Текст книги "У родного очага"
Автор книги: Дибаш Каинчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
Не теряя времени, Байюрека усадили в ходок. Не дали проститься с женой и сыном. Бросили в повозку рядом с ним суму с головой жеребца. Коня рванулись.
Те, кто были случайными свидетелями происходящего, ничего не поняли, решив, что Байюрека увозят на совещание. Но когда тронулся ходок, раздался пронзительный крик жены Байюрека:
– Не губили мы лошадь! Поверьте, не мы! Разрежьте, мой живот – месяц не ела мяса!
За околицей прокурор остановил лошадь, попрощался за руку с Йугушем.
Байюрек снова строго посмотрел на того:
– Не радуйтесь. Вы же знаете, что я честен. Правду вам не скрыть.
– Посмотрим, какой ты честный. Поживем – увидим, – ответил Йугуш, отводя глаза. Медленным шагом двинулся обратно. Сидел он на лошади сгорбившись, не так уверенно, как обычно.
Новый деньЗолотой листопад в долине. Целый месяц было сухо и недвижимо. Тот, у кого слабое зрение, в ту осень так и не видел улетающих журавлей, только слышал их клекот – так высоко они летели. А людям и на небо некогда было взглянуть: урожай выдался отменный, и особенно на тех делянках, где сеяла жена Байюрека.
Пшеница выросла густая, как таежные заросли.
В это драгоценное для работы время утром из аймака приехали уполномоченный АИКа Сурен и с ним несколько человек. У конторы их встретил Чынчы, и они без стука вошли в кабинет председателя. Там в это время находились Йугуш, Сарбан и Кукпаш, сменивший Байюрека на посту председателя сельсовета. Перед Йугушем на столе лежал, как обычно, наган – для «устрашения и безопасности». Сурен протянул руку Йугушу, но тот не успел ее пожать, рука уполномоченного опустилась на оружие, и Сурен негромко произнес: «Именем Советской власти вы – Йугуш, Сарбан и Кукпаш – арестованы». Всех троих вывели и заперли в амбаре.
Узнав о случившемся, село загудело словно пчелиный рой: «Возможно ли это?», «В амбар Большого человека», «Страшно подумать»… А вечером клуб до отказа заполнил народ. На сцене в окружении работников АИКа, комсомольцев и передовиков сидели, опустив головы, Йугуш, Сарбан, Кукпаш.
Сурен встал и произнес небольшую речь, в которой раскрыл злоупотребления Йугуша: Затем стал задавать вопросы сидящим в зале.
Сурен. Йугуш делал это?
Люди. Да. Делал.
Сурен. А это тоже делал?
Люди. Да. Делал.
Сурен. А вот это правда, подтверждаете?
Люди. Да, правда.
Сурен. А вот этого не было, подтверждаете?
Люди. Да, не было.
После этого на сцену вышел Сорпо в красном галстуке. Люди, как увидели Сорпо, заахали, зашевелились. Откуда он? Что с ним было? Где пропадал?.. Видимо, мало кто заметил его отсутствие, разве только спросил кто у кого-то: «Слушайте, ведь тут ходил мальчишка Сорпо. Что-то не видно его. Куда он мог деться?» Покачали, наверное, головами и позабыли об этом. А о том, что исчез Кепеш, через двадцать дней заметила его жена. Она думала, что он, как обычно, в табунах. Бросилась искать, но никаких следов не нашла. Как говорится, на шута всегда найдется шут, дело дошло до того, что кто-то сказанул: «Э-э, что еще можно думать об этом Кепеше. От ребятишек убег – вот и вся причина. Наверное, подумал, чем кормить их, выбиваться из сил, лучше найти вдовушку с огородом. Что-то он говорил, кажется, когда партизанил, мол, имел такую одну в низовьях Катуни». И жене Кепеша пришлось съездить в низовья Катуни. Но откуда найдешь-то: огромная земля – низовья Катуни, а вдовушек с огородом – через двор.
Сейчас, когда Сорпо произнес «Кепеш»… все разом вскочили. Три волка попятились, прилипли к стене. Если бы не вооруженный караул, люди растерзали бы их.
После Сорпо слова попросил Чынчы. Сорпо в ту ночь, оказывается, пришел к Чынчы, и назавтра же они вдвоем тайно пошагали в аймак, встречались там с Суреном. И оттуда же втроем пошагали в область. Через полмесяца Чынчы возвратился домой, Йугуш о нем поставил вопрос как о саботажнике и вредителе, и Чынчы исключили из комсомола. Хотели отдать его под суд, но Чынчы оправдался тем, что ходил в город выявлять возможности поступления на учебу.
Дальше выступающих было много. Жена Байюрека… Она, привязав сынишку к спине кушаком, все выполняла колхозные работы, делала что бы ни велели, шла туда, куда бы ни посылали…
Выступила и Яна… Она после той ночи ушла от Йугуша. «Кажется, все есть у Йугуша, всего у него хватает, – порассуждали люди, – но раз от него уходит жена, значит, все же чего-то не хватает у него». Яна стала первой подругой жены Байюрека, всегда выкроит что-нибудь из своего пайка для ее сынишки…
Выступали другие, список преступлений Йугуша, казалось, не имеет конца. Потом дали слово Йугушу. Нельзя было узнать его: прежде мог говорить по два часа без передышки, и слушали его; раскрыв рот, теперь же ничего не мог из себя выдавить. Сначала, как сумасшедший, смеялся, гримасничал, шрам змеился на его щеке, но все-таки выдавил из себя несколько желчных слов:
– Сажайте в тюрьму, сажайте… Но я-то хоть пожил, поел, попил вволю, а вы что? Как подыхали, так и подохнете. А кое-кто со мной еще встретится… Эх, скольких вас я за собой потяну! Еще поплачут ваши жены! Сколько сирот здесь останется! Эй ты, Алгый, не ухмыляйся… Жди своего часа, скоро, скоро он настанет! И ты, Иритпек, придумай, что будешь отвечать, если спросят, сколько коров и телок может задрать волк в колхозном стаде, которое ты стерег, если и волков-то поблизости давно нет? А ты, Ноокы, старая лиса, выступаешь против меня, а сколько раз ты налог Советской власти не платил, сосчитай! И ты, Йорыш, не прячься за спины. Расписка твоя в целости и сохранности у меня… Мешок колхозного зерна за тобой, пощадил я тебя в тот раз…
Но тут люди зашумели, не захотели больше слушать Йугуша.
Представитель из области закончил собрание кратким словом:
– Товарищи! Советская власть – это не Йугуш, не Сарбан, не Кукпаш! Советская власть – это вы сами. Вы – труженики, строители новой жизни. Виновные получат по заслугам. Да здравствует Советская власть! Да здравствует мировая революция!
Фридрихом звали этого горячего алтайца. Он был из соседнего села и недавно избран секретарем обкома комсомола. Батраком был раньше, за его заслуги перед народом, за честное и горячее сердце решили люди: «Отныне имя нашего вожака – Фридрих. Пусть честно и достойно носит имя вождя пролетариев всего мира товарища Энгельса».
Преступников под конвоем отправили в аймак.
Вместе с рассветом встал Чынчы. Выпил пиалу пустого чаю и пришел на место стройки.
Ответственный был сегодня день у Чынчы. Колхоз оказал ему доверие, назначил бригадиром молодых строителей. Чынчы, как старик Былбак, залез на помост и, крикнув коротко «Э-эй!», махнул два раза рукой.
Испугался Чынчы – никто не вышел из юрты. Тогда он еще раз крикнул «Э-эй!» и еще раза два махнул рукою. Вот тут и захлопали двери. Никогда не был так рад Чынчы!
Первым вперевалку, по-медвежьи, подошел молодой парень по имени Тобе. Огромной силы человек: заарканит дикого стригунка и держит его так, что тот не шелохнется. А ему не надо и столба, а дай только ухватиться за уши – и больше ему не стоит никакого труда, пригнув голову того стригунка к земле, заседлать его. Вот Тобе снял рубашку, ударил себя в грудь, которая загудела, как пустотелый валежник толщиною в два обхвата, подмигнул Чынчы, мол, выдержишь ли.
Поплевал Тобе на ладони, взялся за ручку пилы и – пошло: ух-ах, ах-ух, ух-ах, ах-ух… – а пила: тырт-тирт, тирт-тырт… То земля, то небо, то земля, то небо…
Солнце, огромное, раскаленное, медленно всплывало над горами. Животворное тепло как всегда призывало людей жить, трудиться, быть счастливыми. Жители возвращались к своим обычным занятиям. Ждали они и возвращения Байюрека.
Абайым и Гнедко
Перевод с алтайского Л. Ханбекова
Лишь высветлит рассветная синева маленькое, с ладонь, запотевшее оконце, мимо абайымовской избенки уже рысит табун. Сотни сильных копыт барабанят о гулкую стылую дорогу, и, как подголоски, звенят льдинки, примерзшие к мохнатым ногам лошадей. Табун спокойно пофыркивает, храпит, лишь нет-нет да резко, тоненько заржет, как пожалуется, молодая кобылица. Не иначе как какая-нибудь матерая злая гнедуха хватанет ее за нежную шею.
– Поурось мне, поурось! – щелкнет бичом табунщик Янга и проскачет вдоль табуна, поскрипывая старым седлом. И опять ровно фырчит табун под его гортанную песню. Вместе с песней, топот, фырканье табуна стекают вниз по улице к водопою – прорубям на реке.
Абайым со вздохом отодвигает чашку: «Ну, мать, теперь вроде в самый раз» – и поднимается. Он натягивает пожелтевшую от давности, едва не всю в круглых заплатах овчинную шубу, в два обхвата – «чтоб спина крепче стала» – перетягивается выцветшей опояской из красного сатина. Потом нахлобучивает на гладко выбритую голову, похожую на пузырь, измятую шапку из лисьих лапок. Под конец он сдергивает с крючка узду с медной чеканью, волосяной недоуздок. «Пошел, стара!» – и, глубоко, будто хочет нырнуть, хватанув воздух, пахнущий ржавчиной старой печурки, выходит на улицу.
Небо – ровное, каленное добела морозом, – долго еще стоять ясным дням. В деревне ни звука: кто выйдет в такую рань, в такой мороз. Дымят избы с оледеневшими окнами. Тянутся в небо ровные белые столбы. Завидев хозяина, радостно мычит и топочет абайымовская корова, подобравшая за долгую ночь весь корм. Старик спешит мимо; жена накормит их комолую Тонкурак.
Реденькая бородка Абайыма и лисий ворот его шубы индевеют. Старик прячет лицо в мохнатые рукава и, горбясь, трусит по глубокой тропинке, жмущейся вплотную к кривым жердевым пряслам. Старик в мягких кисах, а снег от его шагов поет, скрипит звонко, на всю округу, скованную утренней дремой и морозом.
Абайым привычно направляется к приземистой мастерской, не глядя, нашаривает ключ, спрятанный в щели крыльца, открывает, обжигая пальцы, пудовый замок. В темноватой, выстуженной за ночь избе холоднее, чем на улице.
«Сейчас, сейчас, – думает старик, – сейчас будет тепло». В печурку, вырезанную из железной бочки, он не спеша толкает стружки. «Так, так, – приговаривает старик. – Теперь сверху положим березовые обрезки и смоляные чурбачки… Вот так…» Вспыхивает спичка; и огонек накидывается на стружку, разрастается и споро бежит вверх по чурбачкам.
Абайым садится перед дверцей, смотрит на огонь, закуривает. Пахнет сушеной елью, кедром, березой, и Абайым никак не надышится знакомыми запахами. Хорошо ему вот так сидеть.
Первым приходит Длинный Митька. Чтоб не удариться о притолоку, он гнется в дверях в три погибели. Ему и в мастерской не выпрямиться: шапкой задевает матицу. Потому Митька сразу ищет место, где приткнуться. Устраивается на чурбаке, и, сдернув заячью шапку, мнет волосатой медвежьей лапой удивительно маленькую головку. Избу заполняет запах лука и капусты.
– Никак, гостевал у Кабаная? – смеется вместо приветствия Абайым.
– Было маленько. – Длинный Митька вяло машет бессильной от похмелья рукой.
Митька – хозяин этой избенки. Он тут гнет полозья для саней, чинит телеги, насаживает косы, грабли, виды. Между делом успевает мастерить односельчанам столы, табуретки, рамы, двери, косяки, ульи, топорища – все вплоть до рамок для фотографий. Нет такого, что бы не делал Длинный Митька и чего бы не умел делать. Лет пятнадцать, как он живет тут. Приехал со степи маленько пошабашить, да понравилось. Женился на алтайке. Теперь шестеро девочек у него. Трудно достался Митьке только местный язык: не понимал поначалу, что говорит ему жена, что лепечут дети.
За оконцем, с висячими желтыми сосулями, слышен нарастающий топот возвращающегося табуна. Лошади фыркают и ржут нетерпеливо: они дрожат, напившись в такой мороз студеной воды, им надо скорей домчать до конюшни, где Янга раскидал по яслям пахучие охапки сена, а потом подсыплет овса…
В мастерскую начинают вваливаться по одному, по двое колхозники – с уздечками, недоуздками, арканами в руках. Все в овчинных шубах или тулупах, а то и в собачьих дохах, все с красными лицами, с ледышками, намерзшими на усах и бородах.
Едва успевая вытягивать густой махорочный дым, что вольно плавает под низким потолком, гудит от старательности печурка. На ее боках уже малиновятся пятна. С подоконника начинает капать на пол. А разговор идет, как всегда, про лошадей. Даже про какую-нибудь одну. Не остановятся, пока не переберут ей все косточки: какова на рысь, на шаг, как на скаку, мягок ли ход. Обязательно и про норов: послушна ли, урослива ли. Может, такая, что умеет скинуть с себя узду и убежать. Не забудут даже про то, как она быстро набирает тело и как быстро худеет. Установят родственную ветвь лошадки вплоть до третьего колена, вспомнят, кто ее объезжал да как, кто на ней ездил да когда.
– Эх, вот была Вороная! Это была кобыла! Да кто ее не помнит! Вот была… Да я на ней… эх! Теперешнего призера Гнедка, на которого молится Кезер, обставляла запросто. Не на грудь или метр-другой, а на целых два телефонных столба! И это после третьего жеребенка!
– Что и говорить!.. Она и после четвертого, хоть на полстолба, да обходила Гнедка. Куда ему! Это была, я вам скажу, кобыла!
– Слышь, мужики, а кто остался от нее?
– От Вороной, что ли? Дай бог памяти, – чешет в затылке один. – Нет, вышибло все. Эй, Ярбай, ты, может, помнишь?
– Почему не помню? – откликается старик Ярбай. – Первенца ее не знаю, а второй жеребенок Эрлен-Серко, на котором чабан Тегерик гоняет. Точно, он самый. У него еще левая лопатка вывихнута: с машины сиганул трехлетком. Все ходил худой, воз тянул больше правой стороной. А недавно, смотрю, такой справный стал. Видно, Тегерик берег, выходил… Кажется, от Вороной один Эрлен и остался. Третьего, Каурого, еще белая подпалина в паху была у него, – загрыз Вожак.
– А от какого жеребца этот самый Эрлен? Не от Цыгана?
– Нет, он от Передового. Это я точно помню. Как не помнить! Тот еще моего тестя лягнул.
– От Передового? Да твоего тестя Сарафан лягнул, которого нынче охолостили. Кому знать, как не мне, я ухаживал за жеребцами. От Дончака он, с конезавода.
Вот разговор дошел до жеребцов. Про них говорить – целого дня не хватит. Спорят горячо, хоть от иного жеребца и костей давно не осталось. Вспоминают, каким он был хорошим вожаком, как бдительно охранял косяк, как был басков к жеребятам, не боялся волков… Мало ли достоинств у коня? А там, смотришь, разговор незаметно перешел на охоту.
– Ну, перевалил я тогда Кызыл-таш по тому логу, где стоянка Куйкура. Спустился вниз по ложбине, выехал на елань…
– Это на какую? Не на ту, где я в позапрошлом году подстрелил лису?
– На нее, на нее. Ну вот, лошадь свою привязал в кустах. Сам сел в засаду под двустволой лиственницей. Не под той, что рядом с сухостоем, который хотел свалить на дрова Айтпас, да не осилил, а под той, что возле черного камня, из-за которого прошлой осенью Сорпон росомаху подстрелил…
– А-а! – восклицает кто-то обрадованно. – Это та лиственница, где старик Тайон года три назад ставил самострел!
– Она, она, – перебивают его. – Дай рассказать!
– Сижу я, значит, и жду, – невозмутимо смоля трубку, продолжает рассказчик. – Из-за седловины тут козел показался. Прошлогодний керекшин, видать.
– Далеко? – не выдерживает молодежь.
– Да не очень. У валежника, где береза молодая… Только у меня не карабин, не достать из двустволки…
Разговор идет с такими точными привязками к месту, будто вокруг не тайга беспредельная, а всего-навсего приусадебный участок, где знаком каждый пучок бурьяна.
Женщины тоже заходят в мастерскую. Они устраиваются подальше от мужчин. И разговоры у них свои. Те, что постарше, посасывают трубочки. У этих первая тема – коровы.
– Устала я, бабоньки, – жалуется одна. – Моя Оскузек сегодня-завтра телиться должна. Нынче ночью три раза выходила – смотрела. Много ли надо телку в такой мороз? Не успеешь глазом моргнуть – закоченеет.
– Если бог даст телочку, уступи мне, – просит старуху широкобедрая крепкая молодайка. – Моя Чокурак в день три литра кой-как дает. А я тебе за телку, кроме денег, в придачу своего пегого бычка-осенника отдам.
– Э-э, милая! – старательно тянет трубку старуха, сморщенная, как высохшее яблоко. – Давно надо было говорить. Я уже обещала телушку Селемеру. Вот беда-напасть – как родится телка, так люди не дают отдыха моим дверям: отдай мне, отдай мне. И надоели просьбы, и сердце радуется: у кого еще такая корова, как моя Оскузек?
– И не говори, сватья! Будь ты похитрей, поприжимистей, как другие, твоя Оскузек озолотила бы тебя. Честное слово, озолотила бы! Это надо: утро-вечер по ведру молока!
– И какого молока! – удовлетворенно подхватывает хозяйка рекордистки. – Не молоко, а смётана голимая…
Сидят они так, сосут потихоньку трубочки, вьют неторопливую вязь разговора, – врывается в дверь бригадир Мыкыш. Он безус, почти мальчишка, да еще такой, которому бог не дал ни высоты, ни ширины. И поэтому Мыкыш, чтобы скрыть свою худобу, носит большую шубу из мериносовой овчины. Смотрит Абайым на Мыкыша и удивляется. Вроде совсем недавно видел парня на ферме, привязанного матерью к поясу, как телка за ножку кровати в избе. А теперь бегает главным среди народа, и народ под его началом работает, выполняет планы не хуже, чем под началом любого другого. Старики между собой говорят: «Если это Мыкыш такой вырос, тогда нам и годов, наверно, не сосчитать».
– Вы, парни, – начинает Мыкыш с порога, стараясь говорить басом, – на дьеришевском тракторе повезете дрова на стоянку Дьелбедея. Вы, бабоньки, втроем, как вчера, – за сеном. Эркин, запрягай Тожик-Кера и за тальником – у саней связки сломались…
Абайым сидит, отодвинувшись подальше от раскалившейся печки. В разговоры он не вмешивается, но если бы говорили весь день – он бы весь день слушал. Все три берега разговора – кони, коровы, охота – ему вроде и знакомы и не знакомы; хоть он и сед как лунь, а не знаток. Хорошо, если он за всю свою жизнь толком знал две-три лошади. А что до охоты, то Абайым не видел в лесу, на воле, даже живого зайца. А ведь другие старики, даже те, что на восемь – десять, лет моложе его, видишь ли, знают, что «табун, где есть старые жеребцы, не пужается», знают многое другое, учат, возглавляют тутошний народ. Старики в селе в почете, и осталось-то их – по пальцам перечтешь. Поколение это в революциях и в войнах уменьшалось и в трудной работе калечилось. Чего только на его долю не выпало! Потому какая нынче свадьба или поминки без старого человека обходятся? Нет таких. И Абайыма приглашают. Да еще как уговаривают. Только он отказывается. Даже когда справлял свадьбу сын Айдара, что с Абайымом хотя и в далеком, но все же родстве, старик положил в нос табаку и целые сутки не слезал с печи. «Гриппую, – все говорил, – простудился». Видно, уж таким он уродился, Абайым. Может, потому и не по нраву ему, что некоторые старики чересчур общительны. Говорят что надо и не надо, вмешиваются во все, ворчат – все им не так. Тот же Сускур. На всех праздниках он – тамада, даже когда его и не просят. В обычные же дни с утра до вечера петляет на своем Чалом по деревне. Увидит лиственницу, что трактористы приволокли из тайги. «Э-э, – ткнет в ствол черенком камчи, – это же та самая лиственница, что стояла на взгорке, где косил сёно Порыш». Молчат парни, привыкли. Разве докажешь старику, что лиственница совсем из другого урочища? Рассердишь старика – и все. А тот поехал дальше. Увидел: стоят двое, поворачивает Чалого к ним. «Что он тебе сказал? А ты?»
Абайым уходит из мастерской последним. Еще бы сидел, да Янга скоро погонит лошадей на тебеневку.
А Гнедко уже заприметил Абайыма и оттолкался в дальний угол навеса. Абайым подкрадывается к коню, забрасывает на худую спину недоуздок о капроновым чумбуром. Зануздав, выводит на улицу.
– Что, Абайым, заарканил своего необъезженного? – улыбается Янга.
«И охота тебе, молодец, смеяться над стариком», – хочется Абайыму обрезать парня, но он молчит. Он подбирает щепку и начинает очищать мохнатые бока Гнедка от грязи, соломы, трухи. Гнедко от удовольствия жмурится, всхрапывает. «Ну что, Гнедко? – размышляет Абайым. – Досталось тебе на морозе-то? Ничего. Поди, выдюжим зиму… Тебе-то еще хорошо – у тебя хозяин. А вот им, – кивает он в сторону навеса, – кто ни поймает, тот царь и бог. Сегодня один поедет за дровами, завтра другой за сеном. А кто вовремя накормит, напоит? Кто знает меру, когда гонит? Кто не отпустит потного – привяжет отстояться?»
Гнедка привел русский из-под Солонешного. Абайым, уже забывший, когда резал на зиму лошадь, решил поторговаться. Жеребец был тощий, старый, заезженный. Да еще и куцый. Ну, тощий – ладно, перезимует, за лето отойдет. Стар – тоже не беда, год-другой еще протянет. А вот куда спрячешь его куцый хвост? Люди смеяться будут! Но подумал Абайым хорошенько и выторговал неказистого жеребца. С лошадьми нынче сложно, и за большие деньги не достанешь.
Абайым решил: пусть смеются. Слава богу, куцый, да свой. А у тех, кто хихикать станет, и такого нет. Февраль уже к концу. Значит, Абайыму недолго слушать смешки – выменяет он к осени за Гнедка бычка. Трехгодовалого, не меньше. В крайности даст пятнадцать рублей в придачу. А за то, что приведут, добавит шерсти на пимы.
Но вот подошла осень, и мысли Абайыма переменились. Хоть и травы были не ахти какие, но Абайыму достался ближний покос. Лето выдалось сухое, старика совсем не донимал ревматизм, и Абайым на удивление всей деревне поставил такой зародище сена, что и молодым не свершить. А сумел бы он управиться без Гнедка? Куда там! От этого зарода сена и подумалось Абайыму: а что, если Гнедку у него еще зиму перезимовать? Дров понадобится привезти, сенца корове… Силы уже не те, на себе волочь. А тут еще тайная думка не дает покоя. Что, если поставить себе вместо развалюхи добрый пятистенок? Руки у него плотницкое дело знают. С Гнедком леса они запасут. Да и собирай потихоньку домик, выводи стены. А без Гнедка что? Просить шоферов да трактористов, чтобы, когда по пути, подбросили ему лес? Те, как ни крути, сперва смотрят в сторону своих, потом на тех сильных, стоящих мужиков, которые тоже могут оказать услугу. У кого, к примеру, бензопила есть – дров тебе нарежет, у кого мотоцикл – отвезет куда нужно, у кого деньги – перехватить можно на срок…
Абайым, ведя Гнедка в поводу, медленно шагает по улице. Скоро полдень, глаз у солнца теплый, ласковый. На белом склоне горы Ак-Яр, за речкой, мельтешат черные точки. Как неугомонное чириканье воробьев в ясный день, доносятся крики, смех и визг ребятни на лыжах и санках. Каждый божий день они там до самого темна. Заиграются, забудут и про еду, и про уроки, и мороз им нипочем. Домой плетутся еле-еле, не в силах уже ледышками пальцев даже ложку держать, кое-как поедят… Детство, детство…
Улица, прямая и широкая, кажется еще просторнее и ровнее от снежной белизны. Избы красно-желтые – новые, с широкими сенями, с верандами – огорожены штакетником по русскому обычаю. За штакетником – прутья черемухи, рябины, крепкие стволы берез.
У одной из изб Абайым всегда немного задержится и постоит. Такой избы не было до недавней поры не то что здесь, в селе, но даже в райцентре. Изба совсем новая, щедро источает запах смолы и мха. Углы у нее ровные, прямые, хоть по отвесу мерь. Стены из отборных бревен, подогнанных так, что не отличишь, где комель, а где вершина. Окна у избы большие, с резными ставнями, а над ними шиферная крыша. Эту крышу откуда ни разглядывай, не найдешь перекоса. Изба особенно красна в лунную ночь. Как бронзовые, светятся тогда ее стены, побеленные углы резко очерчены тенью, покатая крыша – ясным небом. Главное, лицо у избы вышло светлым, веселым. Не зря старался Абайым. Живет в ней тоже светлый, веселый человек – Багыр со своей молодой женой. Как же не остановиться Абайыму около творения рук своих? Сердце радуется!
В глубь деревни улица начинает вилять. Избы идут в основном старые, с покосившимися, осевшими крышами и стенами. Встречаются также избы, построенные на манер юрт: дверями к солнцу, окнами на север. Огорожены они жердяными пряслами, побелевшими, как кости, от дождей и солнца, от ветра и времени. А в сторонке стоит одна, совсем на землянку похожая – косоглазая, потрепанная, будто стыдящаяся себя. Вот около нее Абайым и останавливается окончательно. Бросает повод на коновязь у дверей юрты-избы и входит внутрь. Там он садится возле низкого круглого стола, а жена тут же снимает с плиты пузатый чайник… Скоро со лба Абайыма катится крупный пот, но старик подливает и подливает чаек, круто заваренный и слегка подсоленный.
Гнедко даже успевает подремать и увидеть свой любимый сон о теплом лете, увидеть луг с высокими сочными травами… Наконец со скрипом отворяется дверь избенки, и о колена старика звякают медные стремена. Гнедко, очнувшись, вскидывает голову, а потом, прижав уши, спускается к коновязи: Абайым несет седло.
«И куда он собрался? – щемит и ноет сердце Гнедка. – Хорошо, если к прорубям за деревню, на водопой. Не дай бог, если в горы: целый день придется продираться по брюхо в снегу сквозь кусты, через бурелом, то на гребень, то вниз… А если в райцентр, то это еще хуже: это надо бежать двадцать верст по скользкой дороге и стоять там, привязанным где-нибудь за ограду, голодать и мерзнуть, ожидая возвращения хозяина, и бояться грязно-зеленых вонючих чудовищ, с выпученными глазищами, которые, рыча, как волки, идут прямо на тебя и сворачивают в сторону только в самый последний момент».
Абайым накидывает на спину Гнедка потрепанный потник и старое седло с серебряной чеканью на луке. Когда настает момент затянуть подпругу, Гнедко раздувает живот и пытается укусить Абайыма за локоть.
– Отпусти, Гнедко, отпусти. Сегодня только до водопоя, – уговаривает Абайым и ждет. Но Гнедко будто не понимает, терпит. Терпит и Абайым. Старик знает, что вот-вот Гнедку понадобится еще хватануть воздуха. Брюхо на мгновение опадет, ослабнет, и он, Абайым, подтянет подпругу.
Потом старик шагает в сторону сарая, и Гнедко облегченно вздыхает – значит, только до водопоя.
Абайым входит в трухлявый, покосившийся сарай, большие дыры в котором замазаны коровьим навозом, выгоняет старую комолую Тонкурак и ее годовалого рыжего бычка. И хотя эта живность и сама сходила бы на водопой и ничего бы с нею не случилось, Абайым садится на Гнедка и едет селом.
Народу на улице уже погуще.
Пообедав, медленно, с достоинством идут к кузнице и мастерским чумазые парни в замасленных, лоснящихся, будто сшитых из жести, куртках. Опять сейчас застучат на всю деревню железом. Раньше был в селе один кузнец, а теперь – и слесари, и фрезеровщики, и сварщики. Другое время! А то ведь, смешно и сказать, боялись алтайцы железа, выбрасывали все железное из юрт – думали, гром ударит.
– Хлеб белый привезли! – оповещая друг дружку, шагают женщины. Несут не поместившиеся в сумках булки под мышками. Саржевые кушаки топырятся – в них натолканы конфеты и сахар, печенье и чай, опять таки не поместившиеся в сумках.
Пиная, как мяч, мерзлый конский шевяк, проносится ватага школьников. Бьются, хлопают по спинам ранцы. Абайыма ватага и не замечает.
В другом конце улицы собаку какого-то чабана, обученную деловито ходить с отарой, окружили от нечего делать деревенские псы, рычат на нее, облаивают. Чабан соскочил с саней и, размахивая бичом, бесстрашно лезет в середину звереющей стаи. «Цыть, цыть!» Ахает, как бы эти лоботрясы не загрызли у него единственного подпаска. «Цыть, никчемники!»
Возвратившись с водопоя, Абайым привязывает Гнедка к той же коновязи, расседлывает его, загоняет в сарай Тонкурак и бычка, бросает им сена. Теперь старик выйдет из дома, когда солнце снизится так, что его можно заарканить с горы Кодьогор. Тогда Абайым снимет с Гнедка недоуздок.
Гнедко тут же бежит к куче прелой соломы за сараем, разгребает снег и ложится. Поелозив на одном боку, встает и опять валится, но уже на другой бок. После этой процедуры Гнедко отряхивается и пускается по двору в галоп, чтоб хозяин вдруг его не поймал. Лишь убедившись, что Абайым стоит на месте, Гнедко медленно и важно трусит к конюшне. Вид у него такой, будто он сегодня перевез целую гору. В конюшне его ждет сено, разложенное Янгой, ожидает Соловко, с которым они простоят всю ночь, по очереди кладя голову на гриву друг другу.
Абайым, глядя вслед Гнедку, стоит, пока тот не скрывается за скотным двором, и возвращается в избу. Делать ему больше нечего, а впереди длинная-длинная зимняя ночь.
Утром следующего дня Абайым выходит из избы чуть свет, когда табун только промчался на водопой.
Вся долина замутнена дыханием жгучего мороза. Дым от каждой избы парит облаком. А за деревней, где озеро, висит такой туманище, что не только Абайыму ясно: морозы будут стойкие. Вся округа в инее, в куржаке, побелели даже прокопченные юрты. Все сжалось, натужилось от мороза: ударь – треснет, загудит, шевельни – скрипит долго-долго. Среди этой нетронутой тишины то ревмя заревет, то заскулит, завоет пускач, чтобы оживить промерзший трактор.
Абайым не привязывает Гнедка, как обычно, за коновязь, а ведет прямо к дверям избы и выносит ему ведро ячменя. Гнедко как припадет к нему, так и не отрывается, пока не ополовинивает. Абайым вздыхает:.
– Эй, брат, ямченя-то нам бы с тобой вдвое. Вон как ты его… Ячмень всем по вкусу. Как в охотку с талканом чаек! То-то. И гусям, к курам… Фу, забывчивая твой башка! Кур-то давно нет…
Прошлым летом у Абайыма во дворе швырялось в мусоре шесть кур: три белых, две рябых и чернушка, которая неслась ежедневно. Бригадирствовал над ними старый петух, немного хромой: подморозился когда-то. Видно, стар был «бригадир» или еще что другое, только не множились хохлатки, хотя курятник Абайым утеплял каждую осень. А много ли яиц с одной чернушки?
Однажды пришел к Абайыму Длинный Митька с початой бутылкой. Сидели они и мирно спорили, как ловчее ставить стропила. Куры же, которые до прихода Митьки тихо грелись возле распахнутой двери избёнки, иногда забредая и на порог, запетушились. Вскидывают коромыслом шеи, расправляют, топорщат крылья. Так и норовят кукарекнуть по-петушиному. «Смотри, смотри! Как бы они не накликали чего на наши головы! – всполошилась Абайымова старуха. – Чует мое сердце, не к добру это! Руби их, старик, бесовских посыльников. Сейчас же, говорю! Чтоб ни пуха, от них, ни пера!» – «Э-э, плохо, плохо, яман, тьфу!» – прибавил тут и Длинный Митька. «А ты чего сидишь? – набросилась и на него старуха. – Лови их, режь!»
Длинный Митька вскочил, туда прыгнул, сюда, и все шесть кур уже лежали обезглавленные возле поленницы.
– И правда, Абайым, – изрек Митька, – зачем вам, алтайцам, куриное мясо? Что кушать-то у этой глупой птицы? Вот если бы жеребчика доброго…