Текст книги "У родного очага"
Автор книги: Дибаш Каинчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Абайым сложил тогда кур в мешок и взвалил на плечи Митьки. А через неделю пришла от Митьки девочка с абайымовским мешком.
– Дядя Абайым, отец велел сказать: у них теперь нет кур, зачем им петух – пусть отдаст.
Подумал Абайым и отдал кочета. Только через месяц узнал он: когда Длинный Митька угощался у него, пролил стопку водки на хлеб и бросил тот кусок курам, вот те и запетушились…
На этот раз Абайым собирается скоро. Гнедко не успел даже раз-другой тряхнуть опустевшее ведро. Одет Абайым в знакомую шубу, в ту же мятую шапку из лисьих лапок, а что переменилось, так это у него на кушак из красного сатина пристегнуто кресало, очеканенное серебром. Рядом с кресалом болтается и нож. За Абайымом вышла и его старуха, трясущая маленькой толовой. Козья доха, которую несла старуха, местами облезла до кожи.
Гнедко сообразил: не близко собрался Абайым! – и весь обмяк. Абайым кое-как дотянул его, упиравшегося, до кошевы. Но и там он долго мотал головой, не давал надеть себе на шею хомут, никак не хотел становиться между оглобель. Старуха, прихрамывая, принесла охапку сена и бросила в кошевку.
– Смотри не замерзни! – громко, как обычно говорят тугоухие, крикнула она Абайыму.
– Что со мной сделается? – пробурчал Абайым, трогая вожжи. – Нно-о!
Гнедко переступает с ноги на ногу, но не трогается. Всю жизнь ему доставались только тяжелые возы. Если снег, разве сразу стронешь? И Гнедко привык не делать шага, пока не утопчет снег под собой, чтобы упереться. Вот он все-таки решился. Скрипнули примерзшие полозья, натянулись и тут же ослабли гужи – воз оказался легким. У Гнедка отлегло от сердца, и он бодро потрусил к воротам, потом по пустынной ранней улице. Абайым остановил его у сельпо и привязал за гудящий от ветра столб.
Если бы Абайым не спешил, он долго бы рассматривал сельповскую избу. Хоть она и вросла наполовину в землю и до того постарела, что углы замшели, старику она нравится. Он до сих пор втайне завидует тому, кто рубил эту избу. Мастер, настоящий мастер! А кто он и когда ставил – Абайым не знает. Он еще был мальчишкой, а изба уже служила амбаром купцу Акопову. Хранил в ней купец муку безо всяких мешков и не боялся, что ее выдует ветром, хотя в пазах избы не было мха.
– Ну, чего тебе, дедушка Абайым? – встретила его в сельпо продавщица Акуна. Белый халат ее топорщился поверх синего пальто.
– М-м… Мне бы конфет.
– Есть во что?
Абайым пожал плечами.
– Ну что за народ! Что за люди! – взорвалась Акуна. – Сколько вам говорить? Являетесь с голыми руками. Вам тут магазин или фабрика бумажная? Ну, сколько вам?
– Мне-то? Вон тех, кругленьких.
– Сколько, спрашиваю. Других нету.
– Да полкилограмма.
– Так бы и говорили сразу!
Абайым, пока Акуна взвешивала конфеты, то бросая пригоршни на весы, то отсыпая назад, любовался рыбными консервами, кубиками перлового концентрата, папиросами, красиво выставленными на полке. Чего только не поступает в сельпо! Возьми чай. И плиточный, и кирпичный есть. Соль кончается только осенью, когда колют свиней. И той же осенью появляется такая диковина, как яблоки.
Акуна между тем уж руку протянула.
– Семьдесят копеек с тебя, дедушка Абайым…
Распахнулась дверь магазина, и не вошла – влетела Уркене, запыхавшаяся, красная, заиндевелая.
– Ой, я перепугалась, думала, уехали вы, Абайым, – затараторила она. – Потом смотрю: Гнедко стоит. Тай уж обрадовалась, так обрадовалась. Вот, отвезите Суркашу. – Уркене вынула из сумки-брезентухи целый рулон газет, перевязанный бечевкой. – За полмесяца. И его журнал – «Старшина-сержант» – тут. А это, – она выудила из сумки маленький, в сургуче, пакет, – это лично в: руки. Не потеряйте. И так пролежал…
– Ишь сколько газет Суркашу, – вмешалась Акуна. – Сумка-то сразу полегчала.
Абайым, отвязав Гнедка, поудобнее уселся в кошеву, старательно укрыл ноги дохой.
– Но-о!
…Гнедко охотно рысил. Видно, свыкся с мыслью, что поехали далеко. Дорога была широкая, укатанная. Снег тонко поскрипывал под полозьями, весело брякало колечко на дуге, и лицо Абайыма щекотали крошки снега, летящие из-под копыт. От Гнедка пахло теплым перепрелым сеном и ячменем.
Начиналась тайга. Молчаливо высились лиственницы. Красно-коричневые, будто из старой меди, стволы в два обхвата, не меньше. У некоторых снизу столько сучков, что к стволу не добраться. Это уже не раз спасало лиственницам жизнь. Вблизи деревни, вблизи людей только и жить такой лиственнице. Не хватит ни сил, ни пилы, чтобы свалить такую. А если и свалишь, как разделаешь на чурки? Зато от высоких стройных лесин остались только пни. Березы казались бессильными, тоненькими, без листьев. На некоторые и смотреть жалко. Снег выпал рано, березы еще не осыпались, и он согнул ветви до самой земли.
За пригорком затарахтел трактор. Абайым дернул правую вожжу, Гнедко привычно шагнул с накатанной, дороги, чтоб быть от трактора подальше, и тут же увяз по брюхо.
Вскоре его обдало острым запахом солярки, едким дымком. Трактор, покачиваясь на торопливо лязгающих гусеницах, прогрохотал мимо. Абайым насчитал двенадцать комлей. «Значит, Тенибер начал возить на дом, – подумал он. – Ему, холостяку, конечно, надо поторапливаться. А мой лес лежит нетронутый…»
Гнедко с трудом выбрался на дорогу, но она уже была не та. Накатанный слой разрыхлился кое-где и с землей смешался. Бока коня зачернели от испарины.
Осенью Абайым свалил в урочище Ак-Айры на будущий пятистенок шестьдесят лиственниц. Все собирался сволочь их с горы вниз, чтобы потом грузить на машину или тянуть трактором, но так и не собрался. Зимний глубокий снег опередил старика. Теперь лесины лучше не трогать. Вот осядет снег к весне и станет под ногами пересыпаться, как зерно. К тому же дни потеплеют, удлинятся. Вот тогда и можно браться за дело. Абайым все ждал это время, но теперь видит, что вряд ли у него опять получится. Если на Гнедке волочить лес, то, считай, с конем надо прощаться: Вишь, везет одну кошевку, а бока в поту. Стар Гнедко. Значит, надо просить у председателя трактор. И просить срочно, на этих днях, а то трактора поставят на ремонт перед весновспашкой.
Нерешительность свою надо забывать. Чем они хуже других? А тракториста есть чем угостить. Зарежет барашка. Да еще Митька дал слово, что его баба сварит пиво специально для Абайыма.
Ехал Абайым, думал о лесе, о своем доме, выехал на поляну, и тут будто кто его за сердце ущипнул. Он остановил Гнедка, выскочил из кошевки, увяз в снегу, упал. Потом поднялся, снял шапку и, позабыв смахнуть с лица, с бороденки снег, так и остановился, растерянный, маленький, одинокий.
Да это же Марчалу! Это же место, где он родился! На этой поляне юрта стояла. Тут, на кошме перед юртой, сделал он свой первый шаг.
«Что это со мной?» – старался успокоиться Абайым. Сердце же никак не слушается, в груди так и давит, ноет. Когда отправлялся в путь, этого Марчалу и в уме не было. Сколько раз проезжал мимо, никогда так не волновали его воспоминания. «Чего это так? Может, старость? Предчувствие? Может, последний раз тут проезжаю? Все может быть, все…»
Вот одинокая лиственница. Возле нее и стояла их юрта. За юртой жердяной загон для телят. Рядом – коновязь. Должно быть, упала или теперь под снегом не видать. Около коновязи Абайым играл в бабки с однолетками… А внизу за речкой стояла юрта Бабанай…
Отец был настоящим мастером резьбы по дереву. Его вся округа знала. Однажды за пилу он отдал четырехгодовалого бычка. Седло, на котором старик ездит до сих пор, отец делал для себя. У Язырал, колхозной учетчицы, стоит большой сундук, оставшийся от ее матери. Его вырезал отец Абайыма из комля кедра. До прошлого года лежали в юрте Абайыма чашки, ложки, сделанные отцом из нароста березы и украшенные резьбой. После посевной пришел комсорг: «Фестиваль идет, в область едем выступать с пьесой. Выручайте». Так и с концом. Позабыли, видно, артисты его ложки где-нибудь. Что она помнит, нынешняя молодежь.
А он никогда не забудет, как отец, чувствуя приближение кончины, сел возле коновязи и разговаривал с восходящим солнцем. «Кайр-о-хон баш! Отец наш светлый, – шептал он, кланяясь солнцу, – оставляю пятерых сыновей, дубиной их не свалишь, трех коров оставляю, косяк лошадей и двадцать овечек оставляю. Сделай так, чтобы мой род не перевелся под твоим сиянием, чтоб наш очаг крепка стоял на земле и никто не осмелился развеять пепел от нашего огня».
Пятеро молодцов… В тот же год четверых из них, спрятавшихся на вершину горы Сойокту, поймали колчаковцы и порубали шашками у этой коновязи. За то, что отказались идти служить им. Абайым, самый младший, сидел среди вон тех кустов и смотрел. Вот почему столько времени жива их коновязь. Давно бы ее, такую сухую, увезли на дрова.
– Э-э, а что от меня останется? – неожиданно для себя всхлипнул Абайым. – Ничего… Пусто… Нет, нет, а Бердан! – вскрикнул старик и, задыхаясь, побежал к саням и резко дернул вожжи. – Бердан…
У Абайыма было восемь детей: две дочери и шестеро сыновей. Но все они почему-то умирали еще в колыбели. Один выжил – Тодор. Проводил его старик на фронт, а сам всю войну протрубил в кондепо: гонял в Бийск лошадей из Монголии. Возвратился после победы, думал, ох, и далеко же он побывал, а, оказывается, сына куда дальше война забросила. Нет Тодора. Год нет, другой.
Надоумили соседи написать письмо в Москву, министру военному. Сочинили такое письмо. Два месяца ждал старик ответа. Да лучше б он вовсе не приходил: все какая ни на есть надежда теплилась. Может, доскачет его Тодор до родного становья? Пришел ответ: «Смертью храбрых погиб Тодор…»
Похолодело сердце у старика. Все похолодело: и горы, и степи – вся жизнь. А потом опять немножко тепло проклюнулось. Кумушки сельские вызнали, что у Сары, оказывается, сын Бердан от Тодора рожден. Гулял Тодор с девушкой перед отправкой на фронт, любили друг друга. Но тут возвратился Эркин и женился на Сары. И хотя Сары родила ему еще пятерых детей, он до сих пор смотрит на Абайыма глазами свирепого волка. Бердан же – чего понимал-то он тогда? – зачастил в юрту Абайыма. Вовсе взвился Эркин, отодрал мальчишку вожжами, и перестал тот ходить к старикам. И повзрослев, Бердан к Абайыму остался холоден, хорошо, если поздоровается при встрече. Эх, Эркин, Эркин… Абайым даже в клуб, в кино стал ходить, чтобы хоть украдкой посмотреть на Бердана. Ему так хотелось потрогать его волосы: вылитый Тодор. И голос у него сыновний, и движения. Вот только характер, видно, у него от Сары. Есть же такие горячие и своенравные люди: и молод, и неопытен, а в работе не уступит самым лучшим трактористам. И еще шутник, каких свет не видел. Теперь он в армии, в самой Москве служит. На днях Абайым услышал ненароком, болтали селяне: «Депутат наш, Суркаш, в Москву ездил. Говорит, видел там Бердана. Тот похвалился, мол, женился на дочке большого начальника. Вот повезло парню так повезло!» Абайым самого Суркаша не встречал. Тот как приехал из Москвы вечером в деревню, так назавтра же ни свет ни заря ускакал на свою стоянку, к отаре.
Бердан вот-вот должен вернуться, но недавно от него пришло странное письмо. Абайым как раз завернул к отцу Сары, когда там читали письмо вслух.
«Привет из Москвы! – начиналось письмо. – Через горы высокие, через тайгу зеленую, через моря синие и через реки бурные пусть этот белый, с ладонь, листок передаст моим роднее родных родителям, милее милых братишкам, родственникам мой сердечный привет, который горячее, чем огонь, быстрее, чем пуля. Радуетесь, смеетесь, красуетесь ли вы, здоровы ли вы, как раньше? Что нового, чему бы обрадовались мои уши и глаза, в просторной сказочной Корболу? Даже и не описать вам, как хорошо идет моя солдатская служба. Одет я в справное, обут в целое, кормят сыто – что надо еще мне? И потом, если я напишу, что жизнь моя идет помаленьку – это будет неверно. Даже если напишу, что жизнь у меня хороша, и это будет не точно. Вот если скажу, что жизнь у меня лучше, чем хорошо, попаду в цель. Я вам долго не писал. Это оттого, что ездили мы на учения. Там я увидел море. Оказывается, море не идет ни в какое сравнение с нашей речушкой Корболу-суу: можно целый месяц ехать по нему и не увидеть земли… Дорогие мои родители, братишки, родственники, соседи, вот какое дело было у меня. Что теперь делать – не знаю. Никак не могу обуздать свою голову: я хочу, чтобы она так думала, а она хочет вот этак. По ночам не сплю. И все оттого, что командир мой говорит мне, чтобы я не ехал домой, а остался служить в армии. Майором, говорит, будешь… Я отказываюсь, но он и краешком уха не слушает. Говорит, у тебя большие способности. Вот и спрашиваю у вас совета: остаться ли мне в армии, или вернуться к вам, снова стать колхозным трактористом. Подумайте – этот вопрос ответственный. Отец, вы послушайте мать. Знайте – я не тогдашний Бердан.
Письмо написано вашим сыном. Подписываю собственноручно.
Алдырбасов Бердан».
Отвечать на него взялись все родичи и сородичи Бердана, вплоть до старушки Унчукпас. Кем та приходится Бердану, Абайым, как ни старался вспомнить, так и не нашел ни малейшей ниточки родства. По такому случаю зарезали барана, а к решению пришли только под вечер. Ответили так: «Дите наше, зеница вашего ока. Не вздумай оставаться, вернись. Не соглашайся, хоть из тебя и генерала пообещают сделать. Знай, лучше нашей Корболу нет места на свете». Этого письма Абайым не видел, но слышал от людей. И вот с тех пор от Бердана ни слуху ни духу. Кто знает, может, в письме-то одна шутка: от Бердана всего жди. Может, он вправду говорил что-нибудь Суркашу? Вот Абайыму на старости вздумалось строиться. А подумать: зачем ему пятистенок? До сих пор жил в насыпушке, и хорошо. Но ведь у каждого человека свои думы, мечты: а может быть… а вдруг… Взять хоть Бердана. Приедет из армии, женится, дети пойдут. Тогда никак ему не жить в одном доме с отчимом. Наверняка лучше, если у каждого из них будут свои дома. Может, и приглянется ему абайымовский пятистенок. Абайым со старухой опять перекочуют в свою избушку. А если и не будет так, то пятистенок – лишь бы построить – все равно он оставит Бердану: пусть хоть живет, хоть сожжет, хоть продаст…
Задумался Абайым, а Гнедко уже почти до вершины перевала Салкындак добрался. Абайым брал в дорогу белую ленту, чтобы привязать ее к березе, которая стоит на вершине перевала, и попросить у духов удачного пути. Проехал, забыл… Абайым остановил Гнедка, вылез из кошевы, снял шапку, поклонился богу гор. Есть ли бог, нет ли его – Абайым так, чтобы твердо, уверенно, не знает. Одно время в молодости активистом, было дело, даже агитировал за атеизм. Потом поспокойнее стал. Он и заклинаний-то твердо ни одного не знает. А в последние годы Абайым пришел к мысли: на перевалах, на вершинах поклоняться надо. Не богу. А хотя бы той же горе Эзим. Вон она какая высокая. Пусть даст уверенность в силе. Почему бы не поклониться этой снежной долине, этой прекрасной шири, где живешь? Ведь это же родина. Почему бы не поклониться от уважения, от любви к ней?
Хребты и хребты. Суровые, снежные, безмолвные. Дальние весело синеют, кажется, что они выкованы из тонкой прозрачной слюды: такие они легкие, воздушные. С чем их сравнить? Изогнувшиеся в смертельной скачке гривы лошадей? Похоже. Спины и плавники огромных рыб, плывущих в неизвестность? И так можно.
А может, это зубья громадных пил, собирающихся разрезать пополам небо?
Между хребтами огромными корытами долины, от долин – бесчисленные ответвления ложков, лощин, ущелий, вниз сбегают реки и речки, а по берегам их растянулись перелески-аралы, И над всем синеет вершина гори Бабырган. Всем горам гора. Так и манят к себе ее крутые уступы, покатые увалы, таинственные кедрачи. Многим эти кедрачи сохранили в грозные времена жизнь. Может, и не исчезли алтайцы благодаря кедрачам: летом каждое дерево схоронит человека, и зимой там весь снег на ветвях висит…
Стоял Абайым, смотрел – и вдруг высмотрел на белом покрывале дальней долины черное пятно. Да это же деревня! Да, да. Новостройка! В позапрошлом году, когда он тут проезжал, не было ее. Точно.
Долго стоял Абайым, глядя на черное пятно.
Что было раньше там, где сейчас новая деревня? Голое, ровное поле, на котором устраивали скачки – байгу. Пусто, тихо. Посреди – цепь курганов – признак древней мощи этих долин. Века стынут здесь мертвой тишиной.
Только свистнет суслик, замерзший белым колышком, да пробежит ветер, оставляя вьющийся серебряный след в ковыле. На покосившемся каменном идоле дремлет сытый беркут. Иногда на маленькой лохматой лошадке спустится с гор чабан. Одиноко и долго пересекает он долину. Лишь когда он скроется в ложбине на той стороне, донесется оттуда короткий, встревоженный лай собак, отзовется эхом между скал. Затихнет. Снова пусто кругом, тихо…
Вспомнил старик, как и в его долине собрался народ; люди пришли со стойбищ, с чабанских стоянок, из тайги. Никогда Абайым не видел так много народу. Вышел новый закон: жить вместе – деревней. Мало кто тогда, наверное, радовался этому: как жить человеку в голой, открытой долине-продуве? Как быть зимою, в бураны? Тут же не за что и лошадь привязать. И потом, что это за штука, называемая деревней?
Самым первым срубил сараюшку Абайым. В ней зимовали три семьи. Бывало, жена Абайыма мыла полы пятнадцатью ведрами воды и отмыть не могла: кругом – земля. Старуха теперь иногда рассказывает про ту жизнь молодежи для смеха. Тех изб теперь осталось, наверно, одна-две, не больше. И сгнили они, потому что были низкими, с насыпными крышами. Частично ушли под бани, курятники, а то и вовсе на дрова. Только одна, подновленная, стоит возле школы: сельсовет туда селит приезжих одиноких учителей. Общежитием зовут.
После стали ставить настоящие избы. Даже Демитей соорудил себе нечто среднее между избой и юртой. Уж на что Демитей был человеком, не приспособленным к оседлой жизни.
Как-то поехал он погостить к родичам за Катунь. Прогостил ни много ни мало – месяц. Возвратился домой. Чем бы, думает, перед женой вину скрасить? «Э-а, жена, я вижу, корыто у тебя совсем разваливается». Схватил топор, выбежал из юрты и стал валить старую сосну, стоявшую неподалеку. Свалил. Рубил, рубил – не вырубил корыта, запарился. «Э-э, родная моя, говорит, наверно, корыта из этой сосны не выйдет. Слишком уж много в ней гнили и кора толстая. Лучше я тебе из нее ступу сделаю, будешь в ней талкан толочь». – «Безрукий, так и есть безрукий, – набросилась на него жена. – Такую лесину загубил! Ладно, давай хоть ступу». Час-другой прошел, идет Демитей без ступы. «О проклятье! Из этой сосны и ступа не хочет выходить. Стешу-ка я тебе пест к ступе». – «Да хоть пест, – кричит жена. – Сколько мне ходить за пестом во двор Сарычырая!»
Пест у него тоже не получился. Принялся за топорище. В конце концов дело дошло до ручки к пиле. Вот тут-то жена его и остановила. «Не показывай, отец моих детей, еще и дальше свое мастерство. А то, я вижу, у нас нечем будет выковыривать мясо из зубов, когда осенью прирежем телка…»
Дверные косяки в избе Демитея ставил Абайым. С тех пор чего он только не делал, чего только не рубил. По словам односельчан, Абайым разве только ракеты не строил, остальное – все.
– Как не вспомнить! Вот он, молодой да сильный, достает из-под кровати топор и выходит на улицу. Свежо. Рано – даже доярки не вставали. Абайым медленно идет мимо дремлющих изб к своему срубу. Садится на бревно и точит топор. Точит долго: грубым бруском для косы. Потом, плюнув на лезвие, трет его обломком красного наждака, а под конец достает из-за голенища серый речной голыш – водит осторожно, будто ласкает. «О-уй, Абайым, – подшучивала над ним молодежь. – Теперь – языком, языком! Еще острее станет». Абайым же поднимается, закидывает фуфайку на прясло и, подойдя к бревну, начинает его осматривать. «Э-э, горбато ты, как коромысло. И сучковато. Ну да ничего, и не такие выпрямляли». Поплюет на ладони, оглядит топорище. Оглянется по привычке – может, кто стоит за спиной – и, вроде нехотя, размахнется…
– Чт, чт, чт, – слабо тюкает топор.
– Хэ, хэ, хэ, – громко хэкает в такт топору Абайым.
С утра всегда так: ноет спина, болят кисти рук, а шея, проклятая, не дает шевельнуться, между плеч так и колет. Хочется сесть, но нельзя – станет хуже.
Размахивается и размахивается Абайым через силу, понемногу разогревается, втягивается в ритм. Теперь уже можно на миг остановиться, разогнуться.
А потом… потом Абайым уже не чувствует, что у него есть спина и шея. Топор неуловимо ходит в руках. Удар! – и с шумом отделяется черная мшистая кора, обнажая белое склизкое тело дерева. Удар! – отлетают белые щепки. Удар! – эти уже оранжевые. Легко и мягко, будто замерзшее мясо, тешется бревно, сверкнет в лучах взошедшего солнца капля смолы. Иной бы уже остановился, отошел от бревна шагов на пять посмотреть, прямо ли тешет. Абайым будто нутром чувствует, где в бревне изъян, где потоньше брать, где толсто; рука будто сама знает, куда лишь слегка ударить, а куда – изо всей силы.
– Тунг, тунг, тунг! – гудит бревно.
– Тунк, тунк, тунк! – вторит пустой скотный двор.
Абайым уже не хэкает. Он не чувствует ничего, кроме жажды. Каждый взмах будто утоляет и тут же усиливает ее. Еще, еще! Сейчас Абайым счастливее всех: он здоров, силен и столько еще выдюжит. Да и не Абайым он, а Шанда. Абайымом его назовут люди позже, из уважения, а имя, данное ему родителями, – Шанда.
– Шанда, – услышит он голос своей старухи, – Шанда! Я у тебя щепок пособираю? – улыбается она морщинистым ртом, поглаживая сухонькими руками тонкую, с крысиный хвост, косу.
А однажды… Абайыму тогда было двадцать…
– Шанда, – слышит он звонкий голос. – Шанда! Можно у тебя щепок насобирать? – улыбается ему из юности девчонка, большеглазая, с черными косами до колен… И с того дня пошло: взмахнет топором десяток раз, остановится: не вышла ли на крыльцо эта девчонка.
Пятнадцать взмахов уже не выдерживал – надо обязательно взглянуть в сторону ее избы…
– Шанда, набери-ка нам щепок! – это уже безмерно счастливая женщина. За ее юбку держится черноглазый мальчонка, его сын…
– Шанда, чай поспел…
– Ладно, ладно. Кончу уж… потом…
– Кончай, кончай. Орден тебе за это не дадут, – это опять старуха.
Насобирает она щепок в подол юбки, добавит; «Пойдешь, захвати этот чурбак!» – и заковыляет по улице домой.
А он вскоре любуется бревном – чистое, гладкое, и следов топора на нем не заметишь. Хоть целься им – прямое, как ствол. Не разберешь, где комель, где вершина. «Э-э, да тут, где был сук, однако, чуть выступ… Вот теперь не хуже „заводского“». И народ, проходящий мимо, останавливается; «Ох и руки у тебя, Абайым! Хоть стоя смотри бревна, хоть лежа, – одинаково хороши…»
А вот в прошлую весну выкатывали на сруб арканом бревно. Оборвался аркан, и бревном задело Абайыма по плечу. Хорошо, не прямо, а сбоку, слегка… Лежит теперь Абайымов топор под кроватью. Молодежь и по-хорошему просит отдать топор, и обижает, предлагая деньги. Нет больше такого топора в деревне: клейменный по обуху именем какого-то заводчика, в лезвии он отливает, синим. Топорище у него вечное, привезенное гуцулом из Закарпатья. Неужели не успеет Абайым срубить себе пятистенок? Да разве только в этом загвоздка? Бывает и чабан без овечек. Как говорят у русских, сапожник – без сапог, пекарь – без хлеба… Дело в топоре – кому его передать?..
Наконец-то на подошве горы Чабал-айры, у опушки леса, зачернела стоянка Суркаша; просторная изба с тесовыми сенями, с левого боку – шестигранная юрта, на задах – задымленная баня. Еще дальше – длинная кошара, крытая соломой и бурьяном. Вокруг кошары – тепляки, всевозможные изгороди, перегородки, зароды сена.
Обрадовался Абайым: приехал вовремя. Солнце садилось. Мороз крепчал. Так и начал щипать щеки. Побежал прытче и Гнедко.
Как и ожидал Абайым, из-за кошары устремились прямо к ним три черные лайки. Гнедко всхрапнул и прижал уши. Абайым тоже забеспокоился: скорее бы и хозяин вышел, отогнал собак. Беды бы не наделали эти задиры.
Лет с десяток назад отъезжал он от стоянки чабана Ваха, и в хвост его лошади вцепилась борзая. Чудом уцелел тогда Абайым – полдня носилась обезумевшая лошадь по лесу, волоча на хвосте уже мертвую собаку…
Первым примчался взъерошенный кобель с покрасневшими от злости глазами, а за ним две ощетинившиеся лайки поменьше, но до того обозленные, что вот-вот изойдут в лае. Они было кинулись спереди. Гнедко поднялся на дыбы – отпрянули, бросились на кошеву. Абайым угостил их бичом. Так и добрались, отбиваясь, до прясла, и Гнедко успокоился: теперь он защищен – спереди изгородь, сзади хозяин с бичом, а главное – на стоящего собаки не кидаются.
– Чик, чик, цыть! Адан тен! – раздался детский крик, и Абайым увидел тоненькую девочку лет шести с короткой челкой на лбу. Она держала хворостинку.
– Отец дома?
– Не.
– А мать?
– Не. Они с отарой.
– Ай, беда! – вскрикнул Абайым, и не оттого, что приехал неудачно, а потому, что возле калитки на обледенелых санках сидел прямо голым местом малыш, посиневший от холода.
– Разве можно так? – И Абайым, забыв про собак, выскочил из кошевы, схватил малыша на руки и побежал в избу.
Он посадил малыша на кровать, укрыл одеялом, сунул ему горсть конфет и вышел на улицу.
Собаки продолжали лаять, но первоначальная свирепость их улеглась, они подвывали уже так, для порядка. Абайым распряг Гнедка, взял из кошевы пучок сена и стал вытирать теплые, в пене, бока коня.
За кошарой раздался мерный стук копыт, скрип снега, и из-за угла показался Суркаш. Он волок на лошади несколько сухих жердей на дрова. Его чалая была откормлена, как осенью, и жерди тащила – будто одну хворостинку.
– Абайым?! – удивился Суркаш. – Якши ба! – радостно вскрикнул он и спрыгнул на землю. – Как это ты надумал?
– Да вот. Как говорится, дурная птица летает в непогоду. Слышал, у тебя мороза не хватает.
– Этого добра…
За пригорком послышалось блеянье овец. Суркаш торопливо скинул с шеи чалой хомут, вскочил в седло.
– Абайым, заходи в избу… Я быстро. – И поскакал навстречу отаре.
– Вишь, Гнедко, какой он, Суркаш. – Абайым все обтирал его потные бока. – Депутат… В Москву ездит. С большими людьми заседает, разные вопросы решает. А ведь сиротою рос, да еще в голодное, тревожное время… А теперь. Чем не молодец? Из молодцов молодец. Шубу носит из двенадцати овчин – мужчина! Гектар скашивает до полудня. Как же у такого чабана овцы будут худыми?.. Вот только на язык тяжеловат. Но подумать: ведь голым языком и чай не вскипятишь. А у кого руки – мастерицы, у того и губы в масле…
Все в деревне удивляются неутомимости Суркаша. Объясняют ее тем, что мать его из рода знаменитого борца Ирбизека, которому проигрывали силачи казахи и монголы на много верст в округе. А про молчаливость и стыдливость Суркаша поговорка ходит: «Не молчи, как Суркаш, языка не убудет». Суркаш целый год ходил возле Арчин, с которой у него теперь один очаг. И кто знает, сколько бы еще ходил, безъязычный, если бы бабка Йелегчи не сосватала ему Арчин за пару дней. По нраву был Суркаш девушке, и она после ласкова была к старушке, делилась с нею всем, что у нее было. А когда Йелегчи укладывали на вечное ложе, Суркаш сам устраивал поминки. Хорошие поминки, как по родной матери.
Отара, сбившись в серую кишащую кучу, приближалась к стоянке. Снег непрерывно скрипел, хрустел под тысячами копыт. Казалось, шумит хлесткий дождь.
Подъехала Арчин, вся заиндевелая, красная от мороза, поздоровалась с Абайымом грудным голосом. Она под стать Суркашу – крупная, рослая. Видно, немногим уступает она мужу и силой. Во время свадьбы Эрке, говорят, женщины хотели снять с очага шестиведерный казан, в котором варился целый баран. Пока они собирались да примерялись к ушкам казана, Арчин натянула рукава шубы на ладони, вздохнула поглубже и одна сняла казан и поставила на таганок шагах в пяти от очага. Правда это или языком кто чесал, Абайым не знает, но он и своими глазами видел однажды, как Арчин снимала с огня котел, в котором кипело молоко от трех коров. Молоко в котле нисколько не шевельнулось, даже пенка целая осталась.
– Не будем считать, ладно? – подсказал Суркаш.
– Ладно, – согласилась Арчин. – На глаз будто вся отара. Чернолобый валух от Вашлыка что-то прихрамывал. Еще белая, рогастая, да знаешь ты ее, вроде чесалась о пень.
– Мама приехала! Мама приехала! – с визгом выбежал из избы малыш.
– Голышом? Я тебе! – соскочила с седла Арчин, заспешила ему навстречу. – Эй, отец, где твой ремень?
– Пусть закаляется. Солдат растет, – усмехнулся Суркаш. – Ну, какая весна будет нынче? Как думаешь, Абайым?
– Здоровая, должно, зима, вишь, какая снежная.
– Хорошо бы: сена мало.
Отара влилась в загон, Суркаш закрыл калитку, взял от столба блестящие щипцы и, сгорбившись, как медведь, вошел в отару. Тревожно забурлила, закружилась по пригону отара. Суркаш рванулся и, падая на землю, схватил какого-то валуха за задние ноги.
Абайым, взгляни-ка.
Они вдвоем осмотрели валуха. Копыта у него удлинились, стали похожи на лыжи.
– Вот он отчего захромал. – Суркаш начал щипцами обрезать копыта. – Идите, гость дорогой, в избу. А я лошадь вашу со своими свожу на водопой, задам сена. Мне еще ту, белую, которая чесалась, найти да порошком обсыпать, а то как бы чесотка не завелась, на мою голову.
Абайым направился в избу. По пути он заглянул в пригон, где стояло несколько овец, ослабевших за зиму. Этих далеко не выводят на пастьбу, подкармливают сеном, ячменем. Среди них, притаптывая землю, ходил черно-белый валух с телка ростом. «Суркашевский, – решил Абайым. – Держит, чтоб не отощал… Хитер Суркаш. Хочет весной зарезать – сакманщиков подбодрить, когда окот начнется».
Арчин сидела у камелька и кормила малыша. Увидев Абайыма, она тут же вскочила, вытянула из-под кровати медвежью шкуру, сказала: «Садитесь», – и стала наливать в пиалу айран из бурдюка.
В избе было жарко, печь гудела, трещала, на плите клокотал казан, пахло мясом. На столе горела керосинка со стеклянным пузырем. Девочка, умаявшаяся за день, уже спала.
– Как вы себя чувствуете, Абайым?
– Так себе, скриплю. Кому же хочется помирать в такой холод? Еще придется людям из-за меня долбить мерзлую землю.
– Что вы такое говорите, Абайым! Вы еще хоть куда.
Абайым, отпив глоток айрана, вернул пиалу Арчин.
– Вот привез вам газеты, – и положил рулон на стол. – А еще, – он сунул руку за пазуху И… похолодел, пакета не было. Снова пошарил – нет. «Где это я мог?.. Как это я?.. Ведь из Москвы… Большие люди посылали. Не простое письмо…»
Что с вами, Абайым? – удивилась его беспокойству Арчин.
– Да так, ничего, – Абайым сел на шкуру: «Как это я мог? Что делать?..»