчали. Афанасий сложил ведомость, поднялся по склону, не подав мне руки, и повел людей мимо ленты, к гнездовской дороге. Ни один не оглянулся, и правы были все до последнего: третий месяц без денег держат не за совесть, а за надежду, а надежду я вчера сам и отменил письмом.

Остались двое. Крепильщик Матвей Шадрин сматывал на бухте с локтя на локоть какой-то обрывок, а водолив Тишка Кожин стоял у бочки и смотрел, как я на него смотрю.

– Мы не задаром, – Тишка выговорил это первым, и голос у него не дрогнул. – Ты не думай, что мы тут из жалости. Считаться сейчас будем или как вынешь?

– Называйте!

– Десятую часть с того, что вынешь из-под плиты, на двоих. И долей мы считаем все: камень – доля, железо – доля, бумага – тоже доля, – он подумал и добавил, глядя мимо меня, на воду: – Бумага нынче дороже камня выходит, сам знаешь…

– Матвей?

– Как он, – крепильщик поднялся и обмахнул колени. – Только запиши, Ярослав Дмитрич, не на словах. Кто третьим под этим подпишется?

Ведомость от прошлой промывки лежала у Аглаи закладкой в книге, и писал я на обороте сам, левой рукой, разбитой и негнущейся, оттого буквы вышли как у первоклассника. Расписались оба под своими же словами, Тишка размашисто, Матвей с нажимом, а Аглая вписала себя третьей и поставила число.

– При мне писано и при мне подписано, – она захлопнула книгу и прижала ее локтем. – А теперь ставьте насос, дотемна недолго!

Тишка утащил насос ниже по склону и взял воду с двух концов, сообразив то, до чего мы с Прокопом не додумались за утро: гнать не от порога, а из старых ям за оградой. Матвей тем временем рубил крепь у лаза, вгоняя стойки в глину коротким верным ударом. Вода пошла вниз толчками, будто ее уговаривали.

Наконец из-под нее показалась верхняя доска, а за ней вторая, черная, в наростах и с коваными шляпками.

Лом я взял в левую и ударил в шов. Железо отскочило, как от мороженого дуба, и рвануло руку так, что в плече хрустнуло, а на доске осталась белая царапина. Ударил еще раз, положе, поддевая, – тот же отскок и та же зевота двухсотлетнего дерева, которому я со своим ломом смешон.

– Заколочено изнутри, – Матвей провел ладонью по шву, будто гладил лошадь. – Я такое видал на старом кожевенном, там мы стену разобрали, а дверь так и осталась стоять. Ты в притолоку смотрел?

Кольцо легло в карман вчера, а с ночи пожара до вечера я не разжимал кулака, и Ольга замотала его в холст прямо с кулаком. Теплым и сухим оно было в любую погоду, ровно как чужая ладонь. Вынул я его при всех, и Аглая на кольцо посмотрела, а больше никто ничего не понял. Мох на притолоке снимался пластами, как войлок, и под третьим открылось гнездо, выбранное в камне по ободку.

Село кольцо без нажима, будто его туда и клали каждый вечер.

И не случилось ничего. Доски стояли, как стояли, вода журчала в шланге, Тишка за спиной переступил с ноги на ногу.

Тогда я провел по шву разбитой левой ладонью, как провел тут в первый свой день, когда не знал еще ни имени своему ремеслу, ни цены. Шов потеплел под пальцами не сильно, как теплеет чашка через час после чая, – только теперь, с кольцом в притолоке, теплом дело не кончилось.

Доски отошли внутрь. Все разом, вместе с коваными гвоздями, без треска, как отходит створка на хорошей петле, и из щели потянуло сухим теплым воздухом – сухим, оттуда, где по колено стояла талая вода.

– Ярополк, – позвал я. Позвал дважды, вслух, не пряча.

Пусто было под затылком, как в шестой мой день здесь, когда я стоял на этом приступке и звал так же. Наверху он ворчал про обруч, а со спуска смолк начисто, и я это слышал. Дух молчал.

– Я туда первым не полезу, – Тишка отступил от лаза и убрал руки за спину, по-детски. – Ты меня в воду ставь, я водолив. А в дыру, откуда теплом дышит, я не полезу и за долю, или ты меня силой погонишь?

– Фонарь дай, – Прокоп уже сидел на краю, свесив в темноту хромую ногу. – Мне по веревке все одно легче, чем тут над вами стоять. Вязать ее к стойке или к бочке?

Вода внутри стояла по грудь и стояла ровно. Насос ее не убавлял вовсе, сколько Тишка ни гнал сверху, и плавало по ней то, что двести лет назад было деревом: не доски и не щепа, а бурая рыхлая каша, расходившаяся от груди кругами.

– Крепь держит! – крикнули сверху. – Долго вы там сидеть собираетесь?

– Стой у веревки и не отходи!

Прокоп шарил ногами по дну вдоль стены и вдруг встал.

– Тут в полу дыра, и не дыра, а гнездо, и не круглое… – он присел, окунувшись по горло, и вынырнул, отфыркиваясь. – Граненое оно, хозяин, вроде под гайку. Ключ твой при тебе?

Узнал я его раньше, чем нащупал. Граненый ключ из тварьего гнезда у Дровяных складов лежал в том же кармане, что и кольцо, и не остывал с марта ни разу – ни в мороз, ни под чужими руками, когда меня обыскали на пустыре и сунули его обратно в карман. Повел я им под водой на ощупь, и вошел он в гнездо без зазора, как входит в паз своя же вещь.

Дальше ключ повернулся сам, вместе с рукой, и рука пошла за ним, а не он за рукой.

Вода ушла в один вдох. Не стекла и не убыла, а ушла целиком, будто ее дернули вниз за подол, и мы с Прокопом остались стоять на мокром полу, оглушенные тишиной. Под ногами, там, где стояло глубже всего, открылась в камне жила.

Не приисковая. Ту я знаю на зуб: чужая, глухая, ее надо выбивать, как выбивают воду из промерзшей трубы. Эта отозвалась на кровь на моей ладони прежде, чем я до нее дотянулся, – качнулась навстречу, как собака на голос хозяина, и держала ровно.

– Аглая! – крикнул я вверх, и голос ушел в свод, не вернувшись. – Тут писаное, спуститься сможешь?

Спустили ее на веревке под руки, и книгу свою она не отдала даже на спуске, а зажала зубами кожаный угол. Низко в стене, куда я посветил, открылась ниша, и лежали в ней прошитая в кожу тетрадь, укладка с родовым железом и оплывший набок огарок. Сухо тянуло оттуда старой кожей, и пыль лежала войлоком, нетронутая.

Матвей слез следом и сразу потянулся к граненому гнезду за ключом.

– Железка и железка, – он повертел ее и положил, где взял. – Холодная, скользкая, я бы за такую и рубля не дал. Она у тебя откуда?

– Не бери в руки чужого, – Аглая сидела на приступке с тетрадью на коленях и вела пальцем по строке. – Оно чужой руке и не дается, тут про это писано, погоди… Читать хозяйское или только про железо?

– Читай подряд!

Читала она вслух, потому что старого письма я не разбираю, а страницы забинтованными руками не берутся. Медленно шла она по строке, по слову, и на бумаге за пальцем оставался мокрый след.

Месяца марта во второй день взято из-под плиты на два узла, доливано опосля сутки, и вода стала, как стояла.

Того же месяца дано в кузню за скобы и за гвоздь коваными, а железо родовое чужой руке не дается и не греет, и того довольно.

– Опять про овес и про подводы, – Аглая перевернула лист. – А вот тут вбок, помельче, будто человек для себя пишет…

А что горла не прошло, то по открытой нитке уходит назад в тот же исток, откуда шло, и приходит туда тем же, чем было, и убытку в том никакого нет, и бояться того не надобно.

А что горло прошло, то писано счетом и наружу не выходит уже ничем, и вещества дар не творит вовсе, и кто ждет от него воды либо огня, тот ждет напрасно и людей смешит.

– Чья рука?

– Не берусь сказать, – она поднесла страницу к огню и повернула боком. – Барыня писала не так, я барынину руку знаю. А эта старая, и человек тут сам с собой говорит, как в записке для памяти.

– Ярополк. Твоя?

Тихо постоял над нами свод, и дух не отозвался ни звуком. Снова вышло то же, что наверху у порога: он не упрямится и молчать не выбирает, он тут глохнет.

– Читай про печать, – велел я Аглае.

Печать класть девятью узлами, а порядок им таков, и пишу для памяти. Первый узел на самое горло, сверху вниз, второй супротив первого, наотмашь. Третий и четвертый по краям, где жила шире, пятый под ладонь, шестой поверх пятого накрест. Седьмой и осьмой по нитке, куда она тянет, девятый же последний, и класть его, рук не отнимая, а отнимешь допреж времени – все распустится.

А своя жила дает взять за один раз по мерке, сколько в тебе ступени, и не боле того, а берет за взятое не счетом, а кожею, и то по-божески.

– Кожею, – повторила Аглая и подняла на меня глаза. – Ты слышал, Ярослав Дмитрич, что я прочла?

Дальше я не слушал и не переспрашивал. Тянуть было нельзя: артель ушла со двора, а те, кто обвел мой угол на срисованном плане, знают про него, и что тут делано, не скажет даже та, кто план выносила.

Опустился я на колени, положил обе ладони на камень, и жила пошла.

Горла выбивать не пришлось вовсе: не было ни упора, ни сухой боли за грудиной, с какой идет чужое, – своя поднялась сама, ровно и густо, как поднимается вода в колодце, когда снимают крышку. Держал я мерку, как учила Ольга над тазом: по краю, до черты, где начинает звенеть. Ровно на черте я снял с камня руки.

И повело меня через плиту, назад и вверх, как тянут за шиворот, – свод, веревка, чей-то крик над ухом. Левый рукав горел не огнем, а так, будто рукав этот и есть кожа, и ее тянут с меня чулком, от кисти к локтю, тем же движением, каким я только что брал.

Вытащили меня Матвей с Тишкой на веревке и посадили спиной к плите. Аглая резала с левой руки рубаху ножницами из укладки, а вместе с рубахой сходила кожа, лоскутом, от кисти до локтя, и видел я это сверху и сбоку, как видят чужое.

– Держи ровно, – резала она быстро, и руки у нее не тряслись. – Васька, воды теплой и полотно! И не бегом, а шагом иди, разольешь!

Силы во мне стояло больше, чем когда-либо, и она не жгла и не рвалась наружу, а лежала спокойно, как лежат в кошельке деньги. Считать надо было не ее, а счета. Зарубок под правым рукавом осталось две, и это я проверил, оттянув холст зубами: брал по мерке, и писать на предплечье было нечего. Небывалым вышло не количество, а то, что жила своя и что за нее не заплатил прииск – ни колодами, ни промывкой, ни людьми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю