444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Димитриос Пур » Право Крови (СИ) » Текст книги (страница 5)
Право Крови (СИ)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Право Крови (СИ)"


Автор книги: Димитриос Пур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Глава 7. Пошлина

Печь у Аглаи занялась еще затемно, и к воротам я вышел с дымом в волосах, дожевывая хлеб на ходу и слушая, как под горой на просеке хрустит наледь под колесами. Кондратов пикап выкатился из-за поворота один, без бортовой, без вагончика на прицепе и без тех, кто вчера держал ленту, и по одному этому уже читалось, чем кончился обещанный утренний разговор с начальством.

Заранее встал Захар в воротах так, чтобы створка была у него за плечом, а Васька, ничего не спрашивая, отошел к поленнице и там и остался.

Стояли мы молча, и от конюшни тянуло теплым навозом и сеном, а на верхней ступени крыльца, привалившись к косяку, ждала Аглая с домовой книгой под фартуком и держала ее так, будто на нее сейчас кинутся.

Наконец Кондрат вылез, хлопнул дверцей и пошел к нам, разворачивая на ходу смятый лист.

– Не ко мне претензии, Сажин, – выговорил он, не глядя ни на кого из нас. – Промысловое управление отписало. Читай сам, если грамотный.

– А ты словами скажи, – не взял бумагу старик.

– Словами будет короче. Колышек тот, вбитый, повесили на меня, и премию с бригады сняли за март, а полосу велено размечать заново. – Лист он все-таки сунул Захару в руки, и тот принял, держа на отлете, как чужое. – Работы отложены. Вагончик стоит где стоял, я его не потащу и обратно не сдам. Через три дня выйдем и начнем с реки.

– С реки, – повторил Захар, будто примеряя это к берегу, который знал получше него.

– С реки, Сажин. И людей приведу больше, чтобы закрыть разметку разом, а не топтаться тут с вами до распутицы.

Косо посмотрел Захар на лист, потом на меня, и я успел мотнуть головой раньше, чем он открыл рот.

Про ленту вдоль сада, про склеп и про то, что у него под ногами тянется холодная жила, Кондрат не сказал ни слова, и я слушал это молчание внимательнее, чем все остальное, потому что вчера он о полосе говорил охотно и много.

– Три дня, – повторил Кондрат, будто пробуя срок на прочность. – Ты, парень, не радуйся. Оно не отменилось, оно только отодвинулось, и в следующий раз приедет не бригада, а бумага посерьезнее.

Пикап развернулся у самой канавы, вильнул задом и потащился вниз, а я стоял и смотрел ему вслед, пока Захар не тронул меня за рукав. Ровно на мой день ложился срок Кондрата, край в край, и всю дорогу до остановки я это совпадение мерил, шагая по колее и прикидывая, сколько в него помещается.

Рейсовый шел через Домодедово, дребезжа на стыках, и в салоне пахло соляркой и апельсинами. Ярополк молчал с той самой ночи и молчал сейчас, и я поймал себя на том, что уже привык разговаривать с этой тишиной, как с человеком, просто отвернувшимся к стене.

Считал я всю дорогу и считал одно и то же, поворачивая с разных сторон. Пошлина брала сто двадцать тысяч наличными и брала их до закрытия квартала, а из всего, что я заработаю, половину снимал Сивый, и значит, начислить мне должны были вдвое больше, чем нужно. Аванс гильдия платила четвертью цены наряда, и отсюда выходило простое и наглое: годился только наряд не дешевле миллиона. Другого хода у безродного без ступени не было вовсе, потому что занять было не у кого, продать нечего, а на второй заход времени не оставалось.

Гильдейская контора на Зацепском валу занимала первый этаж красного дома с решетками по окнам, и очередь из нее вытекала на тротуар, стояла под козырьком и курила, переминаясь, потому что дверь пускала по одному, а изнутри тянуло мокрой одеждой и бумажной пылью, и никто тут не спрашивал, кто последний. Знали здесь друг друга в лицо и так, и меня, чужого, пропустили назад, не сказав ни слова, одними плечами.

Внутри зал был низкий и длинный, с крашеной панелью по стенам, с рядом стульев вдоль батареи и с окошками в дальнем конце, из которых открыто было только крайнее. Над ним висел монитор с бегущей строкой, и строка эта, добежав до края, начинала сначала и опять сообщала, что квартал закрывается, что наряды со сдачей после закрытия принимаются на следующий период и что подпись под нарядом снимается только обеими сторонами. Крепко пахло тут мокрой шерстью, чаем из пакетика и той особенной казенной пылью, что копится на бумагах, а не на полу.

У окошка стоял старик в брезентовой куртке и кричал в стекло, не наклоняясь.

– Который раз, Сысоев! Я в списке с прошлого понедельника, а выдал ты уже полконторе, и никто из них раньше меня не записывался!

– Мокей Данилыч, список общий, а очередность рабочая, – донеслось из-за стекла ровно и скучно.

– Порядок мне объясни, а не слова!

– Порядок висит на стене.

Действительно, регламент висел на стене, в рамке, и я, пока старик набирал воздуху, успел прочитать его сверху донизу. Про рабочую очередность там было сказано так, что понять можно было и так и эдак, а последним пунктом стояло, что наряд выдается связке не менее чем из двоих и что за ступень участников отвечает приказчик выдачи.

Окно захлопнулось, звякнув, и очередь качнулась вперед, а потом откатилась и вынесла меня боком к стене, к пробковой доске, где на кнопках висели листы нарядов, и я оказался прижат к ней плечом.

– Стоишь-то чего тут, малый? – обернулся ко мне тот самый Мокей, отдышавшись. – По объявлению пришел? Иди отсюда, пока пальцы целы.

– Стою, как все.

– Как все, – фыркнул он и отвернулся.

Впереди, у стульев, двое в одинаковых серых куртках обсуждали чью-то сдачу, и я слушал их, стоя боком и глядя в стену, потому что слушать было единственным, чем я мог тут заняться.

– Кузьмины сдали на день раньше и получили полный расчет, а с них еще и вычли за разряд.

– Так они разряд не спорили. Кто разряд не спорит, того и стригут.

– А кто спорит, тот стоит вон, как Данилыч, и стоит который месяц.

Снова открылось окошко, и через мою голову, через все головы, приказчик кивнул человеку, вошедшему с улицы последним, и человек этот прошел зал насквозь, никого не задев, потому что перед ним расступались.

Крыжа я узнал по спине и по тому, как он на ходу перекладывал планшет из руки в руку.

– Порфирий Ильич, доброго, – сказали из-за стекла уже другим голосом.

– И вам, Аверьян. Мои позиции забираю, а нижнюю снимите совсем.

Стоявшие впереди даже не переглянулись, и никто не крикнул и не полез, а старик Мокей сплюнул на пол и растер сапогом, и в этой их привычности было хуже, чем в самой очереди, потому что уклад, в котором меня просто нет, не обижается на меня и не спорит со мной.

Когда Крыж отошел в сторону, к подоконнику, я протолкался и положил ладонь на прилавок.

– Наряд на квартал. Один. Ступени нет.

Нехотя поднял на меня глаза приказчик, посмотрел на ладонь в свежих пузырях, потом снова в бумаги.

– Одиночкам не выдается. Безродным не выдается. Следующий.

– В регламенте про безродных ни строки.

– В регламенте про пару. – Он даже не поднял головы. – Пары у тебя нет, а брать тебя в пару никто не станет. Следующий, я сказал.

К двери надо было отходить, а я отошел к доске.

Листы висели рядами, свежие поверху, и по краям их уже подвернуло от батарейного тепла, а под свежими темнели старые, и никто их не перевешивал. Самый нижний, торчавший из-под остальных, пожелтел по сгибу и был приколот двумя кнопками крест-накрест, будто его снимали и вешали обратно не один раз, а к нему на суровой нитке была подшита плоская коробочка с пробой, залитая по шву сургучом с гильдейским оттиском.

Разряд у листа стоял высокий, а цена под ним такая, что за нее в этом зале дрались бы, и именно поэтому висел он непринятым дольше всех прочих.

Осторожно снял его с кнопок вместе с коробочкой.

– Не тронь, – сказали из очереди.

Сургуч поддался под ногтем, крышка отошла с сухим щелчком, и на ладонь высыпалось серой породы с рыжей искрой по излому, и пыль эта пахла погребом. Медленно поднес горсть ко рту, тронул языком и прикрыл глаза, потому что оно пошло сразу и пошло глубоко.

Никакая не партия, не чужие руки, не промысел и не через кого прошло, а сам Разлом, снизу вверх, весь целиком, как холодная вода из колодца: пьешь и чувствуешь, откуда она идет.

Кормили участок давно, а с тех пор его не трогали, и вкус этой давности лежал поверх всего остального, как жир на остывшем бульоне.

Кругом шумел зал, а я стоял с породой на языке и читал ее, и Ярополк молчал, и в тишине этой было слышно, как за стеклом кассир щелкает купюросчетчиком.

– Разряд неверный, – выговорил я в сторону окошка, не оборачиваясь. – Проба честная, ее при постановке на учет брали, а разряд ей приписали чужой.

Купюросчетчик замолчал.

– Чего ты там нюхаешь?

– Нижний слой пустой, вода стоячая, отдачи нет. – Породу я держал на ладони открыто, чтобы видели. – Такой участок продают под верхнюю жилу и молчат, что снизу дно. Потому и висит он у вас. Брали его в руки, вскрывали пробу и вешали обратно, и не один раз.

Очередь замолчала не вся сразу, а слоями, от доски к двери, и в этой тишине мне стало отчетливо холодно между лопаток, потому что смотрели теперь все и смотрели на руки.

Из-за стекла вышел Сысоев, невысокий, с брюшком под жилетом и с карандашом за ухом, и лист он взял у меня из пальцев бережно, ладонью снизу, как берут горячее.

– Оценщик, значит.

– Возьмите свою цену вниз до настоящей, и я подпишу его сегодня.

– А ты, малый, соображаешь, что говоришь? Ты цену вниз просишь. Люди наоборот просят.

– Мне нужен наряд, а не хорошая цена, – и вот тут я договорил до конца, хотя горло уже пересохло. – Вам нужно, чтобы он не висел. Он у вас с прошлого квартала висит, и вы его ни одному одаренному не отдали, потому что тут любой с языком не хуже моего, только пробу вскрывать при всех им гордость не позволяет.

Сзади хмыкнул Мокей и тут же закашлялся.

Долго держал Сысоев лист на весу, смотрел сквозь него на лампу, будто там была водяная метка, и пошел обратно за стекло, не сказав ни да ни нет. Породу с ладони я ссыпал в коробочку до крупинки и сургучную крошку смахнул туда же, чтобы никто потом не сказал, будто я взял чужого.

– Ты ему цену сбил, – проговорил над ухом Мокей, придвинувшись и глядя туда же, куда все. – А чего ж ты не сообразил, что он теперь этот лист по новой цене кому угодно всучит, а тебе спасибо не скажет?

– Теперь не всучит он его никому, потому что все слышали.

Старик подумал над этим и ничего не ответил, только переступил с ноги на ногу, и стоял он теперь ко мне ближе, чем до того.

Фамилию он выкликнул скоро, на весь зал, громко и по бумаге.

– Чернышев! Ярослав Дмитриевич. К окну.

Собственная фамилия, произнесенная вслух при чужих, ударила меня по загривку сильнее, чем отказ. Громко ее не говорили ни разу за все эти дни, ее выговаривали вполголоса, в кабинетах и в подворотнях, а тут она пошла по низкому потолку и вернулась от дальней стены.

– Цена четыреста восемьдесят, – читал Сысоев, макая перо ручки в воздух перед каждой строкой. – Аванс четвертью, аванс на связку, расчет полный по сдаче. Вторым пишу Лаптя, Спиридона. Спиридон, ты живой там?

Со скамьи в углу, куда до этой минуты не смотрел никто и я в том числе, поднялся человек в ватнике и в кроличьей шапке, снял шапку и пошел к окошку, приглаживая пятерней остатки волос.

От двери засмеялись в голос. Мокей, стоявший ко мне вплотную, отступил на шаг и стал смотреть в сторону.

– Подписывайте оба, – Сысоев развернул лист. – Подпись общая, снимается двумя. Один назад не сдаст.

Лапоть расписался первым, быстро и мелко, и рука у него не дрожала.

Ручку он мне подал сам, вытерев ее о полу ватника, и я расписался ниже, разбирая свою фамилию в напечатанной строке и стараясь не глядеть на очередь.

Кассир отсчитал аванс через лоток, купюрами, отделяя каждую пачку резинкой, и пододвинул мне, а Лапоть даже не потянулся, только кивнул на мою сторону лотка.

– Ты бери, ты помоложе. Мне до вечера не потерять.

– Половина ваша.

– Ну так вечером и сочтемся, – он даже руки из карманов не вынул. – Сперва спустись за нее.

От соседнего окошка, где выдавали бумаги, обернулась девушка в белом пуховике с меховой опушкой, с кожаной папкой под мышкой.

Обернулась она на фамилию.

И пошла через весь зал, наискось, и очередь перед ней расступилась так же, как перед Крыжом, только быстрее, а сапоги ее стучали по крашеному полу отдельно от всех прочих звуков.

Анастасию Волкову я знал в лицо с того самого приема, где меня не заметил ее отец.

– Чернышев, – выговорила она, не подходя ближе и разглядывая меня сверху вниз, хотя была ниже. – Надо же. Живой.

– Здравствуйте.

– Ты слышал, как это звучит? – Она обвела зал папкой, не глядя. – Здесь стоят люди с ремеслом и с родом за спиной, и они ждут в очереди по неделе. А безродный без ступени берет наряд с доски, потому что у него хватило наглости лизнуть чужую пробу при свидетелях. Место безродного – за весами, у скупщика, и оно тебе было дадено. Ты в него не сел.

– Я подписал бумагу, и меня записали, – и голос у меня, к собственному удивлению, не сорвался. – Все по регламенту, он на стене.

– По регламенту. – Слово это она повторила так, будто оно было испачканное. – Ты фамилию свою вслух услышал, и тебе понравилось, да? Сегодня ты ее носишь по конторам, а после нее двенадцать лет никто не отвечает. Запомни: тебя пустили не потому, что у тебя есть право. Тебя пустили, потому что никому не было дела.

Досказала она и ушла, не дожидаясь ответа, и папку из-под мышки перехватила в руку уже у двери.

Сысоев дождался, пока за ней закроется, придвинул наряд обратно к себе и дописал две строки поверх напечатанного, шевеля губами.

– Участок правим. Дальний край, за третьим гребнем, туда рейсового нет, добираться сами. И сдача на день короче.

– Почему?

– Потому что связка новая и непроверенная. – Он поставил печать и хлопнул по ней ладонью. – Не нравится – снимайте подпись оба и идите. Спиридон, ты снимаешь?

Снять подпись он предлагал так, как предлагают то, чего наверняка не возьмут, и я это слышал, и он слышал, что я слышу.

Лапоть надел шапку и промолчал.

На крыльце пахло мокрым камнем, и я пересчитывал деньги мокрыми пальцами, отвернувшись к стене, потому что при всех считать было нельзя.

Аванс вышел четвертью цены, аванс был на связку, и моя половина этой четверти легла в карман тонкой пачкой. Половину от нее забирал Сивый по уговору, и оставалось у меня на руках столько, что до пошлины было еще три таких кармана. Полный расчет по сдаче добавлял ровно недостающее и добавлял его к самому закрытию квартала, копейка в копейку, без запаса ни на рубль, и только если наряд сдать целиком и в срок, укоротившийся на день.

Я стоял и ждал, что мне сделается страшно за человека в кроличьей шапке, которого мне приписали и заживо похоронили тут при всех. Страшно не делалось, а вместо этого внутри щелкало и складывалось, и я ловил себя на том, что вычитаю, дроблю пополам и переношу через разряд не людей, а числа, и что перестать считать не могу, как не могу перестать дышать.

Ходов оставалось всего ничего, и оба были хуже друг друга. Или идти завтра вниз с напарником, которого списала целая контора, и вешать весь срок на двоих, из которых один негоден, а другой без ступени, или уговорить его снять подпись, вернуть наряд, отнести Сивому граненый ключ, выпрошенный им у меня под обещание остаться сверх того должным, и сесть просителем к человеку, видевшему на бетоне то, чего не видел больше никто. Второе решалось сегодня и не решало ничего дальше, а первое хотя бы шло вперед.

Следом вышел Лапоть, застегиваясь на ходу.

– Спиридон, – представился он, подавая руку. – Ты не слушай их. Сбор у ворот промысла, с рассветом, автобус ходит один. Живу на Дербеневской, дом с аркой, спросишь Лаптя – покажут. Если не приду к сроку, ты за мной зайди, а не думай на меня плохого.

– Почему вас в пару не берут?

– Дык вот не берут, – он посмотрел мимо меня, на решетку окна. – Я по гребню хожу тихо и в воду не лезу. У меня Настасья и девка малая, девке весной в школу, обувку надо. Ты приходи, парень. Я до свету на ногах.

За стойкой у входа я заполнил анкету связки, вписал в графу жительства Стужино и отнес лист в окошко, а после достал телефон и, стоя у двери, отправил переводом в Стужино половину того, что у меня было, на овес, керосин и ветеринара для конюшни, что все эти годы держал чужой человек. Приложение подумало и подтвердило перевод, и счет, сходившийся впритык, поехал вниз собственной моей рукой, и теперь даже полная сдача в срок не закрывала пошлину до конца.

Дверь я толкнул плечом.

– Ярослав Дмитриевич, – проговорил Крыж от окошка, не оборачиваясь и не повышая голоса. – Я передам, где вы теперь ночуете.

Створка туго закрылась за моей спиной.

Я стоял на мокром крыльце, а внутри меня всё наконец щёлкнуло и сошлось. Анкету связки я заполнял у него на глазах, и Стужино вписал своей рукой.

Мне не просто так всучили дальний край и напарника, с которым никто в конторе не хотел стоять рядом. Меня убирали с земли. Завтра до рассвета я спущусь туда, откуда безродные без ступени не выходят, а к старикам, оставшимся в усадьбе, приедут те, кому Крыж сейчас диктует мой адрес.

Капкан захлопнулся. И чтобы мне было куда возвращаться, придется выжить там, где меня только что похоронили при всех.

Глава 8. Первый глоток

Автобус до промысла ходил один, и шел он так, будто водитель всю дорогу решал, стоило ли ехать, а у просека решил, что дальше не поедет, и высадил нас с мешками картошки в темноту. До ворот я добрался пешком, по грязи, за ночь схваченной коркой, и ломалась она под подошвами с тем же звуком, с каким ломался по весне лед на бочке. Считать я кончил еще вчера, на крыльце конторы, и с тех пор ничего не поправилось: даже полная сдача в срок оставляла меня без пятнадцати тысяч, а половина всего, что подниму, была Сивого по уговору. Да и что там было пересчитывать в темноте, если счет этот я знал наизусть и от пересчета он мягче не делался? Пахло талой землей и соляркой, а где-то за забором ровно молотил дизель.

Ворота у казенного промысла были самые обыкновенные – шлагбаум, будка, лампа под козырьком и мокрый флаг гильдии, и никакой тебе морозовской охраны, а один учетчик в ватнике поверх кителя. Да и чего тут стеречь, если весь фарт лежит далеко за гребнем?

– Чернышев и Лапоть, связка вторая? – прочел он с листа, поводив пальцем по строке. – Гуров Аким, учетчик, я тут и за бумагу, и за фонарь. Бирки на связку, вернете обе, потеряете – вычту, а время входа ставлю по своим. Выходить велено до темна, и не мной велено. Не выйдете – я обязан звонить в управление, а звонить я не люблю.

– Да выйдем мы, Аким Тимофеич, куда денемся?

Спиридон стоял тут давно, судя по тому, как притопывал, и был он в брезенте поверх телогрейки, со скребком за голенищем и термосом под мышкой.

– Аким Тимофеич, ты нам второй фонарь дай, – начал он, не здороваясь, будто разговор шел с вечера. – Ну что ты казенным добром давишься?

– По наряду один.

– По наряду один, а ход там коленчатый, и я тебя, дорогой, потом сам искать пойду, и найду не тебя, а расписку твою…

Гуров подышал в кулак, посмотрел на мою перебинтованную ладонь, на телогрейку не по росту, и выдал второй фонарь, записав его в графу и повернув журнал под подпись.

– Ты мне другое скажи, – Спиридон постучал ногтем по листу. – Сысоев эти строки вчера при нас вписал от руки, поверх печатного: связка, дескать, новая. И дальний край нам вышел, и сутки долой, и все с его слова да его же рукой. У тебя в журнале так же стоит?

– Слово в слово, по его руке и переписывал, – Гуров отвернулся к печке и стал греть о нее ладони. – Только участок правят бумагой из управления, и бумага идет через меня первой, а нынче рука есть, а бумаги нет, и жду я ее с вечера… Ну да мне за нее и не платят, а вам-то чего рассиживаться на моем крыльце?

– С премии проставишься.

– С премии я проставлюсь так, что ты после и не подпишешься. Ярославу Дмитричу тоже выпишем, он у нас с образованием… Пропьем с получки, а Настасье скажем, что на инструмент, – она ведь поверит, как думаешь?

Холодный фонарь он сунул мне в руки, хлопнул по спине, и мы пошли.

За нашей спиной у шлагбаума стояла еще одна связка, Наума Скворца, и Скворец с напарником читали доску, а после говорили с учетчиком негромко и недолго, и ни слова до меня не долетело. Видно было только, как Скворец разворачивал лист, тыкал в него пальцем и мотал головой в сторону гребня, а Гуров разводил руками. Потом Скворец сплюнул, свернул лист вчетверо и пошел к остановке, и напарник за ним, и автобус взял обоих и ушел уже пустой в город.

– Чего это они разворачиваются?

– А вон того, – Спиридон кивнул на гребень, черный на светлеющем небе. – Им, видать, ту же строку выправили, что и нам, а Скворец мужик старый, ему по дальнему краю ползать неохота, пенсия на носу. Ты на него не гляди. Нам ведь оттуда и со стен снять можно, а со стен в сдачу не пишут, понимаешь?

Понимал я лучше, чем он думал, потому что за тем и шел: заявленное с верхней жилы, а сверх того – сколько унесут руки, и сдать через Сивого, и тогда пятнадцать тысяч, может, наберутся. Проба, вскрытая мной вчера при конторе, лежала на языке памятью, как лежит вкус железа после разбитой губы: нижний слой пустой, вода стоячая, и участок держится верхом. Оттого правленая строка меня и не отпугнула, а скорее подтолкнула, потому что дальний край – это стены, а стены никто не считает. Да и что мне было с той строки, если я знал породу на язык? У будки я поймал ноздрями что-то домашнее, шерстяное, пыльное, материну шаль из шкатулки, и отпустил, потому что Спиридон уже лез под шлагбаум.

Первые гребни прошли посветлу и молча, и я успел наглядеться, как он ходит: тихо, боком, обходя воду даже там, где ее курице по колено. И чего это он воду обходит? Спросить бы тогда, на ровном месте, да я поленился, а после стало не с руки.

– Настасья мне говорит, бросай ты это, – заговорил он на подъеме, не оборачиваясь. – Иди, говорит, в депо, там оклад. А в депо, парень, оклад голый, а девке к весне обувка нужна, и школа. Ты в депо был?

– Не был.

– И не ходи ты туда, сделай милость. Там за смену ни разу не страшно, а к старости человек с лица делается как вареная репа… Ты чего вчера в конторе на пробу налетел? Ее ведь никто из наших на язык не берет.

– Меня учили.

– Кто ж тебя такому учил?

Отвечать было нечем, и я промолчал, а он не настаивал, потому что мужик был не любопытный, и пошел дальше, глядя, куда ставить ногу. Да и что бы я ему сказал, мертвого прадеда назвал бы?

За гребнем нашлась горловина, заваленная плитняком, и Спиридон разгреб ее руками, поставил распорку и развел ключом, пока камень наверху не сел на упоры. Обе бирки он повесил на крюк снаружи, у створа, как положено, и подергал, и они звякнули.

– Первым пойду.

– Пусти меня, я легче.

– Ты дороже, – он усмехнулся в темноту под ногами и полез, и я слышал, как под ним осыпалась мелочь.

Спустился я следом, упираясь спиной в одну стенку и коленями в другую, и под конец съехал, ободрав ладонь.

Внизу было тепло, теплее, чем наверху, и воняло не тухлым, а сладко, как из забытой бочки с вареньем. Свет фонарей ложился на стены полосами, и по полосам блестел натек, свежий, будто стену смазали маслом. Спиридон снял с голенища скребок, повел им по камню плашмя и сунул мне в ладонь соскоб, теплый и тяжелый.

Я взял на язык.

Вкус пошел чужой, и понял я это раньше, чем прижал соскоб языком к небу. Вчерашняя проба стояла кисло-железной, стоячей, пустой до донышка, а этот шел жирным и набитым, будто его принесли с другого конца земли и подсунули мне для смеха. Откуда бы ему взяться таким за сутки? Не наливалась пустая порода, хоть залейся, и знал я это не из книжки, а тем же языком, каким брал вчера.

– Спиридон Игнатьич…

– Молчи, – он уже застегивал брезент под горло, и голос сделался ровный и скучный, каким говорят, когда решили. – Кормленое тут. Наверх идем оба и сейчас же, покуда нас не учуяли.

– Мне со стен снять надо, я за этим…

– Знаю, за чем ты.

– Ты пойми, у меня половина уже чужая, – я держал его за рукав и говорил быстро, как торгуются на валу. – Мне пятнадцати не хватает, и брать негде, а тут со стен снимается голыми руками, тут работы на час… Где я их возьму до завтра?

– На час, – повторил он и убрал мою руку с рукава, спокойно, как убирают ветку с дороги. – Подсыпку сюда возят возами и не задаром, парень, а кто кормит, тот и приходит кормленое проверять. Наверх.

Спорить с ним я стал, и на споре мы потеряли время, потому что он развернул меня за плечо и толкал к горловине, а я упирался и говорил про сдачу и про срок, и он не отвечал, а только толкал.

Из бокового хода вышло молча.

Первое, что я понял, – Спиридона рядом не стало, потому что ударило воздухом и его унесло влево, и он там закричал коротко, по-звериному, и хруст был слышен отдельно от голоса. Второе – оба фонаря погасли разом, и мой, вырванный из руки, и его, и темнота встала такая, что я зажмурился и открыл глаза и разницы не нашел.

Дальше я не видел ничего до самого конца.

Пахнуло тем же вареньем, только горячим, и с запахом на грудь пошла тяжесть, будто открыли дверь в жаркую комнату. Ладонь я подставил раньше, чем сообразил, ту самую, обожженную, как под лед Кривого, вплотную и не отпуская, и оно ударило в ладонь. В горло прошло ровно по мерке, сколько пропускает узел, ни каплей больше, и от этого в затылке щелкнуло, а по языку разлилось сладкое до тошноты. Остаток пошел назад по той же ниточке, в хозяина, и хозяин взвыл так, что с кровли посыпалось.

Со стороны, где остался Спиридон, донеслось шуршание и после ничего, и на этой тишине во мне похолодело сильнее, чем от удара. Живой он там или уже нет?

Меня мотнуло, приложило боком о стену и потащило по слизи, как таскают мешок. Тащило ровно, и ладонь моя не отходила, и я не отпускал, потому что отпустить было страшнее: пока держал, оно тянуло из себя, а отпусти – взялось бы за меня, за всего. Проволокло изрядно, а после хватка сама разжалась, и в темноте застучало когтями, отходя.

Лежал я после этого невесть сколько, лицом в мокрое, а щеку холодило сквозняком из бокового хода, откуда оно и вышло.

– Спиридон!

– Тут я, – откуда-то снизу и справа, сквозь зубы. – Нога у меня, кажется, вся вышла… Ползу помаленьку, а ты говори чего-нибудь, я на голос пойду.

Полз он и правда, я слышал скрежет брезента по камню и дыхание, короткое, в четверть груди, и пошел на звук на четвереньках, шаря рукой, и нашел сапог, а выше сапога – то, что уже не было коленом. Взвалил его на плечо, и он не охнул, а сказал в ухо, где горловина, и мы пошли туда вдвоем, отсчитывая стену ладонью.

Створ был сведен.

Рука уперлась в холодный плитняк там, где мы оставили распорку, и я шарил, и вел вверх, и вбок, и нигде ладонь не проваливалась, а саму распорку нашел ногой, внизу, с погнутым упором. Щель все-таки нашлась, у верхнего угла, узкая и косая, и в нее я просунул мизинец, достал до крюка и повел пальцем от загиба к основанию. Крюк был голый, гладкий, обтертый до блеска, и не висело на нем ни его бирки, ни моей. Куда же им деться с крюка, если вешал он их при мне?

– Выбило, – выговорил я в темноту. – Само, стало быть.

– Само, – согласился он и замолчал, и в его молчании я услышал больше, чем хотел.

Такую распорку ставили снаружи, снаружи ее и снимали, а изнутри было не подобраться никак, и я это знал, и он знал, и оба мы вслух этого не сказали. Да и что бы переменилось от лишнего слова?

– Скребок дай, – попросил он, и я вложил ему в ладонь рукоять, и он подержал ее, будто взвешивая. – Ты вот что, парень, слушай и не спорь. По стене иди влево, там карниз низкий, под ним щель…

– Вместе полезем, я тебя вытащу.

– Ну да, вместе.

Оно вернулось не то на запах, не то на звук, но не спеша, вразвалку, постукивая по камню, и на этот раз не било с ходу, а обошло нас по дуге, отрезая от горловины, и дышало теплом, как печка. Подниматься я стал и не поднялся, потому что ноги держали плохо, и меня тут же взяли за грудь и втолкнули вниз, в щель под карнизом, где камень надавил на плечи.

– Сиди, – Спиридон отжал меня спиной, вставая. – Настасье скажешь, я не пил.

Ударил он не наугад, а точно, и я слышал, как скребок вошел сначала мягко, а после уперся, и он налег, и провернул, и оно завизжало на такой ноте, что у меня заложило уши и по зубам пошла оскомина. Потом Спиридона подняло и ударило о камень надо мной, и крошка посыпалась за шиворот, и он еще держал, я слышал это по хрипу. А потом хрип кончился, а хватка нет: пальцы его сомкнулись на предплечье, повыше запястья, и остались там, мертвые, и разжать я их не смог.

По стуку когтей выходило, что оно теперь между мной и горловиной и что умирает медленно, потому что стук все сбивался и заваливался набок, а в промежутках слышно было, как из него толчками лилось на камень.

Встать я уже не мог, и потому пополз.

Пополз на запах, на жар, шедший, как из поддувала, и руки мои по локоть вошли в мокрое и рваное, в горячее и живое, и там, под ребром или что там у него было ребром, ладони нашли ядро. Не вырезанное, не остывшее, не чужое, как под складами, а свое, при хозяине, бьющееся в такт с тем, что еще оставалось в туше. И взял я его в упор, обеими ладонями, как берут голыми руками горячее.

Под складами оно долбилось в меня снаружи, как кулак в запертую дверь. Здесь дверь потянули за ручку с той стороны.

Оно рвануло свое обратно, через мои руки, через ту же ниточку, по которой я ему остаток вернул, и потянуло не в меня, а из меня, наружу, в ту сторону, куда узел стоял горлом и куда всю жизнь пропускал по капле. Горло у меня было узкое, ставленное не мной и не для такого, а тяга оказалась больше горла. Что-то во мне подалось и поехало, как ехала вмерзшая створка, когда ее брали трактором, и с внутренней стороны рвануло по всей длине, и двенадцать лет, что стояли за дверью и ждали, вышли разом.

Дальше был жар и белый шум, и кричал я или нет – не помню.

Туша осела мне на руки и придавила к камню всей своей мокрой тяжестью. Ядро в ладонях спеклось, ссохлось и просыпалось между пальцами трухой, легкой, как зола. А что не вошло в меня, ушло вперед, в сведенный створ, и створ вышибло вместе с камнем горловины, и по мне ударило воздухом и щебнем, и в лицо лег холод.

Наверх я выбирался долго, на локтях, через завал, через мелочь из-под колен, и на середине остановился и стал отдирать от руки мертвые пальцы Спиридона, по одному, и отгибались они туго. Тащить его я пробовал и так и этак, упираясь в камень коленом и здоровой рукой. Лежал он под тушей, и туша не сдвинулась ни на палец, а силы во мне не осталось даже упереться.

Двор наверху стоял пустой, и пустота эта была не ночная, а брошенная посреди работы. Шлагбаум подняли и не опустили, будка стояла запертая, лампа горела на пустое место, а далеко на повороте уходили красные огни последнего автобуса, и дизель за забором молчал. Ни Гурова не было, ни сторожа, ни собаки, ни единого свежего следа на грязи, кроме моего. Куда они все подевались разом, и почему ворота бросили настежь? Стемнело давно, и не только что стемнело, а по моему счету и полдень еще не прошел: лезли мы на рассвете, гребни прошли посветлу, а внизу пробыли всего ничего. Куда же девался целый день? Спросить было не у кого, и я пересчитывал заново, и всякий раз выходило одно и то же и не сходилось с небом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю