Текст книги "Право Крови (СИ)"
Автор книги: Димитриос Пур
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
– Тяни его в себя и мели, дурень, – сказал Ярополк буднично. – Тебе можно, жернов на то и жернов, что мелет. И запомни, покуда горло не отпустило: то, что ты сейчас делаешь, в законе зовется демонологией, и в мое время за нее не судили, а жгли, и вряд ли закон с той поры сильно подобрел. Мели, а после гляди, кто на тебя смотрел.
Дальше было так, будто в живот мне сунули горячий уголь, и от него по телу пошло не тепло даже, а злая сухая сила. Сзади один из пустых схватил меня за шиворот, и я, разворачиваясь вместе с его рукой, ударил локтем в переносицу, и он сел в лужу, дыша в ладони. Второго, с ножом снизу, я перехватил за кисть, довернул ее не туда, куда она гнулась, и приложил лбом о крышку, и он сполз по железу, постанывая. На языке к жести с полынью прибавилось третье, мутное, но не гаснущее вовсе, и слышно было, как оба дышали и как вставать им нынче было нечем.
– Ах ты, – выговорил Кривой и попятился к седану боком, целый и невредимый, не спуская с меня единственного глаза, и глядел он уже не как на груз, а как на то, о чем предстояло докладывать. Позади него один сипел в ладони, другой подтягивал колено.
– Во двор, – велел голос. – Калитка слева, ты в нее заглядывал, когда шел сюда, и там стучали ящиками, а поверх забора торчал железный козырек. Не геройствуй, ты пока никто.
Быстро прошел я двор, взлетел на ящики, оттуда на козырек над черным ходом, и жесть подо мной загремела на весь Китай-город, а с козырька я перевалился на крышу пристройки и пополз, слушая, как внизу били ногой в калитку и как за стеной ровно молотил мотор.
Лежа щекой в мокрой жести, полез я за материным лицом и не нашел ничего, кроме платья в мелкий горох, а тепло под затылком было густое и сытое, будто он в такие минуты обедал.
На Варварке я слез, отдышался, сплюнул кровью в снег и пошел вдоль стены к Знаменским воротам, потому что утреннее сидело во мне занозой. Плита нашлась слева, вросшая в кладку по нижний край и обмытая талой водой до того, что читалась через букву, и я обвел пальцем оставшееся: Ярополкъ Чернышевъ, год под именем и короткое убiенъ. Долго стоял я над ней, и в затылке было тихо дольше нужного.
– Плита, стало быть, – выговорил он. – Кто ее клал, того мне не знать: меня к той поре уже не было. А год верный.
Потом я сложил одно с другим, как складывают на кассе чек: варили это при уральских печах, где серебро гребли горстью, а на Москву шло оно одной колеей, с солью, и вся соль на реке лежала в терминалах на Балчуге, откуда нынче ходили по Солянке двое и спрашивали с наличкой про прожженный рукав. За балчугскими складами записан был дом, и дом этот всякий московский пацан знал с малых лет.
– Морозовы, – выговорил я вслух серой стене, и от стены ничего не отозвалось, и никто не свалился с крыши, а слово встало на место туго и точно, как ключ в скважину.
– Морозовы, – повторил Ярополк без всякого веселья. – Колесо ихнее, и птица ихняя, и официанта тебе вчера показали затем, чтобы ты дальше официанта и не смотрел. Только и они кое-что унесли: кривой ушел на своих ногах и до ночи расскажет, как мальчишка принял полную дозу, не помер и разложил по грязи двоих, а после эдаких рассказов в мое время слали не ножи, а бумагу с печатью и людей, при которых не сопротивляются.
Прямо у стены вытянул я перед собой таблицу и увидел, что она уже не вчерашняя. Наверху читалось легко, до последней запятой, а вот ниже набралось еще несколько строк, и все они были заплывшие, будто кто прошелся по ним свечкой и дал воску сесть.
Мысленно налег я на нижнюю строку, будто на примерзшую щеколду, и буквы под воском даже не шевельнулись.
– Не лезь, – сказал Ярополк не сразу, а погодя, будто досмотрел до конца, как я вожусь.
– Что там?
– Счет.
– Чей счет?
– Твой, Всеволод. – Он осекся, и молчание вышло на полвздоха длиннее нужного. – Ярослав. Жернов внутри есть у всякого одаренного, и мелет он всякую дрянь, какую в человека влили, на том ты вчера и выжил, и нынче в переулке тоже. Только у людей он мелет чужое, а у тебя поверх него сидит та самая родовая печать, обод глухого литья, и с этого обода жернов берет в помол тебя самого.
– Долго мне?
– Иди домой, – сказал он.
Уже в сумерках вышел я к Покровке, решив, что отказной не подпишу ни к вечеру, ни после: опекун торопил с бумагой ровно в то утро, когда от его ворот отходил морозовский посыльный, и торопил не за себя.
Черный внедорожник стоял у самых ворот опекунского дома, боком, чтобы видны были все окна разом. Стекла темнели до черноты, а сбоку, по лаку дверцы, шло тиснение: колесо со спицами и птица поверху, то самое, что нынче утром провернулось на перстне. Мотора там не глушили, а со стороны водителя стекло было опущено на ладонь, и тянуло оттуда дымом, и видно мне было только рукав да задранный к верхним окнам подбородок, ходивший слева направо и обратно.
Стоял я, укрытый водосточной трубой и её тенью, ощущая тянущиеся через всю улицу ароматы жести и полыни и наблюдая за домом. По свету в окнах можно было понять сколько кого и где, в также ложится ли кто спать. И лишь мокрый снег был свидетелем моих раздумий на тему того: к воротам идти аль прочь от них.
Глава 3. Узел
К воротам я так и не пошел, а обошел дом задами и просидел до серого света на лестнице черного хода, слушая, как наверху у Пестовых спускают воду и кашляет опекун. Утром внедорожника у ворот уже не стояло, только мокрое пятно там, где всю ночь капало с глушителя, и по этому пятну я понял, что ждать они умеют лучше меня. Долго ли они намерены были так стоять и чего дожидались под самыми окнами? Сервант с материными бумагами Аркадий Ильич держал в большой комнате, за стеклом с птичками, и замочек в нем открывался ногтем, если поддеть сбоку и не спешить.
Коробку из-под зимних сапог я вытянул на ковер и разложил по стопкам все, что там слежалось за двенадцать лет: полис, справка о смерти, выписка из клиники на Плющихе с лиловым штампом и подписью от руки. Криво шла подпись, буквы валились одна на другую, но фамилия читалась целиком.
Е. Л. Гордеев.
Ну и что мне было с этим делать? Ничего умного, кроме того, что делает всякий в нынешнем веке: я вбил фамилию в поиск, потом в приложение с врачами, и нашлось лицо – старик в бежевом свитере, эфирная диагностика, частный прием, Плющиха, и рядом кнопка «записаться». Свободное окно стояло на утро, а прием съедал треть того, что лежало на карте. Много ли это – треть карты, когда все прочее у тебя уже отобрали и остатка все равно не хватит ни на что путное?
– Ты в моем серванте роешься, – проговорила Вера Пестова от двери.
Стояла она в халате, с телефоном в опущенной руке, и смотрела не на меня, а на разложенные по ковру стопки. Молча присела, сгребла бумаги в коробку, не разбирая, и выписку из моих пальцев вынула двумя пальцами за угол, как вынимают у ребенка нож.
– Это материно, – сказал я.
– Это в доме лежало, Ярослав.
– Тетя Вера…
– Ты руки помой, – уронила она и понесла коробку в спальню.
За дверью щелкнул шпингалет, и я услышал, как она набирает номер и говорит вполголоса, быстро, тем самым тоном, каким докладывают, а не жалуются. И кому это докладывают в такой час, если не тем, кто всю ночь простоял под окнами и умеет ждать? Стоял я посреди комнаты, и лопатка под рубахой тянула ровно, как тянет натянутая леска. Выписку я успел сфотографировать раньше, чем ее отобрали, и этим единственным и кончилось мое утро в этом доме.
До Плющихи ехал я на метро, и напротив села девица с клановой заколкой.
«Не пялься, – обронил Ярополк изнутри. – Ручеек, да и тот заемный. А старику ты за что платишь? За мои же вчерашние слова: печать родовая, родовую берет одна кровь рода, а чужая рука ее только затягивает».
– Ты голос у меня в башке, а он человек с прибором и мать мою вел, – выговорил я про себя. – Мне надо снаружи.
«Ну и езжай, купец», – уронил он, и до Плющихи я больше слова из него не выпросил.
Кабинет оказался в старом доме с лепниной, на втором этаже, за дверью с табличкой из матового стекла. Внутри было тесно: кушетка, стол, два прибора на стойке, и все это в комнате с высоченным потолком и с камином, заложенным кирпичом. Сам Гордеев поднялся мне навстречу, и я увидел, что он ниже, чем на фотографии, и старше.
– Чернышев, – произнес он наконец, не спросив.
– В карточке другое написано.
– В карточке у меня написано «Ярослав Пестов», по опекуну, – старик обошел стол и остановился близко, разглядывая мой лоб и переносицу. – А Чернышева я вижу и без карточки. Я твою мать вел, парень. И до нее весь ваш дом вел, покуда дом был.
Сесть я не сел, а взялся за спинку стула, потому что пол под ногами качнулся вбок.
– Так вы знали…
– Знал, – Гордеев вернулся за стол и щелкнул кнопкой на стойке. – Прежде чем ты начнешь надеяться, слушай главное. Статус твой я не вижу. Никто не видит – ни я, ни прибор, ни князь. Что там у тебя внутри написано, знаешь только ты, и врать себе про это будешь тоже только ты. Понял?
– Понял.
– Вот и славно. Рубаху наверх, спиной ко мне.
Сканер был похож на утюг, серый, с проводом в планшет, и вел им старик медленно, вдоль хребта, дважды по одному месту. Ровно, на одной ноте, гудел прибор, а кожу под лопаткой сперва холодило, потом резануло, будто под ней провернулась леска, и я стиснул край кушетки.
– Терпи, не помрешь, – буркнул Гордеев. – Гляди сюда.
На планшете лежала серая спина, а на ней светился рисунок: не пятно, а плетение, кольцами внутрь, с узлом в середине. Гордеев вел пальцем по кольцам и говорил ровно, как читают ценник.
– Печать. Не порча, не проклятье – работа, работа старая, в семь заходов. Замок, а не запрет, и стоит он в обе стороны: наружу твое не выпускает вовсе, а внутрь пропускает щелью, по мерке. Вот тут – что под ней.
– И что под ней?
– В том и штука, что не пусто, – старик поднял на меня глаза. – Обычно под такой печатью пустота, ребенка запирают впрок. А у тебя плотно, спрессованного под узлом много. Прибор говорит два слова – «плотно» да «узко», и узко это про горло: щель мерится не силой, а ступенью, сколько ступень держит, столько и пройдет.
– Снять можете?
– Нет.
– Я заплатил.
– Ты заплатил за то, чтоб я посмотрел и сказал правду, а правда невыгодная, – Гордеев отложил сканер и вытер руки салфеткой. – Родовую печать берет только кровь рода, парень. Чужая рука ее не берет вовсе, а тянет за собой, как узел на леске. Хочешь покажу?
Кивнул я раньше, чем подумал, и это была моя вторая глупость за утро.
Старик положил ладонь мне между лопаток, и с ладони пошло тепло, тихое, докторское, и дошло оно до узла и там встало. Потом узел дернуло внутрь, разом, будто кто-то в глубине груди подтянул шнуровку на две дырки, и в глазах у меня стало бело, а горло сдавило так, что я хлебнул воздух ртом, как из-под воды.
– Все, все, – Гордеев убрал руку. – Дыши. Видишь? Стало хуже, чем было. Я делал вполсилы и с умыслом остановиться, а другой бы дожал и порвал тебе не печать, а тебя.
Сидел я на кушетке, свесив голову, и слушал, как под лопаткой оседает.
– Тогда зачем оно все, – выговорил я.
– Затем, что ты теперь знаешь: к знахарям не ходи, деньги не трать и надежду не корми, – старик присел на угол стола. – Дальше спрашивай, чего пришел. Ты ведь не печать пришел лечить.
Спросил я то, что жгло со вчерашнего вечера. Почему тело мое делает то, чему его никто не учил? Откуда оно берет уход от удара раньше, чем я успеваю испугаться, и с чего хватает чужой стакан, зная наперед, что там налито? И как оно, наконец, выпило яд и не легло?
Гордеев слушал, не перебивая, и потом долго молчал, глядя в заложенный кирпичом камин.
– Это моя догадка, а не показание прибора, и ты так ее и держи, – начал он. – Печать вяжут поверх наработанного, понимаешь? Не по чистому. И то, что было наработано, никуда не девается, а лежит под ней спрессованное, как сено под гнетом. Тело сидит на этом гнете и чует его через кожу. А когда телу страшно, оно не думает, оно идет по готовым дорожкам, потому что дорожки под ним есть.
– Чьи дорож…
«Родовые, – сказал Ярополк внутри, быстро и коротко, не дав мне договорить. – По крови. Не топчись тут».
– Родовые, – проговорил он спокойно. – Ваши, чернышевские. Такое по крови идет, парень, и в вашем дому шло всегда. Дед твой в шестнадцать лет ставил мне блок, которого не учил.
Так ведь дух не дослушал вопроса и ответил тем же словом раньше старика, и вот это меня и царапнуло, потому что за два дня он ни разу не отвечал ни быстро, ни коротко. С чего бы ему торопиться отвечать вместо чужого человека, да еще и в чужом кабинете?
Гордеев тем временем поднялся, повернул ко мне терминал и набрал сумму, и я приложил карту, и ушла с нее ровно та треть, что я себе с ночи отмерял.
– Ефим Лукич, – сказал я от двери. – А почему вы ее замком назвали? Печать.
Старик посмотрел на меня поверх очков, и лицо у него сделалось усталое.
– Потому что запрет ничего не держит, а замок держит, – проговорил он. – Запрет говорит «нельзя». А замок стоит на двери, и за дверью что-то есть. Иди, парень. И у меня тут не был, ладно?
Дверь за мной закрылась, и сквозь нее я услышал, как он говорит в трубку – негромко, но с той поспешностью, с какой звонят не другу и не по записанному в контактах номеру. Звонил он, стало быть, не другу, а кому тогда? Слов не разобрал, а тон разобрал полностью.
Снаружи было сыро и людно, март подходил к концу мокро, и по Плющихе шли к метро с зонтами и стаканчиками кофе. Этих троих я увидел сразу, потому что они и не прятались.
Кривой стоял ближе всех, руки в карманах, и лицо у него со вчерашнего переулка не переменилось. За ним переминался парень моих лет в дорогом пуховике, беловолосый, и от него шло на язык такое, что я узнал не думая: чистый холод и железо, Ручей, если мерить по лестнице, полновесный Ручей, а не заемный. А третий вышел из-под козырька с планшетом под мышкой и в пальто, и он один поздоровался.
– Ярослав Дмитриевич? Крыж, Порфирий Ильич, стряпчий, – представился он и даже приподнял шляпу, а шляпы на нем не было. – Уделите четверть часа, тут вам не грозит ничего.
– Мне и так неплохо.
– Разумеется, – согласился Крыж и мягко взял меня под локоть. – На улице нам с вами не поговорить, а надо просто посмотреть один документ.
Тут я и понял, что на Плющихе он не скажет ни слова о деле. Шли мы вчетвером два квартала, и Крыж всю дорогу рассказывал про весеннюю сырость, а беловолосый держался за плечом и рук из карманов не вынимал ни разу, потому что на людной улице клановый боец рук не вынимает. Сбоку и чуть сзади шел Кривой, отрезая переулки.
Привели меня за синий забор со снятыми воротами, где прежде стояло трамвайное депо, а теперь лежала битая плитка, торчала арматура и ржавел вагон без колес.
– Вот здесь можно, – сказал Крыж и достал планшет. – Участок в реестре нежилой, а на нежилом мы никому не мешаем.
Экран он повернул ко мне, и я успел увидеть три вещи. Первое – заголовок про отказ от прав на участок за Клязьмой. Второе – строку принимающей стороны, и стояло там не имя, а промысел: кристаллическое дело «Гнездо», морозовское. Третье – схему участка, и вот на схеме залито было не все наше поле, а узкая полоса от границы с промыслом, и тянулась она не по забору, а прямиком к усадьбе, к дому.
– Зачем горнякам развалины? – спросил я.
– Подпись ставится пальцем, вот здесь, – Крыж развернул планшет к себе и постучал ногтем по краю. – Срок у нас с вами до полуночи сегодняшнего дня. После полуночи предложение снимается, а дальше все делается без вас и хуже для вас.
– А почему не через суд? В суде оно бы вернее вышло.
– Верно, вернее, – согласился стряпчий с удовольствием человека, которому попался понимающий собеседник. – И дольше. Ставьте палец, Ярослав Дмитриевич.
Тянул я время как мог: спросил, кто с той стороны ставит подпись под моей, спросил, отчего у отказной срок в одни сутки, будто дом горит. Крыж отвечал вежливо и ни на один вопрос не ответил, а потом посмотрел на часы и кивнул беловолосому.
Холод пришел раньше движения – мне на язык плеснуло железом и мокрым камнем, и в воздухе между нами сгустилось белое, а потом с ладони его пошло вперед, коротким плоским пластом, вполсилы, ровно настолько, чтоб я сложился и подписал. Блок я ставить не стал. Блока я и не умею.
Умею я другое, и тело мое это знало раньше меня.
Ладонь моя поднялась навстречу пласту, и горло – не то, чем дышат, а другое, стоящее у меня под лопаткой узлом, – открылось на вдох. Лед вошел в ладонь и не разбился, не отскочил, а втянулся, как втягивают воду сквозь стиснутые зубы, и я услышал изнутри звук, с каким тянут через соломинку последнее со дна стакана. В глотку прошло немного. Прочее рвануло вверх и в стороны, побелело, осело паром, и над битой плиткой поднялся туман по колено.
Беловолосого дернуло вперед, будто его потянули за ту же леску, и видел я одно внешнее: как его сложило пополам и как он осел на арматуру, держа ладонь на отлете, будто обварил ее кипятком.
Жара изнутри не поднялось, и руку не свело. Под лопаткой было тесно и холодно, как бывает, когда глотнешь ледяного залпом, и это стояло поперек, но не жгло и не рвало, а просто стояло. Так что же, всякий раз оно будет обходиться мне так дешево?
– Хм, – обронил Крыж, и первый раз за все утро в голосе у него что-то дрогнуло. – Кривой.
Коротко ударил Кривой, без замаха, сбоку, кулаком под ребра, и вот тут во мне хрустнуло. Сложился я не от боли даже, а от того, что кончился воздух, и упал на колено в мокрую плитку, и мир качнулся вбок.
– Довольно, – велел стряпчий. – Уходим.
– Он же демонолог, Порфирий Ильич, – проговорил Кривой, не двигаясь. – Ты видел, что он сделал?
– Я видел, что он к ночи подпишет, – Крыж уже шел к воротам и застегивал пальто. – Ярослав Дмитриевич, до полуночи. Ратмир Владимирович ждет вашу подпись лично.
Имя это при мне до сих пор не звучало ни разу, и уронил он его нарочно, как роняют ключ на стол, чтоб все посмотрели.
Долго поднимался я, держась за ржавый бок вагона, и туман над плиткой к тому времени осел. Беловолосого увели под руку, и он оглянулся через плечо, а Кривой не оглянулся вовсе.
«Считай, повезло, – сказал Ярополк, и голос его звучал тише обычного. – Слушай, парень, потому что дважды я это объяснять не стану. Считается не сколько ты выпил, а сколько сверх твоей ступени в тебя вошло. Ступень у тебя – Искра, и вошло ровно на Искру, ни каплей больше, а прочее ушло паром, потому что горло у тебя узкое. Узел этот, который ты с утра бегал снимать, тебя нынче и сберег. Не мастерство твое, мастерства у тебя нет».
– А если бы не узел?
«А если бы не узел, вошло бы все, – помолчав, отозвался он. – И тогда бы мы с тобой разговаривали иначе. Или не разговаривали».
– Что бывает, когда сверх ступени?
«Ничего хорошего не бывает».
Ребро отзывалось на каждом шаге, и думал я медленно, по одной мысли. А мысль была хорошая: кто поднимет на меня руку с даром, поднимет ее вместе с угощением. Только сложил меня не беловолосый, а Кривой, кулаком, и под это правило кулак не подходит. Да и видели мое угощение трое, а так делают демонологи. Много ли надо времени, чтобы слово это дошло от Кривого до тех, кто ему платит?
До Таганки я добрался к вечеру, и замок в двери был новый, светлый, с непотертой личинкой.
Ключ мой в него не пошел даже наполовину. Недолго я стучал – Вера открыла не дверь, а вынесла на площадку мою спортивную сумку, поставила у стены и в глаза не посмотрела ни разу, а посмотрела в сторону лифта.
– Тетя Вера.
– Там все твое, – уронила она. – И куртка зимняя, и зарядка.
Дверь за ней приоткрылась на цепочку, и в щели показался опекун, небритый, в домашней кофте.
– Ты пойми правильно, Ярослав, – заговорил он торопливо, как говорят заранее сочиненное. – Земля эта мертвая, на ней быльем поросло, а у меня Верка и Ленка, и мне под Морозовых всей семьей ложиться не с руки. Подпишешь бумагу – приходи, ужин будет. Не подпишешь – так ты им никто, а мне и подавно никто.
– Двенадцать лет, Аркадий Ильич.
– Так двенадцать и кормил! – крикнул он и тут же понизил голос до шепота. – Иди, а? Замок я менять не хотел, мне велели.
Цепочка звякнула, и в глазок мне стало видно только светлое пятно.
Сумка была тяжелой, плечо с той стороны, где ребро, ее не держало, и тащил я ее в левой руке до Солянки. Сел на парапет у аптеки, полез за зарядкой, а в кармане нашлась пачка бумажек под аптечной резинкой, без записки. Собирала сумку Вера, и в руки она бы мне этого не дала ни за что, а в карман сунула молча и немало. На карте мелочь, а пропущенных столько, что экран не вмещал, и кто же меня так обзванивал с утра – опекун, Крыж или те, кому я нужен до полуночи?
Мальчишку я приметил еще у арки на Таганке, и шел он за мной весь путь, а на Солянке прятаться ему надоело.
– Слесарь к вам днем приезжал, – обронил Сенька, подсаживаясь. – Я ему кофр наверх волок за полтинник, а личинку меняли вашу, я и сообразил, чью.
– А за мной зачем шел?
– Затем, что об тебе с утра во дворе спрашивали: мужик в пальто и с ним двое, с бумажкой по подъездам, а бабки им все и выложили.
Верхнюю бумажку из пачки я вытянул, но отдавать не спешил.
– Тогда и мой вопрос. Родовую печать где ломают? Снимать мне уже отказали.
– Нигде не снимают, а ломает на Дровяных складах, за путями, – Сенька забрал бумажку и спрятал в носок. – Дыра там неучтенная, в реестре ее нету, потому туда и лазят глотатели. Они говорят, там печати ломает. Само. – Помолчал он и добавил без страха: – Только назад выходят не все. Прошлой осенью трое зашли, а вышел один и без ног.
Ушел он, а я остался сидеть и понял, что дверей у меня осталось две, и обе плохие.
Подписать – значит остаться живым, целым и приживалом при чужом роде: ни земли, ни имени, ни повода когда-нибудь спросить с них за мать. И печать при этом никуда не денется, а будет точить меня дальше, до срока, которого мне никто не назвал.
Не подписать – значит идти к Дровяным складам, в неучтенный Разлом, а за такое сажают вернее, чем убивают твари.
– Ярополк, – позвал я. – Чья это во мне память? Дорожки эти, по каким тело мое ходит без спросу, – чьи они? Гордеев сказал: родовые. А ты слишком быстро с ним согласился, и вот это мне и не нравится.
Молчание было полное. Не то молчание, каким он тянул паузу перед очередной подковыркой, а глухое, будто в голове у меня заложило ватой, и длилось оно долго.
В аптеке я взял обезболивающее и бинт, в хозяйственном рядом – фонарь и монтировку, и платил Вериными бумажками, и деньги эти жгли руку. Кое-как обмотал я себе ребра прямо в подъезде, зубами придерживая конец бинта, и стало можно вдохнуть почти до конца.
Голосовое Сеньке записал уже на ходу, у путей, под грохот электрички.
– Сеня, слушай. Если к утру не напишу – сумку мою заберешь за насыпью, у сетки, где дыра, отнесешь на Плющиху, врачу Гордееву. Скажешь ему: это чей был долг. Не «от кого», а «чей был долг», он поймет.
Промзона начиналась сразу за насыпью, и ночь там стояла не мартовская, а ноябрьская: мокрый бетон, лужи с радужной пленкой и темень между фонарями. У сетки я поставил сумку, посветил телефоном и нашел место, где проволока отогнута и загнута обратно кем-то до меня.
Сзади, у въезда, хлопнули двери машины. Одна, потом сразу же и вторая.
Я полез наверх по сетке, и монтировка за поясом била по бедру, а ребро отозвалось так, что в глазах поплыло. Тем временем голоса за спиной уже шли в мою сторону. Шли неспешно, не торопливо и без окликов.




























