Текст книги "Право Крови (СИ)"
Автор книги: Димитриос Пур
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Глава 10. Поединок чести
Держал я до серого, пока наледь под ладонями не сошла водой и вода не ушла в глину, а поднявшееся не улеглось где-то под ключицей ровно и мелко, как остывающий чайник. Понемногу спина отходила частями, будто ее отпускали по одному позвонку, и разгибаться пришлось долго. Поднимаясь с колен посреди двора, слышал я за конюшней ведро и хромой прокопов шаг, а потом и саму кобылу. Ее выводили в поводу, и она упиралась, потому что запрягать ее сегодня было незачем, и знала она это лучше всех нас.
Мимо провел ее Прокоп, не поворачивая головы.
– Куда это? – окликнул я, разгибаясь.
– За речку сведу, к Мироновым постоит, – и не остановился, только перехватил повод короче. – Тут ей нынче делать нечего…
За его спиной по двору шли Аглая с Васькой, и несли они свернутые тюфяки, придерживая их подбородками, и прошли к бане молча, и молча вернулись за вторым разом. Потом ключница обошла дом кругом, притворила ставень на кухонном окне и повернула ключ в наружном замке, налегая на него плечом. Васька стоял у бани и глядел на меня через двор, не отрываясь, пока мать не взяла его за плечо и не увела внутрь.
Ближе всех подошел Захар и все-таки встал не вплотную, а так, чтобы между нами оставалась вытоптанная за ночь глина.
– Тебе тут до вечера не место, – выговорил он ровно, будто сообщал про погоду.
Отвечать сразу я не стал, потому что во рту стояло железо и говорить было нечем, а когда сплюнул и вытер губы рукавом, вышло у меня хрипло и глупо:
– Двор чей?
– Твой двор. И дом твой, и мы твои, – согласился он, не двинувшись. – А постели Аглая уже унесла, и кобылу Прокоп увел, и мне на этом дворе еще людей кормить.
Ветер тянул от пруда мокрым, и от плаца за конюшней, где земля была разбита в кашу и присыпана песком, тянуло тем же. Ни один из нас туда не посмотрел, и обоим это далось без всякого труда.
– Ну а деваться мне куда? – спросил я.
Вот тут он и назвал место, и назвал так, будто держал его при себе с самой ночи.
– На Ходынку езжай. Нынче там берут, как каждую весну берут, – и повел подбородком в сторону проселка. – В лицей императорский. Боем берут, слышишь? Не родом, не бумагой, а боем, и рода там не спрашивают вовсе.
– А с чего ты взял, что меня туда пустят?
– Третий день через поворот автобусы идут битком, полные парней, – Захар пожал плечом. – Значит, всех пускают. Казенная рука, Ярослав Дмитриевич. Ее у нас в округе никто не перекупает.
– А если не возьмут?
– Тогда к вечеру придешь, и постели обратно перенесем, и Прокоп кобылу приведет, – и он наконец посмотрел мне в лицо, и смотрел долго. – А ты сделай так, чтобы взяли.
Молча вышла на крыльцо кухни старуха-стряпуха, сунула мне в руки узелок и ушла обратно, не сказав ни слова. Хлеб в тряпке был снизу еще горячий, и держать его сожженной ладонью выходило неудобно, а бросить я не мог.
До ворот проводил меня Захар и ворота за мной сам притворил, и слышал я, как он накидывает крюк изнутри, и шел по проселку не оборачиваясь, потому что оборачиваться было незачем.
Поворот – это столб без таблички и лужа во всю обочину, и стоять там пришлось долго, пока из-за пригорка не выкатился рейсовый, весь в мартовской грязи. Шумно открылась дверь, и дохнуло на меня чужим теплом, куртками, кофе и мокрой шерстью, а изнутри поглядели без всякого интереса. Внутри стояли плечом к плечу такие же, как я, парни, только у каждого второго была спортивная сумка, а у иных и провожатые с телефонами в руках.
Влезал я последним, и кто-то из передних, в форменной куртке с кантом по вороту, отпихнул мою руку от поручня и взялся сам, коротко и без злобы, как отодвигают вещь.
– Держись за что-нибудь другое, – обронил он, не глядя.
Толком держаться было не за что, и всю дорогу я стоял враспор, упираясь в потолок ладонью, а коленом в переднее сиденье, и слушал, потому что говорили они не таясь как раз то, чего я не знал.
– Барьер по веревке, а веревка на столбиках, – толковал сзади густой голос. – Пяткой ступил за нее, и все, вычеркнут, хоть ты его до того на колени поставь.
– А выносят как?
– Ногами вперед и выносят. У нас в прошлую весну одного унесли еще до полудня, и никто из-за этого поле не закрыл.
– Дементьев в этом году?
– Викентий Ильич, а кто ж еще, – фыркнули из другого конца. – Он и в позапрошлую был.
– Снегиревский приедет, говорят. Ему-то зачем, он и так у них в списках со своими?
– Руки размять и приедет, ему больше ничего и не надо.
– Да он же вне череды выйдет, кого захочет.
– Пусть себе выходит, мне бы своего пережить, а до чужих мне и дела нет…
Фамилия эта прошла у меня по языку холодом, и стало вдруг мокро под лопатками, а автобус качнуло, и я приложился плечом о тот самый поручень.
– Ходынка, – сказали впереди не то в третий, не то в четвертый раз, и вот тут внутри у меня зашевелилось молчавшее со вчерашнего.
– Ходынка, – повторил Ярополк с явным удовольствием. – Славное поле, и я его помню. Ставили там шатры от края до края, и государев стоял выше прочих, а с полудня выводили коней, и по цели били пешими, от колокола и до колокола.
– Каких коней? – сказал я одними губами, отвернувшись к стеклу.
– Обыкновенных, каких же еще. Кто сядет и удержит чужого некованого, того и записывали, а после уже смотрели руку.
– Какую руку?
– Руку, хозяин, руку, – и слышно было, что он тут оживился, потому что про это ему говорить приятнее, чем про коней. – Вода приходит не голая, а с тем, кто ее носил, и у одного она идет сверху и широко, а у другого коротко и от бедра, и, взяв ее у живого полной мерой, берешь ты заодно и то, как он ею владел, и оттого нас и глядели по руке, а не по одной силе. Только сама она к тебе не выйдет, пока не прижмет.
– Со вчерашнего у меня ничего такого не выходило, – сказал я в стекло, и стекло от этого запотело.
– Вчерашнее твое снятое и остывшее, с него, кроме воды, взять нечего, – отозвался он спокойно, будто объяснял младшему в дружине. – А с живого, хозяин, приходит целиком, и рука с ним вместе, и ты ее не спутаешь ни с чем.
– Ярополк. Сейчас-то там что?
Долго он молчал, и молчание это было редкое, потому что обычно он перебивает.
– Про нынешнее не скажу ничего, – выговорил он наконец, и весь давешний кураж куда-то у него делся. – Двести лет, хозяин. Я твоими глазами погляжу вместе с тобой.
Разом открылось поле за последним домом, и никаких шатров на нем не стояло, и ничего похожего на давешний рассказ там не было. Была серая, вылизанная ветром равнина с рыжими проплешинами, был бетонный забор по дальнему краю, были фургоны с откинутыми бортами, где торговали кофе. И где тут шатры от края до края, где государев стан, где кони от колокола и до колокола? Спрашивать я не стал, потому что и так было слышно, как он там у меня внутри замолчал. Густо шел народ от автобусов, и меня внесло в этот поток, как щепку, и несло чужими плечами и спинами, пока не выперло к самым веревкам.
Шли впереди меня, шли рядом со мной и обгоняли, и по дороге разминались прямо на ходу, будто ничего особенного впереди не было. У одного с ладони срывалась и гасла в грязи короткая рыжая струя, а другой держал перед собой воздух так, что над рукавом дрожало и плыло. Следом за ним шла мать с термосом и уговаривала его не тратиться до круга, а он отмахивался, не оборачиваясь.
Кругов на поле было размечено несколько, и у каждого стояла своя толпа, и гудела она по-своему.
– Чернышев! – прошло через поле, поверх голов и гула, командным голосом, привыкшим перекрывать ветер. – Ярослав Дмитриевич!
Никому я не назывался – ни у автобуса, ни в толпе, ни у веревок, и во рту у меня все еще стоял хозяйский хлеб, а меня выкликали через все поле, полным именем, с отчеством и без запинки, будто читали давно и не в первый раз. Откуда он взял мое имя? И кто ему его подсказал – Захар, что ли, или кто повыше?
Лица обернулись разом, и это было хуже голоса.
Тот, кто выкликал, стоял у среднего круга вполоборота, и был он рослый, с крупным лицом, в казенном пальто без знаков, с непокрытой седой головой, и в руке у него не было ничего, ни телефона, ни папки. Ровно столько посмотрел он на меня, сколько нужно, чтобы убедиться, что услышали, и тут же отвернулся к кругу.
– Викентий Ильич! – сунулся к нему кто-то сбоку. – А по какому он…
– К столбам, – сказал Дементьев мимо него и показал подбородком.
Поодаль, у самого края, стояли столбы, врытые давно и криво, с обрывками веревок на них, и туда меня и определили, и никто меня не вел, просто толпа расступилась в ту сторону и не расступилась ни в какую другую, и встал я, куда показано. Двое парней, стоявшие у столбов раньше меня, поглядели, переглянулись и отошли на шаг, а после еще на шаг, и сделали они это сами, без всякого распоряжения, и рядом со мной так и оставалось пусто.
Стоявший ко мне ближе прочих все-таки не выдержал и обернулся.
– Ты чей будешь? – спросил он, разглядывая мою куртку, прожженную на боку еще на Талом Логу.
– Ничей я, ни за кем не числюсь.
Отвечать он не стал, только подобрал сумку с земли и передвинулся туда, где стояли двое, а те приняли его к себе, и уже втроем они оказались от меня дальше, чем были поодиночке.
Дрались тем временем в среднем круге, и по тому, как там дрались, все и становилось видно.
Скоро вынесли первого, и вынесли просто: здоровенный стриженый парень поставил противника на землю одним ударом, и от этого удара воздух в круге дернулся и по веревке пошла волна. Потом поднял он его за ворот и приложил во второй раз, и Дементьев ничего не сказал и не двинулся с места. Уносили вчетвером, на руках, и пронесли мимо столбов, и лицо у унесенного было мокрое и незакрытое, и болталась рука.
Быстро кончился и второй бой, и обошлось на этот раз без крови, потому что решать там оказалось нечего. Тот, кто помоложе, отскочил от чужого огня, отскочил удачно и красиво, только пяткой стал за веревку, и тут Дементьев поднял руку, и все.
– Прохоров, – назвал он следующего, а отскочившего просто перестало быть на поле.
Еще стоял парень и еще пробовал говорить, доказывая, что попал туда не сам, а его вынесло, – и не слушал его никто, и толпа сомкнулась перед ним, и он пошел к автобусам мимо меня, глядя себе под ноги.
А в третьем бою тому, кто пониже, взяли и сломали руку на самой середине, и никто этого не остановил. Хруст я услышал от столбов, через головы, и потом слышал, как он кричит, коротко и не по-человечески. Дементьев подошел, посмотрел, взял его за запястье, повернул, отпустил и отступил обратно к веревке. Парня в круг вернули, и он остался, прижимая руку к животу, и достоял до конца левой, и его не вычеркнули.
Вот тогда я и понял, куда попал, и понял без всяких объяснений.
Уйти отсюда было можно, и уйти было просто, и никто бы мне за это слова не сказал. Автобусы стояли за фургонами, и дорога назад была та же самая, а до вечера меня домой все равно не пустят. А что там будет к вечеру, когда пустят? Придешь ты на свой двор, и будет там Захар у колодца, и будет Аглая с ключом, и будет за конюшней разбитый плац, где я двое суток загонял в себя то, чего в доме держать нельзя. И надолго ли меня хватит с таким приданым за пазухой? Только уйти отсюда я мог одним-единственным способом: пройти мимо вон того, вычеркнутого, и повторить его дорогу шаг в шаг, глядя себе под ноги.
Беловолосый вышел к барьеру не в свою череду, и вышел он тогда, когда его никто не звал и звать не собирался.
Сбоку вышел, не с той стороны, откуда выпускали остальных, перешагнул веревку там, где ему было ближе, и никто ему за это ничего не сказал. Ветер трепал ему белые волосы, и был он одних лет со мной, в тонкой черной куртке не по погоде, и снял ее на ходу, и бросил в руки кому-то из своих, не глядя, зная, что поймают.
– Дементьев, – позвал он через круг, – этого зови. Чернышева.
– Не твоя череда, Тимофей Снегирев.
– Моя, – и он повернулся к столбам, ко мне.
Гул на поле упал сразу, и стало слышно, как за фургонами шипит кофейная машина.
– Вы на кого смотрите, господа? – начал он громко, и голос у него оказался высокий, ломкий, но брошенный далеко и умело. – Стоит у столбов приблудыш. Рода нет, отца нет, поручиться некому. И этого сегодня выкликают по имени-отчеству, как человека!
Смеялись негромко и не все, но смеялись.
Пошел я к кругу, потому что стоять и слушать было хуже, чем идти, и с каждым шагом по веревке справа и слева поворачивались головы, и телефоны в руках поднимались, и видел я себя в чужих экранах, и рукав у меня был опущен, и под рукавом было тепло.
– Ну поближе, поближе, – поманил он и дождался, пока я перешагну. – А у депо, на той неделе, ты был бойчее.
– Не помню тебя у депо.
– Врешь ведь, и недели с того дня не прошло, – и он улыбнулся, и улыбка вышла у него нехорошая, потому что глаза остались пустые и внимательные, как у человека за работой. – Только тебя тогда не били, слышишь? Тебя мерили. И мерил не я, и не по своей охоте мерил, а меня послали и велели посмотреть, сколько ты держишь.
За веревкой не понял этого ни один человек: стояли, ждали драки и переминались с ноги на ногу. А у меня прошло по спине сверху вниз, потому что там, за синим забором, где снесли депо, всего несколько дней назад мне казалось, будто меня просто бьют. Кому же понадобилось меня мерить и что они там намерили?
– Кто послал? – спросил я.
Отвечать он не потрудился и ударил первым.
Ударил без всякого начала, без слова Дементьева и без замаха, с полуоборота, и лед пошел от его правой не струей, а плоско, веером, забирая половину круга, и низом, по земле, чтобы срезало ноги. Назад уходить было некуда, потому что сзади веревка, а за веревкой чужие руки, которые меня не поймают и обратно не подтолкнут.
И пошел я вперед, потому что вперед оставалось в этом кругу единственное свободное место.
Пошел в самый веер, приняв левым плечом, и от плеча до локтя обожгло холодом, и куртка встала колом, и в тот же миг я услышал вкус, знакомый, вчерашний, железо и вода из проруби, тот самый, что уже лежал у меня в старом слое. Но старый слой был снятый и остывший, а этот шел живой, при хозяине, натянутый от его ключицы до моей скулы, как трос между двумя лебедками.
Схватил я не его, а тот самый трос, схватил обеими руками и потянул на себя.
Вплотную, под руку, локтем в локоть, грудью в грудь, так, что бить ему стало нечем и некуда, и он рванулся отойти, как отходят все, кому надо расстояние, и вот тут по натянутому и пошло в меня. Пошло не паром в воздух и не остатком по связке, а все целиком, потому что между нами не осталось ни шага, ни ладони, и вливался этот лед прямо в горло, которого у меня больше нет, вливался ровно, страшно и полно, будто пили не мы, а кто-то третий, приставивший нас друг к другу.
Держал он, сколько мог, а держать это дольше нескольких ударов сердца нельзя ни одному человеку, и я почувствовал, как под курткой у него ходит грудь и как он пробует достать меня коленом, не разрывая, потому что руками уже не выходило.
И вместе со льдом пришла рука, та самая, про которую толковали в автобусе.
Не сила пришла, а именно рука, чужая постановка: кисть сама повернулась не так, как я умею, локоть сам ушел вниз и внутрь, и плечо село, и стало ясно, вот прямо телом ясно, а не головой, что бить надо коротко, от бедра, и не в голову, а в ту точку под скулой, куда я сам бы никогда не додумался. Так у нас в округе бьет вся морозовская дружина, и бьет с той самой поры, как ее не стало. Этой самой рукой меня у конюшни узнал Захар и назвал вслух, чьей рукой в этих краях так бьют, и не поверил я ему тогда, а поверил сейчас, в чужом кругу, собственным локтем.
Ударил я его этой самой рукой, не выбирая и не примериваясь, потому что выбирать было уже нечем.
Ударил коротко, снизу, от бедра, и добавил второй, грязно, локтем, уже сверху, когда он поплыл, и белая голова мотнулась, и колени сложились, и Снегирев сел в круг боком, упершись ладонью в мерзлую землю, и он лег щекой в песок. Быстро сошла изморозь на его рукаве, обратившись мокрым пятном, и по песку под локтем расползлась темная лужица. Пар с моего плеча поднялся ровным столбом, и весь круг это видел, и видел он также, чем именно я ударил, потому что стояли там люди, умеющие читать не хуже моего вассала.
Редко и вразнобой хлопнули где-то у дальнего края, и хлопки эти скоро оборвались сами собой. А передние ряды, самые близкие, замолчали вовсе и подались назад, отступив от веревки, и получилось вокруг меня то же пустое место, что было у столбов, только теперь оно стояло со всех сторон.
Кто-то за веревкой выговорил вслух короткое слово, и слово это было не про меня и не про Снегирева, а про руку, и его подхватили, и по ближним рядам оно пошло тише и быстрее прежнего гула, и передавали его, не отводя от меня глаз. И что же это было за слово? Расслышал я его не с первого раза, а когда расслышал, под мокрой курткой у меня стало холоднее, чем было от чужого льда.
Дементьев шагнул между нами прежде, чем я разогнулся.
– Довольно, – и он отвел меня ладонью в грудь, посмотрел вниз, на белого, потом на мой правый рукав, потом мне в лицо. – Принят. Чернышев принят, слышали?
Своих Снегирев поднимал сам, отталкивая руки, и что он там говорил, я не разобрал, потому что Викентий Ильич уже вел меня прочь, забрав повыше локтя, и вел быстро, поперек толпы, и толпа перед ним расходилась, а за нами сходилась обратно.
За оградой, у коновязи, где жандармские лошади стояли под попонами и парили, наткнулся я на ходу взглядом на человека. Немолодой, невоенный, в сером пальто, стоял он с той стороны железных прутьев, отдельно от всех, и не смотрел ни на круг, ни на поднимаемого Снегирева, ни на Дементьева, а смотрел на мой правый рукав. Кто он такой и чем ему сдался мой рукав? Смотрел спокойно и внимательно, как перечитывают строку во второй раз, и когда я поймал его взгляд и остановился, он отвернулся первым, поднял воротник и пошел к машинам, не подойдя ко мне и ни о чем не спросив.
Наконец Дементьев остановился у коновязи и развернул меня к себе.
– Стой-ка. Скажи мне, Чернышев, и не ври, потому что я все равно видел, – и локтя он не отпустил. – Чьей рукой ты сейчас бил?
Молчать было можно, а деваться некуда, и я молчал. И что бы я ему сказал – что рука пришла ко мне сама, вместе с чужой водой, и что взял я ее у живого?
– Ты хоть знаешь, – выговорил он тише и ближе, – как в этом городе спрашивают за такую руку?
Глава 11. Долг жизни
Про погоду у аптечной витрины говорили двое, и говорили так основательно, будто ничего важнее в городе с утра не случилось.
– К вечеру, слышь, град обещали, – тянул тот, что постарше, поправляя воротник плаща. – А небо-то, глянь, вымытое…
– Врут они с самой весны, – отозвался второй, не поднимая глаз от телефона. – Мне вон в приложении солнце до субботы.
Мимо них я и двигался, вдоль витрин, с лицейским делом, ради которого Захар выпихнул меня со двора затемно. Рукав у меня был спущен до самых костяшек, потому что под рукавом который день грелось то, чего в этом городе показывать нельзя никому. Кузнецкий стоял битком: кофейные стаканы, курьерские сумки, девчонки со штативом у книжного, трамвай, ползущий к перекрестку. Ну и хорошо, думал я, чем гуще толпа, тем меньше во мне интереса, да и кому в этакой давке есть дело до чужого рукава, спущенного не по погоде?
И кофе в стакане у идущего впереди парня схватился коркой.
Парень успел удивиться и наклонить стакан, и корка стукнула изнутри о пластик глухо, как камушек. С той стороны улицы, от перекрестка, покатился по витринам треск, и стёкла гасли одно за другим, и свет в них умирал вместе с изморозью. Трамвай, доползший до середины перекрестка, встал так, что его повело юзом на обмерзших рельсах, и в вагоне разом заорали. Холод ударил не сверху, а из-под ног, через асфальт, будто улицу подключили к чему-то очень большому и очень пустому.
И мостовая посреди Кузнецкого вспучилась.
Она поднялась горбом, подержалась так, будто раздумывая, и лопнула поперек улицы с тем звуком, с каким рвут мокрое полотно. В трещину дохнуло паром, и из пара потянуло наверх холодом, от которого у меня заныло клеймо под тканью. Толпа качнулась назад одним телом, и меня вбило спиной в чужую спину, а чужой спиной в стену между витриной и водосточной трубой.
– Газ! Газ рванул, братцы, уходи!
– Какой тебе газ, метро там проваливается, метро…
А старуха рядом со мной, вцепившись в мой локоть, повторяла «свят, свят» без всякого выражения, будто отсчитывала.
– Разлом! – крикнули от перекрестка. – Разлом, уходите, разлом!
Побежали они все разом и по-настоящему.
Меня несло вместе со всеми до угла, а на углу я уперся, пропустил через себя тех, кто бежал следом, и стал смотреть. Смотреть было на что: за трещиной лежала на боку машина с открытой водительской дверью, и от нее по мостовой тянулся длинный, будто нарисованный, иней. Была она не простая, грузная, с гербом на дверце, из тех, что паркуются где хотят. И кого это, спрашивается, занесло на торговую улицу с этаким гербом, да ещё и в такой час? Никакого дела мне до нее не было ровно до той секунды, пока из-под нее не полезли наружу двое.
Охранника я узнал, хотя видел его до этого мельком и со спины: широкий, в расстёгнутом пиджаке, стриженный под машинку, из тех, что ходят за хозяйской дочерью чуть сзади. Он выворачивал ее из-под опрокинутого борта за плечи, упираясь коленом в камень, и вывернул, и потащил волоком, и уложил у самой трещины, а после сел на корточки и развел над ней ладони.
С ладоней не пошло ничего.
Он повторил, как повторял всю свою службу, с той же короткой отмашкой, и опять ничего не вышло. Посмотрел он на собственные руки тупым тяжелым взглядом человека, у которого посреди дела вынули из кармана то, чем он всю жизнь работал. Что же это, и у него не идет, у здорового мужика с княжеского двора?
Поспела стража быстро, надо отдать ей должное, и подошла не порознь, а целой колонной от перекрестка. Улицу перехватили двойным кольцом, красно-белую ленту раскатали от аптеки до книжного, а поверх ленты пустили канат на скобах. Вдоль каната стояли, расставив ноги, ребята в бушлатах с нашивками городской стражи. Голос у них был один на всех, и командовал этим голосом унтер с седой щетиной, без шапки.
– Линию держать! – гремел он, идя вдоль каната и толкая ладонью каждого второго. – Никого внутрь, слышали? Ни врача, ни родню, ни господ! Внутри выбирает досуха, я за каждого башкой отвечаю! Бахтин я, кому непонятно – ко мне!
– Там же люди, командир, – сунулся к нему мужик в куртке курьера.
– Люди и у меня, – не глядя, буркнул унтер. – Или ты за них ляжешь?
Поначалу кто-то из стражников перелез через канат с бухтой на плече, прошёл немного и встал, будто уперся в стену, а после сел на корточки и начал заваливаться набок. Его выволокли обратно вдвоем, за ремень и за воротник, и он сидел потом у тумбы, серый лицом.
– Бухта где? Мужики, бухту-то мою куда дели…
– Вот и весь разговор, – процедил Бахтин, проходя мимо и не останавливаясь. – Внутрь никому. Кто полезет, того вынесут вот так же, а то и не вынесут вовсе.
Меня отжали от каната чужой рукой поперек груди, и тот, кто отжимал, даже не посмотрел, кого он отжимает. Поднырнул я под канат ещё раз и прошёл сколько-то шагов по стылому асфальту, прежде чем меня взяли за плечи и вынесли обратно, как выносят стул.
– Пусти, – выдохнул я в чужое плечо. – Я вниз, к ней, я не по дару…
– Все не по дару, – просипел стражник, разворачивая меня лицом к толпе. – Ты куда лезешь, а? Стой и не мешай, парень.
– Я уже вызвала, кому надо, – приговаривала под нос женщина слева от меня. – Теперь-то приедут, теперь-то куда они денутся…
– На такое из округа дежурную дружину поднимают, – объяснял всем сразу мужик с курьерской сумкой. – Будет она, к бабке не ходи!
Где же она, эта дружина, и много ли выйдет от нее проку на такой улице?
За канатом у трещины охранник пробовать ладонями перестал и сидел на корточках, уронив руки между колен.
– Севастьян! Севастьян, слышишь ты меня?
Звали его сверху не как чужого, а как своего, знакомого по службе. Он сорвал с себя пиджак, сунул его хозяйке под голову и заорал наверх, и голос у него сорвался на самом простом слове:
– Конец! Конец давайте, конец!
А улица под ними опустилась во второй раз.
Она пошла уступом, как идет мокрый песок: осел квадрат мостовой у самой машины, и камень под ними сложился внутрь ступенями. Плита, на которой они оба были, поехала вниз медленно и ровно, с шорохом, и в шорохе слышно было, как крошится под ней край. Севастьян успел упасть на живот и распластаться по камню, а хозяйку придержал за руку, и плита утянула их на глубину этажа. Там она задержалась, косо встав на чем-то невидимом, но останавливаться не думала, и я видел, как из-под ее края тонкой струйкой сыплется щебень, и как темнота его не отдает.
– Севастьян! Конец кидай, справа!
Концы кинули с нескольких мест, и ни один не лег так, как надо. Первый ушёл мимо и остался на камне пустой петлёй, другой не долетел вовсе и повис с верхнего края. Последний Севастьян поймал сходу и намотал на локоть, и вот тут стало видно то, чего наверху вслух не сказал никто: длины хватало ровно до края плиты. Стоял он на этом краю, натянув канат в струну, и тянулся свободной рукой вниз, под нависший козырек мостовой. Глубже, под козырьком, лежала на боку княжеская дочь, забранная сползшим камнем по самое колено. До плеча он доставал, до кисти доставал, а обвязать ее не мог никак. Для этого надо было выпустить канат, а выпустив канат, он поехал бы вместе с плитой в ту самую темноту.
Он попробовал все равно, хотя понимал не хуже прочих, чем такие пробы кончаются. Отпустил канат на ладонь, съехал подошвами к самому обрезу и ухватил хозяйку за запястье. Потянул на себя, и плита под ним качнулась и просела ещё на ладонь. Снизу, из-под козырька, посыпалось так, что сверху завыли в голос, и он вернул руку на канат.
– Ремень! Ремнем ее!
– Куда ремнем? Короткий он у тебя!
– Ефрем! Ефрем, слева обходи, там ниже!
Снялась с линии половина оцепления разом, будто кто дернул за нитку. Ребята в бушлатах побежали вдоль трещины к книжному, где край был ниже, топоча и оскальзываясь на инее. Бахтин побежал с ними, крича на ходу про скобы и про то, чтобы вязали двойной. А у аптеки, где канат был прихвачен к чугунной тумбе, не осталось ни одного человека.
Внизу, под козырьком, шевельнулась ткань.
– Анастасия Игнатьевна… Анастасия Игнатьевна, слышите вы меня, ну?
Звал он ее сверху ровно и часто, как зовут в беспамятстве, и половину слов на таком гуле было не разобрать. Сам он не шевелился тоже, потому что двинуться ему было нельзя ни на палец, и он это знал получше моего.
Кто вообще вскрывает жилу посреди мощёной улицы? Под Кузнецким нет ни промысла, ни выработки, ни ямы: тут кофе и часы за витринами. Жила тут не заводится сама, а если она все-таки вышла, то вышла ровнехонько там, где стояла княжеская машина. Или, скажете, камень сам выбрал себе место и час?
Думать об этом было некогда, да и думал я вовсе не о жиле. Нырнул я под канат у пустой тумбы, и на этот раз меня никто не взял за плечи.
На осыпи, съезжая по битому камню боком и обдирая ладонь, я почувствовал тягу. Была она не как холод, а как сквозняк в пустую комнату: улицу, стёкла, людей, Севастьяна на плите – все тянуло к дыре, и все свободное шло туда. Вот, значит, почему охранник Волковых стоял с пустыми руками и почему в кольце не нашлось ни одного одаренного? Из них тут пили, выбирая досуха, и знали они об этом не хуже Бахтина.
С меня тоже потянуло, потянуло жадно и в упор, и не потянулось ничего. Печати во мне больше не было: под складами она выстояла, в нее били снаружи всю ночь, как кулаком в запертую дверь, и не открыли ни на волос. Разошлась она после, в казённом промысле за створом, когда ту же дверь потянули за ручку с другой стороны. Настежь она и стояла, и сквозняк, ударившись в открытое, пошёл обратной стороной, внутрь, тонкой холодной ниткой по горлу.
Ярополк за плечом молчал.
Внизу, в яме, было светло не по-дневному, и свет этот шёл снизу, от самого дна. Ядро сидело в пару над дном, и было оно с кулак, темное, будто закопчённое. От него уступами уходил вниз камень, и края ямы двигались: не рушились разом, а именно шли, слоями, будто улицу втягивали в горло. Плита с Севастьяном скрипнула надо мной справа, и скрип этот был долгий, с потягом.
– Ты куда, дурак?! – крикнул он сверху, и это был единственный человек, кто со мной за всю ту минуту заговорил.
Ответить я не успел и не собирался.
Взял я его голыми руками, как брал под складами вырезанное: сунул обе ладони в пар и сомкнул их на закопчённом боку. Оно даже не сопротивлялось, потому что было ничьё, и отдавать остаток некому. То, что в упор возвращают бьющему обратно, здесь возвращать было некуда. И все, что двенадцать лет копилось за печатью, встало у меня в груди дыбом навстречу тому, что пошло снаружи.
Вошло оно не по мерке, а целиком, сколько было.
Было оно горячее меня и больше меня: рёбра развело изнутри, старый перелом слева хрустнул и провалился туда, где уже не болело. По правой руке от локтя вверх поднялось, обжигая, живое, и я слышал собственный крик со стороны, будто кричали в соседней комнате. В глазах стояло белое и держалось долго, как держится свет после вспышки, и сквозь него не проступало ничего. Всплыла в этом белом и погасла тонкая строка, и было в строке одно слово, Поток, и посмотреть на нее толком я не сумел, потому что смотреть было нечем.
Улица над ямой садилась.
Холод ушёл из камня, как уходит вода из ванны, разом и с воронкой, и пар над дырой втянулся вниз. Провал сошёлся, зажевав собственный край, и уступы стали не уступами, а просто изломанным камнем. Та плита, что ползла и не думала вставать, встала и замерла в полушаге от черноты. Камень под нависшим козырьком, тот самый, куда сверху доставали и не достали, вышел наверх широкой ступенью и стал вровень с дном. Витрины наверху отпустило, и по стёклам побежали, оттаивая, кривые дорожки.
Клеймо у меня стояло теперь поверх мокрого рукава, и прятать его было нечем. Ткань сползла на локоть, когда я сомкнул руки, и охват вышел наружу весь, до последнего завитка. Стоял он выше прежнего, ушёл по руке от предплечья к самому сгибу, темный и живой, как след от раскалённой проволоки. Куда же он двинется дальше, если прошёл столько за одни сутки?
Наверху, у края, кричали уже не «уходите», а «спускай», и кто-то лег животом на камень и свесил голову в яму.
На вставшем камне шевельнулась и подняла голову Анастасия Волкова.
Смотрела она снизу вверх, и глаза у нее были совершенно ясные, а по виску шла кровь от рассечённой брови. Не на яму она смотрела и не на Севастьяна, а на мои руки, с ладоней у которых ещё сходил пар, и на голое клеймо. Взгляд ее поднялся выше, к лицу, и держался там столько, сколько я не выдержал.




























