Текст книги "У родного очага"
Автор книги: Дибаш Каинчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Хорошо чабану, хорошо…
Перевод с алтайского А. Кузнецова
– Ай, ай, а-а-йт! Кыу, кыу, кы-ыу! – изо всех сил кричит Капшун на отару и в отчаянье хлопает себя по бедрам. – Ай-яй, кыш-кыш! – но ветер несет его голос назад, в пустоту. Мутно-белое облако, заслонившее полнеба и полдолины, все ближе, ближе к отаре и Капшуну. Клубящееся по краям, непроницаемо темное в середине, оно равнодушно втягивает в свое страшное черное чрево и горы, и холмы, и долину. Не остановить его, не изменить его направления. Вот оно левым краем настигло солнце, севшее на холку горы, и пожрало его: опустились сумерки. Капшуну стало еще страшнее.
«Эх, успеть бы до кошары… Как бы беды не случилось… Успеть бы, успеть…»
– Ай, а-а-ай! Быстрей, быстрей, – опять кричит Капшун с такой силой, что чувствует боль в горле. Но овцы и ягнята не торопятся, выбились из сил. Двое суток они простояли без клочка сена в стригальне, а сегодня, голодные, прошли двадцать верст, чтобы добраться до зимовья. Осталось совсем немного. Дойдут ли?
– Эх, где моя Мойнок! – вырывается у Капшуна вздох. – Была бы Мойнок, эх!..
Он вспомнил свою старую, черную с белой шеей помощницу. Хорошо было Капшуну с собакой: она выгоняла отару на пастбище, пасла овец, вечером пригоняла, ночью стерегла. Особенно здорово выручала она Капшуна, если, бывало, заупрямится отара и стоит на одном месте или, скажем, к стогам побежит. Мойнок быстро наведет порядок. Цены собаке не было. А прошлую зиму поехал Капшун на санях за сеном, стал наваливать, видит – двигаются издалека к нему навстречу два пятнышку впереди красное, сзади черное. «Э-э, да это Мойнок; гонит лису!» – обрадовался он и схватился за двустволку. Прицелился. Лиса, сияя на белом искристом снегу, будто маленькое красное солнце, приблизилась, на выстрел. Капшун нажал спусковой крючок. Красное пятно взметнулось вверх; как пламя, а черное за ним опрокинулось в снег. «Ии, Диламаш, – позвал Капшун жену, хотя та была недалеко, – что я наделал, а?» Подбежал он к Мойнок – собака мертва. Рванул Капшун волосы на голове, положил Мойнок в сани и поехал домой, не стал и сено брать. Раненая лиса медленно уползала в лес, можно было догнать, но Капшун и не посмотрел на нее. Через день лису нашел чабан Эней, так Капшун даже не намекнул, что он ее подстрелил. Ох и досталось ему тогда от Диламаш!..
Облако уже; рядом. Видно Капшуну, как в мутной его бездне носятся черные вихри, свиваются в жгуты.
– Ай, ай, ай! Быстрей, быстрей, быстрей!
Овцы равнодушны к понуканиям, даже не блеют. Капшун соскакивает с лошади, снимает с себя брезентовый плащ и, размахивая им над головой, кричит на отару.
Мутно-белое чудовище накатилось и обдало ледяным дыханием. Понеслись над землей черные и белые нити – хлопья снега, капли дождя. Стало совсем темно. Повеяло зимним холодом. «У-у-уу», – загудели вдали лес, горы и скалы. Капшуну показалось, будто опрокинулось на него небо, свалилось на плечи, придавило к земле.
Овцы неожиданно разом заблеяли, рванулись вперед, в самую гущу снега и дождя. Немного просветлело на душе у Капшуна: «Может, почуяли опасность и бросились искать защиту в зимовье?»
– А-а-аай, быстрей, быстрей! – пускается бегом Капшун за отарой. – О небо и земля, солнце и месяц, батюшка Алтай и вы – духи предков, пусть овцы мои дойдут до кошары! Пусть, пусть! – шепчет он про себя.
Но овцы опять остановились. Капшуну сразу становится ясно, почему бежала отара: увидели лиственницы на обочине дороги. Эх, откуда они только взялись? Не будь их, отара, может быть, добежала бы до зимовья. А теперь овцы серыми кучами собрались под деревьями.
– А-а-ааа-й! – истошно вопит Капшун, но овцы и не шелохнутся.
Вот и все. Значит, не успел-таки Капшун, значит – беда. Сжалось его сердце: если остановились овцы, ни за что не пойдут дальше. А тут еще встречный ветер…
– У-у-ууу! – воет Капшун и хватает большой камень, собираясь запустить им в овец, но спохватывается: ни к чему, толку не будет. Обхватив голову руками, он садится на землю. Что делать? Как быть?
Снег и дождь все усиливаются, а ветер утих. Значит, дождь лить и снег сыпать будут до самого рассвета. Эти лиственницы, чуть-чуть еще зеленые, плохая защита в такую погоду. А главное, овцы-то какие: тощие да притом голые, только вчера их остригли, и ягнята маленькие, неокрепшие. Так и считай – половина околеет до рассвета. Одно остается: дойти до зимовья, запрячь лошадей и вывозить овец в кошару. Сколько на это времени уйдет! До кошары с полверсты, не меньше, а овец?.. Шестьсот маток да столько же ягнят.
– Эх, была бы моя Мойнок… – Опять вспоминает Капшун собаку. Хоть бы волки завыли вблизи, чтобы отару стронуть с места… Беда навалилась в такое время, когда и сам Капшун еле держится на ногах: с раннего утра носился вокруг отары, растрясло его в седле. По обе стороны дороги на всем пути – поля, попробуй в одиночку сдержать оголодавшую в стригальне отару.
– Тяжело придется, – болит сердце у Капшуна, когда он думает, какая ему предстоит работа. – Тяжело будет. Но ничего, может, минует как-нибудь беда. Не впервой ведь, не впервой…
Он подхватывает пару ягнят, заворачивает их в полы плаща и направляется к зимовью, бормоча про себя:
– Не успел… Не надо было по дороге, давать овцам так долго пастись… А может, если бы не паслись, и вовсе не дошли бы… Эх, поздно заметил тучу, поздно, Капшун-передовой! Эх!…
Три года назад это было. Капшун с каким-то делом сидел в колхозной конторе. Зазвонил телефон. Счетовод, молодой парень, – ему, видно, некогда было – крикнул: «Капшун, послушайте». Капшун снял трубку. «Это контора?» – «Да, да, контора». – «А с кем я говорю?» – «С кем? Да это я, Капшун. Капшун, говорю. Рядовой чабан просто». Счетовод так захохотал, что головой на стол упал. «Как? Как вы ответили? Передовой чабан?» Ослышался парень, вот и смешно ему стало.
А Капшун с той поры так и ходит в «передовых». Все же не случайно, видать, пристало к нему это прозвище: не иначе, как-нибудь вылетело у него хвастливое словцо. Вот и дразнят его. А как хотелось Капшуну стать настоящим передовиком! Как назло, с того времени в его отаре обязательно что-нибудь да случается. В тот же год, в сытую осень, когда овцу дубиной не убить, ночью вплотную к загону подъехал пьяный шофер. Овцы испугались и бросились в один угол, давя друг друга. Ограду быстро успели разобрать, но, в куче, которая получилась, задохлось с десяток овец. Уплатил Капшун за погибший скот. В следующем году потерялись пятнадцать баранов. Тут-то пришлось Капшуну почесать свой поросший жидкими волосами затылок: рад бы заплатить, да нечем. Колхоз на него в суд подал. Капшун, уверенный, что не миновать ему теперь жесткой скамьи, взял с собой недельный запас талкана да табаку, распрощался с Диламаш, с детьми, поехал в район. Жена тоже хотела с ним ехать, но не на кого было оставить отару. Посидел Капшун на деревянной скамейке перед народом в большой избе с красными дорожками на полу недолго. Люди что-то читали, спорили, а под конец объяснили ему решение суда. Баранов была тысяча, сказали они, а чабанов только двое: он, Чокурбашев Капшун, да его жена Диламаш с грудным ребенком, и они не в силах были сберечь отару. Поэтому, сказали, потерявшихся овечек не имеют права навешивать на их шеи, а наоборот, пусть колхоз выделит им помощника. Долго не верил этому Капшун, все думал, что шутят судьи… Председатель колхоза с тех пор стал коситься на него, но Капшун не сердится: председатель, конечно, должен коситься. Но однажды тот вызвал Капшуна и сказал: «Сдавай отару». Капшун чуть не со слезами упрашивал не отбирать у него овец. Как это – сдать отару?! Что ему делать без отары? Первое, что увидел Капшун, явившись на белый свет, была овечка. И потом вся его жизнь шла возле овец. Как он может жить, не слыша овечьего блеянья? Не вдыхать родной кислый запах шерсти? Как он может жить без дум об овцах, безо всей этой суматохи? Он же не старик – сидеть сиднем в деревне. Там такая странная тишина без овечек, будто земля вымерла.
Оставили отару за Капшуном… Уж он из кожи лез, старался, но прошлой весной на овец напал ящур. Капшун света не видел, отбирая павших овец. И сейчас у него сердце сжимается, как вспомнит.
А нынче? Нынче собирался Капшун доказать, кто он такой на самом деле. Все шло хорошо. Зимой, хотя она была и морозной, и снежной – снегу по брюхо лошади, – и долгой, шея вытянулась на вершок, пока Капшун высмотрел первые проталины, – отара оставалась в полном порядке. И ягнят после окота он получил не меньше, чем передовые чабаны. А вчера взвесили шерсть с его овец, потянуло сверх плана. Чего еще может желать чабан? Были бы овцы целы да сыты, и чабан не будет тощим. Но вот сейчас… Опять, опять повторяется…
– Куду-у-уй, кудуй! – слышится впереди грудной, зычный голос Диламаш. Она запрягла лошадь и выехала навстречу. Подъехала и размахивает перед Капшуном кулаками: «Ты что наделал, а? Что наделал, спрашиваю? Чем теперь будешь платить? Постой, постой, пошаманю я над тобой, пошаманю…»
– Ладно, женщина, ладно, – еле выговаривает Капшун. – Потом, после…
– Я тебе покажу после! Не знал, что будет непогода? Не ныли твои старые кости? Может, ты в деревне омолодился с кем? Может, живой водой обмылся? – Диламаш кричит без умолку, а сама уже связывает ноги ягнятам. – Да чтоб глаза твои… Да чтоб самого тебя…
– Замолчи, женщина! – сердится Капшун. – Сегодня я командую. А то всех овец погубим.
– Ишь чего захотел! Командир… Ну где твоя башка-то была, где? Я вот привезла мешок ячменя. Попробуем-ка приманить…
Они подъезжают к отаре. Овцы привыкли, что на телеге им привозят зерно, тянутся к ней, и Диламаш сыплет горстями ячмень. Телега потихоньку трогается, овцы гуськом бредут следом в сторону зимовья.
Капшун слезает с телеги, обходит отару. Радоваться пока рано, беда не миновала: часть овец так и не сходит с места. Они беспомощно стоят, уткнувшись мордами в слякоть, жмутся одна к одной. По сгорбленным, красным после стрижки спинам течет дождь со снегом. Овцы пробуют лечь, но, коснувшись голыми животами студеной земли, опять медленно поднимаются. Видно, одурели уже от усталости, и им все безразлично. Между ними маленькими серыми комками дрожат ягнята.
«Только бы не легли, – думает Капшун. – Тогда им конец: земля сырая».
Надо что-то решать.
«Сначала все-таки надо спасать овец. Ягнята, может, выдержат: насосались молока».
…Темень такая, что всаднику головы лошади не увидеть. Остановится Капшун – холод и сырость пронизывают насквозь. Он не знает, сколько теперь времени, не чувствует, идет или перестал идти снег. Он таскает и таскает овец, ягнят, шаря руками в кромешной тьме, стаскивает их в кучу, связывает им бечевкой ноги, а потом, когда подъезжает Диламаш, грузит на телегу. Ему кажется, что он вот-вот упадет, и удивляется, откуда еще берутся силы. Он страшно торопится и боится лишь, что в легких, где до сих пор сидит немецкий осколок, может начаться резь, и тогда будет не до овечек… Ноги все-таки подкашиваются, и Капшун, жалкий и окоченевший, садится в дорожную грязь. Кружится голова, шумит в ушах, лихорадит.
– Что за жизнь! – бормочет он. – К черту этих проклятых овец! Думают, только чабану и заботы, что песни распевать. Попробуй, запоешь тут. Эта животина и знать ничего не хочет – устал ты, или болен, или отлучиться тебе куда надо… Все бы им жрать, жрать. Жизни не видишь возле них. А ведь и в деревне можно прожить: изба есть. Чего хорошего дождешься с этими баранами? Сам бараном станешь. Замерзнешь где-нибудь с ними, как отец когда-то… Правда, для чего все это?.. Постой, постой, что это ты? – встрепенулся Капшун. – Чего выдумал! Вот посидишь малость и встанешь… Посидишь и встанешь… Чабану ведь хорошо… Хорошо чабану.
Он закрывает глаза и силится представить, отчего же чабану хорошо… Так он грезил обычно зной, в лютый мороз, когда и дышать надо осторожно, вполгруди. Сидит тогда Капшун где-нибудь на пригорке, сидит вот так же, как сейчас, съежившись, слушает, как скрипит и шуршит зернистый снег под четырьмя тысячами овечьих копыт. Стоит Капшуну закрыть глаза, как сразу представляется ему, что не снег это скрипит, нет, это скачет по камням река-говорунья… Нет, нет, это шелестит в листьях теплый, ласковый дождь…
– Да, да, хорошо чабану, – шепчет Капшун и видит, как из узкой горловины ущелья выливается в просторную долину овечий поток. Спины овец сияют от лучей утреннего солнца, каждая овца – солнечный зайчик. Можно поверить, будто не идут, а плывут они, такие легкие и белые-белые, чуть дунет ветер, и разлетятся во все стороны, как перекати-поле…
Да, хорошо чабану, хорошо…
Видит Капшун: ягнята столпились на круглой поляне, бодаются, обнюхивают друг друга, высоко подпрыгивают, а потом – так и знал Капшун – пускаются наперегонки. «A-а, насосались молока…» – оживляется Капшун, подползает к обрыву и ложится, завернувшись с головой в плащ. Только для глаз оставляет щелку. Ждет он недолго: слышится легкий дробот, замелькали перед Капшуном длинные ноги, большие уши, черные глаза, приближается к нему пестрая кудрявая команда. Впереди мчится черноухий, он подбегает к Капшуну и перепрыгивает через него, а за ним – остальные. Но вот один, чернолобый, щуплый, длинный, останавливается. Тут все окружают Кашпуна и, часто дыша, притопывая копытцами, удивленно смотрят на него своими большими глазами. А чернолобый, наверное самый смелый, весь дрожа, подходит к Капшуну, обнюхивает и вдруг вскакивает на него. Не почуял ничего страшного, принял Капшуна за бревно или камень. Тут уж и другие осмелели – весело им, есть на чем попрыгать. Капшун почти не дышит, но ему становится невмоготу, и он вскакивает, визжит. А ягнята – врассыпную, будто искры от удара по раскаленному железу. «Эх, глупыши вы, – машет Капшун рукою, насмеявшись до колик в животе – если бы волк тут лежал, что, тоже бы удивлялись?»
Да, хорошо чабану, хорошо…
…Вот овцы сгрудились, превратившись в одного огромного сказочного зверя, облик которого каждое мгновение меняется. Вот этот зверь остановился, прижатый к входу в загон. Капшун слезает с Соловка, чуть приоткрывает калитку и начинает пропускать по одной овечке. Он видит самого тебя: шевелит губами, мерно, по счету, кивает головой, тычет в овец указательным пальцем. Вот вошло их в загон сто штук, так! И он большим охотничьим ножом делает на жерди зарубку и опять кивает, тычет пальцем… Вот опять вошло сто – хорошо! Надо сделать еще зарубку… Стало таких зарубок десять, и еще вошло семьдесят три овцы – все! Прикрыл Капшун калитку, улыбнулся радостно: не дай бог, если бы оказалось по-другому… А тут все хорошо, и Капшун сидит возле очага и медленно пьет густой, соленый, золотого цвета чай, заправленный сметаной. В пиале, как в зеркале, качаются, расплываются, плещутся то светлый треугольник неба из отверстия дымохода, то коричневый гладкий лоб Капшуна, то узкие щелки его черных глаз. На душе у Капшуна тихо-тихо, как тиха тайга вокруг, как тихи горы, как тих вечер. Если человек за день вскарабкался на столько отвесных склонов, одолел столько колючих кустарников, чего он пожелает себе другого, кроме этого покоя…
Да, хорошо чабану, хорошо…
…Капшун, подобрав под себя ноги, действительно сидит возле гудящего очага и, обжигаясь, пьет чай. Чувствует он себя так, будто вчера ночью до одури парился в бане. Ноет меж плеч и поясница, болит левый локоть – не на шутку расшиб о камень, когда поскользнулся на дороге. Если б можно было так сидеть вечно!
– Вот и допрыгался! Чок тебе, чок! Так тебе и надо! – носится Диламаш по избе, обходя лежащих на полу ягнят. – Разве ты когда-нибудь заслужишь свое прозвище? Тьфу! Что в тебе передового-то? – Она то подбегает к очагу, на котором клокочет казан с мясом, то развешивает запачканные овечьим навозом шубы, то гремит чашками на потускневшем от дыма и сырости, расшатавшемся от перекочевок буфете. – Чтоб распяли тебя на жерди, как козу на жертвеннике богу Эрлику! Чтоб ездил Эрлик на тебе вечно! Чтоб…
Капшун молчит. Нечего ему сказать в свое оправдание. К тому же Диламаш может и поварешку схватить. Чтоб не слышать голос жены, Капшун смотрит в посеревшее окно, за которым уже светает, рассматривает неровные стены – прошлым летом избу срубили шабашники, держа топоры свои, наверное, не в ладонях, а просто кончиками пальцев, – на радиоприемник, который полгода молчит без батарей. Изба, хотя Капшун только раз в ней и перезимовал, успела пропитаться овечьим духом: перед весной в ней пришлось держать ягнят.
Замолкла Диламаш, принялась размешивать сметану, остыл, кажется, ее гнев.
– Три овцы пали, – вздыхает Капшун и ставит на стол пиалу. – И еще эти, у очага… Они, пожалуй, тоже тот свет видят… Вот и ходи теперь в передовых…
Долго сидит он. В кошаре жалобно блеет ягненок, привыкший, чтоб его каждое утро и вечер поили через рожок коровьим молоком. Тяжело на душе у Капшуна.
А в деревне сейчас и не показывайся. Что скажут о тебе люди? Уши надо ватой затыкать, а то такое услышишь! «Передовой пришел в контору. Наверное, за премиальными», – «Нет, нет, он хочет посмотреть свою фотографию на Доске почета…» И не побывать в деревне тоже нельзя: знает Капшун, поживет тут с месяц, а потом ему так захочется в деревню, будто в зимовье ел только пресное, работа начнет из рук валиться, в башке станет пусто, как в вылизанном казане. Съездит в деревню, почешет язык, и на душе станет легче… А не сегодня-завтра сюда все равно заявятся ветеринар и зоотехник, начнут допытываться: как? отчего? почему? Потом составят акт, и Капшуну после придется рыскать по деревне за подписями членов комиссии, составивших акт, за депутатом, из сельсовета в правление, из правления в сельсовет…
«Постой, – встрепенулся Капшун. – А что, если… Сколько вышло-то? Семь?.. Поставлю своих овец, и все. Нам с Диламаш в зиму и черного бычка хватит. Сколько можно быть соринкой, попавшей в глаза людей? Сколько можно ходить по земле, глядя только под ноги?»
Капшун от волнения вскакивает на ноги. Накидывает на плечи не просохший еще плащ.
– Так и будет. Отдам.
– Ты куда это?
– Никуда… Пройдусь просто так…
И Капшун выходит из избы. Оглядывается. На вершинах гор, в лощинах, на отрогах ущелья – везде чисто, нигде не видать, чтоб курился туман, а тучи, гонимые ветром, бегут быстро, как отара. Скоро взойдет солнце.
Капшун, глубоко вздохнув, улыбается.
– Что, взяли?! – грозит он тучам и идет к кошаре.
Эртечи
Перевод с алтайского Д. Константиновского
Вот-вот Темир и Алтынай пригонят отару с пастбища. Эртечи привычно ждет их, сидя на низкой табуретке у камелька. Посасывает трубку, время от времени сплевывает в щель пола; иногда, вытянув тонкую, всю в морщинах шею, посматривает в окошко: не показались ли овцы на перевале. Глаза ее не боятся ярких лучей закатного солнца.
Как хорошо сидеть! Жар от огня приятно обжигает ноющие колени. Совсем Эртечи выбилась из сил за день. Разве до вечера присядешь, если осталась дома одна и дом тот – чабанский? Пока возишься с чугунками, а они все в саже, пока оттираешь чашки, и не заметишь, как пройдет время. Да еще в загоне ждет сотня отощавших овечек, которых отбили от всей отары, чтоб подкормить, а в сарае томятся «обжоры с рогами»: две коровы, два бычка, телята. Надо задать им сена, комбикормов, сгонять на водопой, а до него почти верста… Все же управилась Эртечи. На плите захлебывается казан, в нем суп-коче из бараньей грудинки, рядом посапывает чайник, скоро закипит. Дом полон вкусных запахов. Сидит Эртечи, довольна всем.
Вдруг за стеной яростно, взахлеб залаял Тайгыл. Эртечи выглянула в дверь. Возле крыльца остановилась черная «Волга» председателя колхоза. Шофер Ырыс прокричал через открытое окошко машины:
– Здравствуйте, тетушка! Собирайтесь быстро! Алдырбас Кыпчакович вас приглашает. Собрание большое… Я тут подожду. Заходить не буду, собаки вашей боюсь.
Не успела Эртечи хорошенько расспросить, зачем вызывают, что за собрание, – уже примчались в деревню и остановились у клуба. Алдырбас Кыпчакович сам подошел к машине и открыл дверцу. «Э-э, что такое? Так и на землю ступить не дадут», – подумала Эртечи.
А через минуту она, чувствуя, что ладони взмокли от волнения, сидела на сцене в президиуме. Председатель сел рядом, еще тут сидели и парторг, и передовые чабаны, скотники, доярки, механизаторы, – люди все известные, уважаемые. Кругом было красно: лозунги, красные флаги, флажки, и скатерть на столе перед Эртечи, и дорожка на полу, которая вела к трибуне. И на лицах множества людей, что набились в зал, лежали, казалось, алые отсветы. Эртечи вспомнилась древняя сказка: «От дыхания лошадей – белый туман, от лиц людей – красный пожар…» А какие все разнаряженные. Мужчины все в костюмах, в белых рубашках, а женщины! В шапках из лисьих, соболиных, норковых, рысьих лапок, в дубленках из самых разных шкур. А она, Эртечи, – в заношенной, засаленной шубейке, на вороте одной пуговицы не хватает, да и шапка – с вытертым верхом. На лице, может, сажа от казана! Ах, как неловко получилось! Надо им бы заранее ее предупредить. Эртечи украдкой потерла щеку рукавом. И усадили-то ее, старенькую, маленькую, – едва головка выглядывает из-за стола, – меж двух здоровенных, вон как над нею возвышающихся мужчин… Но Эртечи скоро позабыла свои огорчения, принялась слушать.
– Товарищи! – говорил колхозный зоотехник Кызыл. – Какие наказы мы дадим нашему кандидату, что с него спросим? Пусть он, когда станет депутатом, поможет достроить нашу двухэтажную школу. Еще, как вы знаете, не хватает цемента для мастерской. И еще вот в избах, что за мостом, лампочки светят хуже некуда. Нам нужна электростанция помощнее. И еще… Да нет, вот и все.
– Ну, парень! – крикнули из зала. – А ты, как зоотехник, почему не скажешь, чтобы депутат выпросил для тебя баранов «шагом-марш»?
– Совсем из головы выскочило… – растерялся Кызыл. Ударил с досады кулаком по трибуне, чуть не свалил ее. – Да, конечно! Нам нужны бараны-производители «ромнимарш». Для улучшения породы. Ну, товарищи, теперь все… Поддерживаю нашего кандидата.
Протокол, как обычно, вел Сыйтынак. Вгляделась в него Эртечи. Уж он-то все запишет, ни одного слова не пропустит. Строчит и строчит, головы не поднимая. Еще посмотрела Эртечи. Как-то погрузнел Сыйтынак за последнее время, обрюзг, под глазами мешки. Да что поделаешь: годы, работа, семья. Попробуй посиди, как он, пощелкай на счетах, поломай голову.
После Кызыла громыхая сапогами, поднялся на трибуну хромой старик Кылчыр.
– Товарищи люди, односельчане! Я кандидата нашего до самой маленькой косточки знаю. Вот так! Надо выдвигать парня… Депутатом, да. Пусть будет депутатом, пусть! И пусть поможет достать цемент. Я тоже поддерживаю!
Радостная сидела Эртечи. Вот ведь не позабыли про нее, старую, бесполезную, – пригласили, посадили на почетное место, рядом с такими людьми. Уважают, значит, за человека считают! И то правда, – всю жизнь работала… А как любила работать! Недаром и назвали ее – Эртечи – та, что рано встает. Распрямила Эртечи спину, сколько смогла, поправила воротник у шубейки, – скрыть отсутствие пуговицы, и голову старалась держать прямо и твердо, чтоб не клонилась книзу и не дрожала.
Даже захотелось Эртечи выступить… Как вдруг почувствовала: будто бы смотрит кто-то на нее из зала строго, пристально. Похолодело внутри у Эртечи… Заерзала, заспрашивала себя отчаянно, торопливо: кто он? или она?.. Такая же старая теперь, ее ровесница Кайанат? Или Ырыс, что привез ее? Или еще кто?.. Неотступный какой взгляд… Ну, а если просто кажется? Нет, нет, в самом деле могут люди так смотреть на нее, могут…
Перестала Эртечи понимать, о чем говорят с трибуны. Задумалась о своем… Что думают теперь о ней люди? Разве не она когда-то распекала их, стращала, – голодных, оборванных, обессилевших, беззащитных перед нею? А они, эти люди, – многие из них, наверное, сейчас в зале, – работали день и ночь; знали, что идет война, и не жалели себя. Но Эртечи требовала от них большего, и не разбиралась, здоров человек, или болен, или, может, беда у него случилась. Даже тем, кто недавно получил похоронную, не давала Эртечи никакого послабления. Выходи на работу – и все! И норму давай! Умри, а норму выполни!.. Да попробуй хоть слово скажи против, – горяча была! Ездила на аргамаке, в руке плеть-камчи. И кидалась… Да, да. Что может сейчас думать о ней Кайанат? Ведь не кто-нибудь, Эртечи заставила Кайанат запрячь ее тощую стельную коровенку в борону. Всех коров запрягали, но эта-то должна была не сегодня-завтра отелиться! Шестеро детей Кайанат остались потом без единственной кормилицы…
А Ырыс? Помнит он? Такое не забывается… Насилу люди перемогли тогда третью военную зиму. И как только начал местами сходить снег с полей, вся деревня отправилась искать прошлогодние колоски ячменя. Тут из района пришло указание: отбирать у людей колоски, сдавать на склад. А много ли отыщешь, когда еще осенью все как вымели! Мышам не оставили, – что же у людей-то отбирать? Но указание – это указание… Ехала Эртечи на ферму в долину Салкынду: коровы там не поднимались, надо было их поддерживать, чтобы вывести на луга.
И заметила в поле ребятишек, собирающих колоски. Не раздумывая, пустила коня к ним. Ребятишки увидели ее и в страхе бросились бежать. Позади всех, громко ревя от страха, ковылял мальчонка с торбочкой в руке. Эртечи уже догоняла его. И тут он оступился и упал прямо под копыта коня. Испугалась Эртечи, не помнит, как соскочила с седла; давай ощупывать малыша. Это был Ырыс, месяц назад оставшийся сиротой… Наконец он пришел в себя. Обрадовалась Эртечи, вскрикнула, засмеялась, заплакала. Жив Ырыс, жив! А он с такой ненавистью посмотрел на нее… Вытер грязь с лица ручонками, – кожа на них потрескалась от холода, и процедил совсем синими от холода губами: «На, подавись! Но запомни, вырасту – отомщу!» И кинул ей мешочек. «Ах, ты так…» – вспыхнула Эртечи. Не пожалела Ырыса, забрала его торбочку. Там колосков-то было всего ничего, на самом дне… Вот он – этот Ырыс, шофер передовой, мужчина, детей растит, скот растит…
Много, ох как много Эртечи думала обо всем этом. Судила и так и сяк. Защищала, оправдывала себя перед собой: время стояло суровое, война шла, и нельзя было размягчаться, невозможно было иметь доброе сердце… Или можно было? Как узнать? А что, если сыпала она тогда соль на раны? Кто ответит Эртечи?.. Не приходило к ней облегчение от воспоминаний о трудных тех временах, и потому не любила она их ворошить.
Но ведь нередко тогда Эртечи и добро делала. Как могла – так и делала… Вот ведь, он, Сыйтынак, сидит здесь, протокол пишет… Помнит Эртечи: вечером к ней в юрту пришли мать и старшая сестра Сыйтынака… Мать вытащила из-под шубы бутыль араки. Много ли надо женщинам, – опьянели, заголосили. Было от чего голосить: отец Сыйтынака ушел на фронт в самом начале войны, за ним ушли два сына, и на всех принесли по черной бумажке. А теперь настал черед отправляться последнему парню, поскребышу. Да у Эртечи у самой и муж не вернулся, и сын, единственный… Гостьи стали ползать на коленях перед Эртечи, умолять чтобы переправила год рождения Сыйтынака. Сестра его работала в районе: клялась, плохо Эртечи от этого не будет, а если что, так заступится. Уговорили… Много всякого перетерпела потом Эртечи: с работы руководящей сняли, месяца три под следствием просидела. Но что теперь жалеть? Пока разбирались, война кончилась, Сыйтынак, хоть и семь лет, отслужил в мирное время, вернулся живой и невредимый. И все оправдал: выучился, вышел в люди, – правая рука председателя. А ведь кто знает, вернулся ли бы парнишка…
– Теперь послушаем, что скажет нам уважаемая тетушка Эртечи! – громко объявил председатель.
Вздрогнула Эртечи, услышав свое имя, очнулась. Оглядела зал.
– На ее глазах становилась наша жизнь, выросли мы, – торжественно продолжал Алдырбас Кыпчакович. – Больше четверти века проработала она дояркой, а еще раньше одной из первых вступила в колхоз, была у нас первая комсомолка. Не побоялась, понимаете, баев! Вот с кого должна брать пример наша молодежь!
Что она скажет? Что скажет им? Вконец растерялась Эртечи… Все же встала, подошла к трибуне. И тут почувствовала, что не может произнести даже привычное для нее когда-то: «Товарищи колхозники и колхозницы!..» Стояла перед всем залом, под всеми взглядами, устремленными на нее… Так и не набралась сил заговорить. Не сказав ни слова, пошла от трибуны. И не села на прежнее место; спустилась по ступенькам в зал и отыскала себе стул в самом последнем ряду.
А люди почему-то долго и громко били в ладоши. Долго и громко, долго и громко… Эртечи не поднимала головы. Люди хлопали, хлопали… Кто-то смеялся, – наверное, из молодых, – беззлобно, добродушно смеялся, видать, над ее старушечьей неловкостью… Сыйтынаку пришлось не раз стучать линейкой по графину с водой. Хлопали люди и хлопали…
Под конец Сыйтынак торопливо прочитал решение, все проголосовали единодушно, и председатель объявил, что собрание закончилось и теперь будет кино.
Эртечи сперва хотела уйти. Что толку смотреть на тени мужчин и женщин, если не понимаешь ни языка их, ни мыслей? К тому же глаза давно не те, что раньше.
Потом все-таки решила остаться. Давно не была среди людей…
И не пожалела Эртечи, что осталась. Картина была о солдате, совсем молоденьком пареньке, который торопился с фронта в отпуск к матери, чтобы починить крышу ее избушки. Да так и уехал снова на фронт, не успел даже попить чайку у мамы. Уехал и не вернулся… Все было понятно Эртечи в той картине, и она плакала, плакала, не таясь. И многие, она заметила, плакали рядом с нею. Тот русский паренек был такой еще нескладный, шея такая тонкая… Совсем как ее Сана. Одногодок, наверное. Сана убежал на фронт, когда ему семнадцати не было…
…Медленно шла потом Эртечи по тихой, безлюдной улице. Стояло полнолуние, светло было, как днем. Ярко блестели жердяные прясла по обе стороны улицы, высокие ворота, строй телеграфных столбов, бревенчатые стены, шиферные и железные крыши изб. А земля была серая, бледная. На нее ложились резкие густо-черные тени.
«Давно здесь не была, – подумала Эртечи, вдыхая деревенский дым. – Считай, всю зиму. Надо бы проведать Токой, как она тут, моя подружка… А может, найдется у нее для меня листового табаку…»
Осторожно ступала Эртечи по гулкой, крепко схваченной ночным заморозком дороге. Боялась закашлять, или ненароком шаркнуть подошвой, или споткнуться. Так не хотелось ей, чтобы подняли гвалт деревенские лайки. Стоит тявкнуть одной, – долго потом не угомонятся. В тишине хорошо, в тишине можно подумать.