Текст книги "Право Крови (СИ)"
Автор книги: Димитриос Пур
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
– Держись! – рявкнул на нее сверху Севастьян, спускаясь по вставшему камню на четвереньках. – Анастасия Игнатьевна, держись, все уже, все!
Меня оттерли плечом, походя, как оттирают с дороги мешок. Кто-то из стражи съехал по осыпи следом, кто-то тянул сверху крюк на конце, и вниз посыпались люди. В этой толчее я успел только опустить рукав и подтянуть его к костяшкам, а мокрая ткань идти обратно не хотела и липла к руке.
Наверх меня выпихнули чужими руками, вместе с санитарами и носилками. У ленты я встал в толпу и попробовал сделаться в ней никем, но толпа сомкнулась плотнее прежнего и взяла меня с трёх сторон разом, дыша в затылок.
– Ты из какой дружины, парень? Что там внизу-то горело?
– Да отстань ты от него, не видишь, он сам еле стоит!
Наверх Севастьян вынес хозяйку сам, на руках, и никому ее не отдал, и уложил у аптечной витрины, поверх чьёй-то куртки. Врачи у книжного только вылезали из машины.
И вспомнил я про платье.
Стоял я у самой ленты, с опущенным рукавом, и пробовал вспомнить, что было на матери в тот последний день. Синее с горохом или просто синее, и мелкий ли был горох, и был ли он вообще? Ничего не нашлось, ни платья, ни гороха, ни того утра, а нашлось только ровное серое место, будто там кто-то аккуратно провел ладонью.
– Кончилось, малец, – обронил Ярополк. – Дальше своим горбом.
И замолчал, и молчал уже до самого конца, сколько я его ни звал.
У аптеки Анастасия поднялась на локте, и Севастьян держал ее за плечи и не пускал, а она отвела его руки и села, вытянув перед собой перебитую ногу. Трогать ногу она не давала никому и пошла глазами по оцеплению, по бушлатам, по чужим лицам за лентой. Остановились глаза на мне, и не на лице, а на рукаве, мокром от локтя до кисти.
– Ты, – выговорила она хрипло. – Подойди сюда. Подойди, я сказала!
Стража стояла столбом, и я подошёл.
– Ваша светлость, врача бы, – сунулся кто-то сбоку.
– Погоди с врачом. – Опершись ладонью о стылый тротуар, она села прямее и повела плечами так, будто стояла во весь рост. – При страже и при людях. Я, Анастасия, дочь князя Игната Волкова, рода Волковых, объявляю: на Кузнецком, при всех, с меня сняли улицу, и жизнь моя досталась мне из чужих рук. Долг жизни на мне. Признаю его открыто, полным родом, и род мой его признает.
Толпа не поняла ни чёрта, но гул на пару секунд просел.
– Кому? – уронил в просевшей тишине Бахтин, подходя к ней вплотную и вынимая из нагрудного кармана телефон с включенной записью. – Ваша светлость, повторите при мне и назовите, кому. Я на этой улице старший, и мне это в рапорт.
– Ему. – Она подняла руку и показала на меня, не отводя глаз. – Повторяю при вас. Долг жизни на мне перед ним.
– Имя? – не отставал унтер.
– Чернышев, – сказал я. – Ярослав Дмитриевич Чернышев.
Смотрел Бахтин на меня долго, потом на правую руку, потом опять на меня, и я увидел, как у него дернулась щека.
– Ярославу Дмитриевичу Чернышеву, – выговорил он в телефон, ровно и громко, как выговаривают в протокол. – При свидетелях, сего числа, на Кузнецком. Записано.
И повернулся ко мне спиной, и начал орать на своих про носилки, и по тому, как он орал, было слышно, что орет он не про носилки.
Толпа за лентой не отхлынула ни на палец, а раздалась вширь и загудела в полную силу.
– Демонолог это, говорю тебе, самый и есть демонолог!
– Руками брал, руками, я сам от начала до конца видел…
Спорили при мне, будто меня рядом не стояло: одни доказывали, что я из тайной дружины, другие смеялись им в лицо.
– Руку покажи! Слышь, ты, руку свою покажи, если не врут!
Вчера на Ходынке круг разглядел все до последнего и спорил после до самой ночи, чем это взято, и Дементьев спрашивал меня о том же, потому что след он видел, а руки за следом не видел.
Здесь спрашивать было нечего.
Из дыма над трещиной вышёл человек.
Шел он со стороны провала, оттуда, где ходить было незачем и некому, шёл не торопясь, и полы серого пальто были в белой пыли по колено. Немолодой он был, невоенный, с непокрытой головой и совершенно спокойным лицом, и лицо это не выражало ровно ничего. Никто перед ним не расступился и не оглянулся: он сам обошёл носилки и поднырнул под канат, а стражник у скобы отвернулся, будто вспомнил про неотложное. Кто же пропустил его туда, за ленту, и почему ни один не окликнул его в спину? Стоял я на месте и смотрел, как он идет ко мне через всю эту орущую улицу, и понимал, что видел это пальто вчера, за железными прутьями, у коновязи.
– Ты позволишь, – обронил он и, не дожидаясь никакого позволения, поддел двумя пальцами край мокрого рукава.
Самой руки он не тронул вовсе, и в этой аккуратности было хуже, чем в любой хватке. Спокойно, в два движения, как заворачивают рукав больному, он отвернул мокрую ткань до сгиба. Наклонил голову и стал смотреть на клеймо, ведя взглядом снизу вверх, от кисти к локтю, туда, где охват стоял выше вчерашнего.
– Выше, чем вчера, – заметил он тихо, будто самому себе, и склонился ниже, разглядывая верхний обод охвата. – И это за сутки. Ну-ну.
Руку я убрал за спину, коротко и зло, как убирают от чужого свое. Он за ней не потянулся и головы не повернул, а так и стоял, глядя туда, где рука была.
– Кто вы такой?
Голову он поднял, и я увидел, что смотрит он мне в лицо, и что смотрит без всякого удивления, а так, как смотрят на человека, вернувшегося из отпуска:
– Долго же ты бегал, Всеволод.
Глава 12. Человек в сером
Скамья в коридоре была привинчена к полу, и я успел вызубрить на ней каждую заклёпку и то место у края, где казённая краска сошла до железа. Вчера мне назвали час и адрес, не взяли под руку и никуда не повели, и вся тяжесть была именно в этом: пришёл я сам, на своих двоих, отсидел под лампой у чужой двери и до сих пор не знал, выйду ли отсюда так же.
За стеной допрашивали не меня.
Слышно было мутно, будто через подушку, но разобрать удавалось каждое слово, и я сидел и разбирал, потому что больше делать было нечего. Голос за стеной был стариковский, торопливый, и сбивался он постоянно на одно слово, «отпустили», а второй голос, ровный и негромкий, каждый раз пережидал и спрашивал заново. Спрашивал он про весы, потом про какого-то Прохора с Ордынки, потом опять про весы, и старик отвечал длинно и жалко, а ровный голос слушал, не перебивая, и возвращался к тому же. И кого же там раскручивали, если весь разговор упирался в аптечные весы?
Дверь открылась, и оттуда вывели алхимика Игнатия из Китай-города.
Того самого, к которому я приходил с бумажкой и с четвертью формулы, он-то меня тогда и сдал. Ссутулился он сильнее, чем помнилось, и двигался, придерживая расстёгнутый ворот, а караульный вёл его не под локоть, а рядом, как ведут своего, и посадил на скамью прямо напротив меня.
– Начальник, долго ещё? – окликнул я караульного, когда он проходил мимо скамьи в очередной раз.
– Сколько понадобится, столько и просидишь, – не оборачиваясь, буркнул он. – Не ты первый.
– А меня вызывать думают?
– Вызовут.
– Онисим, выдачу пиши, – крикнули из-за двери.
Караульный поставил на скамью картонный лоток, вынул оттуда сложенный вчетверо лист и начал читать вслух, ровно, без выражения, будто отпускал товар в лавке.
– Весы аптечные настольные, в футляре. Коробка с навесками, латунь, в комплекте. Ключи от лавки, связка на кольце. Печать личная, сургучная. Всё?
– Всё, – выдохнул Игнатий.
– Тогда распишись вот тут и вот тут, и сиди жди, пока за тобой спустятся.
Игнатий расписался, положил ладони на футляр, будто грел их об него, поднял глаза и увидел меня. Секунду он смотрел прямо, и по лицу его прошло сразу и узнавание, и то, чего я ждал. Потом он медленно повернул голову к стене и стал смотреть в неё, в глухую казённую крашеную стену, и просидел так, ни разу больше не шевельнувшись.
– Игнатий Саввич, – позвал я негромко.
Не ответил он ни звука, и не то чтобы боялся или там гордился, а просто вычеркнул меня из комнаты, как убирают лишнюю строку, и от этого мне стало холоднее, чем от казённой краски под ладонью. Чего он боялся-то, что я его при караульном окликну по имени?
Караульный убрал лист в карман, посмотрел куда-то поверх моей головы и открыл дверь.
– Чернышев.
Кабинет был маленький, с одним окном во двор, и стояли там стол, два стула и железный шкаф без единой бумаги на виду. Человек за столом поднялся мне навстречу, и я узнал его раньше, чем он повернулся к свету, по серому, по немолодому лицу, по тому, как он держал руки. Тогда, на Кузнецком, он вышел из пыли и первым назвал имя, которого я вслух не произносил никогда, а до того стоял у коновязи на Ходынке и смотрел не на круг и не на Снегирёва, а на мой правый рукав.
– Гронский, Феликс Андреевич, следователь, – представился он и показал на стул. – Ваше дело веду я. Садитесь, у нас разговор не короткий.
– Мне бы понять, за что.
– Поймёте.
Сел он не сразу, сначала выдвинул ящик, вынул оттуда плоскую жестяную коробку, поставил на угол стола и только потом опустился на стул, и делал он это без спешки, как делают люди, которым некуда торопиться. Бумаг он не открывал, да и не лежало на столе ни папки, ни листа, ни планшета, ничего, кроме этой коробки и его наручных часов, снятых с руки и положенных перед собой циферблатом к себе.
– Двадцать первое марта, – уронил он и выложил на стол снимок.
Обычная распечатка на офисной бумаге, с телефона, косо и через плечо: зал у Волковых, свет, спины, поднос – и я, вкладывающий бокал в руку официанту. Себя на чужом снимке признаёшь не сразу, а всё-таки признаёшь.
– Бокалы с того раута к ночи вымели все до одного, и стекло ушло в бой, – прибавил он ровно. – Официанта прибрали следом, а кем прибран, в бумагах не значится, и это, Ярослав Дмитриевич, единственное место в вашем деле, где у меня пусто.
– Я его не травил.
– А я вас в этом пока и не обвиняю. Дальше.
Снова он опустил руку в коробку и выложил рядом со снимком наручные часы. Дешёвые, с треснувшим стеклом, с полосой ржавчины на браслете, и я их знал: они лежали циферблатом вверх на ржавой катушке у стены возле лаза, рядом с планшетом и рядом с телом, и по ним мне отсчитывали срок до полуночи.
– Двадцать третье марта, Дровяные склады, – назвал он число. – Лежали они там, как их положили, и вы на них смотрели, долго смотрели.
Внутри у меня стянуло в один узел, и я держал лицо ровно, как учили держать во дворе у Захара, и понимал при этом, что держу его плохо. Много ли он ещё вытащит из этой жестянки?
– Дальше?
– Дальше.
Из коробки на стол легли две номерные бирки на кольцах, обе в подсохшей глине, обе с гильдейским клеймом «Талый Лог» по ободу, моя и Спиридонова. Вешал их Спиридон, сам, на крюк снаружи, у створа горловины за третьим гребнем, и подёргал потом за кольца, чтобы звякнули, как положено. А вернулся я к тому крюку один и нашёл его голым, обтёртым до блеска, и сняты были обе, не одна, и снимал их кто-то посторонний, пока мы сидели внизу. Журнал же в будке лежал где лежал, и время выхода я вписал в него сам, на обеих строках, сперва ему, после себе.
– Двадцать шестое марта, – прибавил Гронский.
– Откуда они у вас?
Не ответил он и на это, а положил ладонь на обе бирки сверху, накрыл их целиком и подвинул к себе, другой рукой уже разворачивая ко мне снимок с раута, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечего.
– Вернёмся к рауту.
– Я спросил, откуда у вас эти бирки.
– Слышал, – обронил он. – Смотрите на снимок, Ярослав Дмитриевич, и слушайте про навеску, потому что это единственная вещь в вашем деле, работающая на вас.
И я стал слушать, а вопрос свой убрал внутрь и придавил, как придавливают камнем бумагу на ветру, и никуда он от этого не делся.
– Аптекарь, уведённый с той самой скамьи у вас на глазах, показания дал полные, – продолжал Гронский. – Он пересчитал навеску на своих же весах, при мне, дважды. Доза отмерена на человека без источника. Одарённого такой мерой не свалишь, ему от такой дозы сутки худо, и только. Понимаете, что это значит?
– Что травили пустышку.
– Заказывали смерть пустышки, – поправил он. – И заказчик знал не только, кого травит. Он знал, что источник у этого человека стоит под печатью, знал меру печати и отмерил ровно по ней. Такое знание в открытом доступе не лежит.
Я смотрел на снимок, на свою руку с бокалом, на белый рукав официанта, и доходило до меня медленно и криво, как доходит вода в старую трубу. Травили меня не как Чернышева, а как то, чем меня записали в конторе, и тот, кто платил, был уверен, что берёт пустое место, и ошибся ровно в одном. И кто же тогда платил за пустое место, если пустого места не было?
– Он ошибся, – проговорил я.
– Он ошибся, – согласился Гронский. – А теперь я скажу вам то, ради чего звал. Всеволод Чернышев.
Комната не качнулась и лампа не мигнула, но воздух в ней стал другой, и я услышал собственное дыхание.
– Дело за девятьсот седьмой год, архивное, в общий доступ никогда не выдавалось, – говорил он так же ровно. – Я его читал целиком, и приметы оттуда увидел у вас на предплечье, только стоят они выше по руке. Вот почему я смотрел на Ходынке на ваш рукав, а не на то, как вы били Снегирёва. Больше мне на вас смотреть было незачем.
– И потому вы меня так назвали?
– Потому и назвал. Мёртвые оговариваются, Ярослав Дмитриевич, а я работаю с описями.
Внутри я ждал, что Ярополк отзовётся, а он не отозвался ни словом, ни насмешкой, ни тем сухим смешком, каким обычно встречал чужую догадку, и в голове у меня было пусто и гулко, как в остывшей печи. Оглох он там, что ли, на собственном имени?
– Ведомству нашему для костра суд не нужен, вы это знаете и без меня, – продолжал Гронский, складывая вещи обратно в коробку по одной. – Есть трое свидетелей из оцепления, есть унтер Бахтин, записавший имена, и есть улица, в голос назвавшая вас одним словом. Этого хватит с запасом. Только жечь я не умею, а подшивать умею хорошо.
– И что вы подошьёте?
– То, что лежало на столе, плюс вчерашнее, плюс аптекаря. И ляжет оно не в общий архив, а в отдельную опись, называется она «Возвраты».
– Что за возвраты?
– Люди, вернувшиеся не своей дорогой, – ответил он, и это было единственное место за весь разговор, где он смотрел мне в глаза дольше секунды. – Опись тонкая. Пополняется редко.
– Наверх вы это до сих пор не отдали, – выговорил я, глядя на жестянку. – Ни одной бумаги на столе, и в шкафу у вас пусто. Вы держите это при себе.
– Держу.
– Зачем?
– А вот это, Ярослав Дмитриевич, не сегодняшний разговор, – обронил он, и жестянка ушла в ящик.
Наконец он закрыл коробку, придвинул к себе часы и поглядел на них не мельком, а внимательно, как глядят на прибор.
– Двое суток, – назвал он срок. – Через двое суток или ваша подпись под службой, или дело идёт наверх, и наверху его читают уже без меня. Служба обыкновенная: разбирать чужие клейма. У вас на это язык, а у ведомства ни одного человека, кто делал бы это быстрее чем за неделю.
– Своим языком разбирать чужие клейма, – повторил я. – А за меня в это время кто будет? За Стужино, за четверых во дворе, за материно прошение о восстановлении рода?
– Никто, – согласился он. – За вас и сейчас никто.
– А если я не подпишу?
– Через двое суток вы беглый, и тогда землю, дом, людей и вдову у вас отберут законно и не спеша, – обронил он ровно. – Разница между двумя этими днями и всем, что было раньше, только в том, что раньше вас брали не по закону.
И тут он сделал то, чего я не ждал совсем: развернул часы циферблатом ко мне и постучал ногтем по стеклу.
– Прежде чем ответите, гляньте сюда. Вы сейчас молчали одиннадцать минут.
– Я молчал секунду.
– Одиннадцать, – повторил он. – Я переступил порог, назвал имя, а вы сидели вот так, с открытыми глазами, и не моргали. И я вас не трогал, потому что мне было интересно, сами вы вернётесь или нет. Вернулись сами. Это, между прочим, тоже приметы из дела.
Уходил я оттуда своими ногами, и никто меня не остановил ни в коридоре, ни на лестнице, ни у поста внизу, где мне вернули телефон и вычеркнули строку в журнале. Ярополк не отозвался ни у двери, ни на ступенях, и молчание его было плотное, без всякого дна.
На улице подмораживало, и ветер тянул со стороны реки. Кое-как я свернул за угол, встал у чужой ограды, и меня повело, и повело не от костра, не от описи и не от службы. И как оно вышло, что незнакомый человек в сером помнит мои дни по числам, а сам я про эти дни помню меньше, чем он?
Напротив, на фасаде банка, висели стенные часы с большим циферблатом, и минутная стрелка на них шла заметно, толчками. Поймал я стрелку на делении и стал ждать, привалившись плечом к чужой ограде. Понемногу она шла, и я успел продрогнуть, успел трижды переложить руки, успел увидеть, как из подъезда вынесли коробки и загрузили в фургон. Успел разглядеть и женщину у киоска, дважды пересчитавшую сдачу, и спорткар с оторванным брызговиком, и весь этот кусок улицы, проживший при мне свою жизнь целиком. Одиннадцать делений оказались куда длиннее всего, что я про них думал.
Столько кто-то держал за меня паузу в чужом кабинете, сидел вместо меня с открытыми глазами и не моргал, и кто это был, я или не я?
И что он знает про меня сверх того, что выложил на стол? Про Стужино, про склеп, про то, чем у меня кончилась ночь на Дровяных? Спросить было не у кого, а спрашивать пришлось бы у него самого.
Пока стрелка добирала последнее деление, я успел додумать до конца и то, чего додумывать не хотелось. Пойти к нему на службу – надеть на себя казённую руку, ту самую, что держит меня за то самое, за что жгут, и разбирать чужие клейма своим языком, пока за Стужино, за четверых во дворе и за материно прошение о восстановлении рода решают без меня. Не пойти – через двое суток стать беглым, и тогда отберут законно, не торопясь и с описью, и Захара с Прокопом, Аглаю с Васькой и вдову с девочкой отберут вместе с домом. Хуже было и то и другое, и выбирать предлагалось между ними мне одному.
До Дербенёвской я доехал на трамвае, стоя у задней двери, и всю дорогу телефон грелся в кармане без единого звонка. Дом был жёлтый, в четыре окна по фасаду, с приваренной решёткой у входа и с домофоном, у половины кнопок стёрты цифры. И что я ей скажу, если она спросит про число? Вдова открыла сразу, будто стояла в прихожей и ждала.
За спиной у вдовы, в глубине, я увидел девочку, ту самую, со стужинских ворот, и держалась она за косяк и молчала.
– Настасья Ильинична, – начал я и осёкся, потому что дальше порога меня не пустили.
Ни слова она не сказала, а стояла в дверях, в халате поверх свитера, и смотрела мне в лицо ровно и терпеливо, как смотрят на человека, от которого уже ничего не ждут, и в этом терпении было хуже, чем в крике.
– К субботе я его вынесу, – выговорил я. – Гильдейские туда не полезут, завал разбирать они не станут, а я найду людей и заплачу сам, и к субботе он будет наверху. А в субботу вечером я приеду за вами.
Долго она молчала, а потом поправила халат на груди.
– Этот день ты должен был назвать мне у стужинских ворот, – проговорила она. – Когда обещал.
– Я тогда не знал сроков.
– Ты тогда про него забыл, – уронила она, и дверь закрылась мягко, без стука, и щёлкнул замок.
Стоял я на лестнице, пока внизу кто-то не хлопнул дверью, и внутри было честно и просто: она права. От Ходынки до Кузнецкого, от плаца до серого кабинета я не вспомнил о Спиридоне ни разу, а он лежал под завалом и никуда оттуда не делся. Много ли стоит обещание, если вспоминаешь о нём только на чужом пороге?
В больницу меня пустили по фамилии, и это само по себе было новостью. В отделении пахло хлоркой и кофе из автомата, у окна дежурил парень в штатском, и коридор был чистый, широкий и пустой, если не считать каталки у стены.
Севастьяна я узнал ещё от лифта: правая рука у него висела на косынке, держался он у двери палаты так, как держатся у своей двери, и посмотрел на меня не зло, а тяжело.
– Стоять, – велел он. – Куда.
– Позвали.
– Она позвала, – согласился он и не сдвинулся. – А я тебя вчера видел, парень. Ближе всех видел.
– И что?
– И то, что я там с ладони поднять не смог даже её, – проговорил он глухо. – Пятнадцать лет мог, а вчера не смог, и до сих пор пусто. А ты голыми руками. Понимаешь, о чём я говорю?
Ответить я не успел, потому что из-за двери позвали, негромко, но так, как зовут люди, привыкшие, что их слышат с первого раза. Севастьян постоял, шевельнул челюстью и отступил от косяка.
Палата была одиночная, с телевизором под потолком и с опущенными жалюзи. Анастасия Волкова лежала на высокой койке, нога была забрана в аппарат с блестящими спицами и подвешена, а лицо было бумажного цвета. Волосы ей кто-то заплел набок, и от этой чужой заботливой косы остальное выглядело только хуже. На тумбочке стояли телефон, вода и нетронутый бульон.
– Севастьян, выйди.
– Анастасия Игнатьевна.
– Выйди и закрой дверь, – повторила она, не повышая голоса, и он вышел и закрыл.
Оставшись вдвоём, я не стал садиться, потому что стула у койки не было, а тот, что стоял у стены, был занят пакетом с вещами, и пока она собиралась с силами, я успел подвести весь сегодняшний итог. Двое суток на слове одного человека, и слово это ничем не обеспечено, кроме его же охоты держать жестянку при себе. Имя следователя, ведущего меня, и коробка, где мои дни разложены по числам, а сверх того имя из архива и год, и это первое подтверждение снаружи, что оговорка покойника была не оговоркой. И мерка на мои провалы: раньше я мерил их на глаз, а теперь знаю, что они меряются в минутах и что мерить их может кто угодно с часами на столе.
Приподнялась она на локтях, и я видел, как это ей далось.
– Вам нельзя, – выговорил я.
– Мне много чего нельзя.
Молча она подтянулась выше, села, и одеяло съехало, и она не стала его поправлять, потому что было ей не до одеяла.
– Мне вчера объяснили, что вышло, – начала она ровно, и голос сорвался только на середине. – Унтер Бахтин заставил меня повторить при нём вслух и записал имена, и теперь весь мой род связан формулой, и отменить её мне нечем. Долг жизни я не оспариваю. Я его отдала и отдам.
– Вы ничего мне не должны сверх того.
– Кто вас сюда пустил по фамилии? – перебила она вдруг. – Внизу сидит охрана и лежит список, и вас в нём нет, я его сама читала.
– Значит, вписали.
– Кто вписал?
– Не знаю, – ответил я честно, и из всего, что я услышал в сером кабинете и после, нравилось мне это меньше всего.
– А я должна знать кому, – вернулась она к своему, и голос у неё сорвался снова.
В коридоре провезли каталку, и колёса простучали по стыку, и стало опять тихо.
– Я лежала на камне и руку увидела раньше, чем лицо, – говорила она, глядя на меня в упор. – И на руке было клеймо, голое, без рукава, и оно было тёплое, я это чувствовала щекой. А потом меня несли к аптеке, и вся улица шла рядом, и улица говорила вслух, и говорила она одно слово.
Потом она перевела дыхание, и слышно было, чего ей это стоит.
– Кому я вчера отдала долг, Ярослав Дмитриевич? Чернышеву? Роду Чернышевых, а его в реестре нет? Или тому, кого при мне, пока меня несли, вся Кузнецкая в голос называла демонологом?




























