Текст книги "У родного очага"
Автор книги: Дибаш Каинчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
Жениться бы…
Перевод с алтайского Е. Гущина
«Еще день долой… – вздохнул Сулук и устало навалился грудью на прясло. – Вот и исполнилось тридцать лет от роду», – подумалось невесело.
Дата, как говорят, круглая, но отметить его тридцатилетие родителям даже в голову не придет. Сроду не отмечали никаких дней рождений. Значит, так и положено: не было, нет и не надо. Особенно сейчас, в самый разгар окота.
Овец Сулук только что пригнал с пастьбы. Они быстро улеглись и тотчас принялись за свою извечную работу – зажевали: кырт-кырт-кырт. Тихо; мирно, спокойно – Конечно, устали они. А вот насытились ли? Едва ли. Зелень едва проклюнулась, запахла дразняще, да в ней пока что больше запаху, чем проку. Сколько сил потеряли, носясь по склонам. Овечкам кажется, что зелень вдали выше и гуще, вот в рыскают они, бедные, собачьим бегом туда-сюда, теряя и без того растраченные за зиму силишки. А доберутся до скал, то вовсе их не удержишь. Там набухли, налились весенним соком лишайники, накипи на камнях, дьилан-дьястыки – змеиные подушки. Так и несется вверх овца, а там, смотришь, скрутили ее предродовые схватки. Возись с нею, чтобы спустить ее пониже, к подошве горы, а после вези ее на телеге в кошару, иначе ягненок простуду или какую другую хворь схватит. Да если б с одной возиться, а то они по пять-шесть штук враз принимаются, успевай за ними …
И по лицу и по всему виду Сулука заметно, как он устал и проголодался. Весной человек ослабевает и устает быстрее. От дневной суматохи даже его лошадь Гнедко и то к вечеру начинает спотыкаться, а что о человеке говорить…
В длинном, приземистом тепляке разговаривают мать с отцом. Из раскрытых дверей доносятся их слова.
– Во-он та, белая большеглазая, – слышится голос матери, – слишком уж неугомонная Как бы она не затоптала своего детеныша. Их надо переселить в просторную клетку.
– Надо, мать, надо, – соглашается отец.
– А эта черноухая не прокормит своих двойняшек. Одного ягненочка надо у нее взять и отдать во-он той, под номером двадцать пять, которая родила недоноска.
– Верно говоришь, мать, верно, – опять соглашается отец.
– Ты лечил того вон кучерявого? Не позабыл?
– Лечил, мать, лечил. Как я забуду…
Слушает их Сулук – и тепло становится в груди. Мать и отец… С серого рассвета и до черной ночи они на ногах – в этом тепляке-кошаре или на воле, в бесчисленных загонах. Так и ходят потихоньку вдвоем. Иногда мать вдруг ойкнет, вскрикнет: «Спина!» – и долго стоит с закрытыми глазами. После придет в себя, откроет глаза, покачает головой и опять принимается за работу.
Дружны они и неразлучны, Отец и Мать, Муж и Жена, Мужчина и Женщина, Добытчик и Хранительница Огня. Мать без согласия отца ни шагу не сделает, ничего не переложит с места на место. А отец на любые ее слова только покорно кивает головой: «Согласен, мать, согласен». Или: «Права ты, мать, права». И все повторяет привычные свои поговорки: «Мать в семье – хозяйка, отец – гость». «Без матери – нельзя, без отца можно». Да и как им иначе? Ссориться, перечить друг другу – у разбитого корыта остаться.
– Ну, житуха, чтоб ее… – вздыхает Сулук. – Вчерашний день похож на сегодняшний. И завтрашний будет такой же. Тянутся они один за другим, все похожие, как спички в коробке. Думать об этом и то тоскливо.
А ведь так оно, видно, и есть: однообразные текут дни. Утром он выгонит отару на пастбище и целый день будет гоняться за нею. А друг его, сакманщик Диман, станет возить на телеге сюда, в кошару, уже отъягнившихся или только собирающихся ягниться овец. Вечером Диман с другими сакманщиками уедет домой в деревню, а Сулук останется и вместе с отцом раза три за ночь будет выходить к овцам. Поглядеть, что и как там у них.
Управятся с окотом – наступит лето. Овец остригут, ягнята вырастут, начнут всей оравой бегать наперегонки. Перекочуют отары высоко в горы, под ледники, на яйлю. Лето пройдет как лето. С дождями, от которых можно заживо сгнить, с жарой, от которой раскалывается, растрескивается голова. А еще медведи, волки, их надо остерегаться…
Осенью спустятся на зимовье. Пройдет зима, а там и снова весна, снова окот овец. Таков извечный круг. Месяц похож на месяц, год на год. И протянется так вот вся жизнь – тягучая, нудная, хоть вой от ее безысходного однообразия.
Вот на перевале рядом глухарь токует. Сходить бы туда с ружьишком – все было бы развлечение. Да некогда, не до охоты, работы полно. Ежедневно перед глазами все та же узкая долина с чёрной дорогой посередине, те же горы, та же кошара, этот же холм навоза, эти же жердяные прясла, та же старая пятистенная изба, рядом летняя юрта, крытая толем. Перед ними коновязь, большая цистерна с водой для овец, рядом корыта, выдолбленные из лиственницы. На столе неизменный чай, заправленный сметаной, лепешки, прожаренные в масле. День и ночь слышишь одно и то же овечье: маа-маа-маа… Даже запахи все те же: запах животных, навоза, дыма из избы – запах стоянки.
В поле копошатся суслики, беспрерывно тренькают жаворонки, быстро передвигая по земле четкую тень, в небе парит коршун. Перекликаются кукушки. Все вокруг виденное-перевиденное, слышанное-переслышанное, надоевшее.
«А сакманщики уехали домой… – Взгляд Сулука привычно скользнул по дороге, отчетливо чернеющей среди серого поля. – А Чейнеша сейчас, наверное, сидит дома, смотрит телевизор. Говорят, идет какой-то многосерийный фильм. Хотя зачем ей телевизор смотреть? Ведь сегодня – суббота. А весной в деревню приезжает много практикантов. Из зооветтехникума – сакманщики, из СПТУ – курсанты на посевную. Полно парней. Даже с Кавказа и Закарпатья приезжают строители. А Чейнеша – девушка красивая, стройная, как молодая елочка, красная, как багульник, и ступает легко, словно козочка. Хохотушка и шалунья, яркая. Недаром назвали ее Чейнеш – цветок пиона. А как музыку услышит – ум теряет. Только бы и танцевала…»
Из тепляка вышли отец с матерью. У отца – пустое ведро из-под молока, у матери в одной руке соска из рога коровы, в другой – банка с краской, из которой торчат проволочные тамги для мечения овец.
– Надо отдышаться, – остановилась мать и присела на краешек кормушки-корыта. Душно в тепляке. Зайдешь в первый раз, так с непривычки дух перехватит и в глаза шибанет горьким, едким. – Тех, позавчерашних, покормим после, – продолжала мать. – Ноги меня уже не держат. Когда-нибудь упаду и не поднимусь. – Вздохнула и поплелась к избе. Стала чистить метлой резиновые сапоги. Отряхнула с кофты и с юбки клочья овечьей шерсти и сенную труху. – Ладом вытирайте ноги! – вдруг сердито крикнула она. – Некому за вас полы намывать. – Остановила свой взгляд на сыне. – Чего к пряслу прилип? Давно ведь загнал отару! Затопил бы печь, поставил бы чай.
Сулук набрал из поленницы дров, вошел в избу.
– И даже воды в доме нет! – сердилась мать, гремя пустым рукомойником. – Некому кроме меня воды принести! Да это что же за люди-то за такие вокруг меня? Руки вонючие, глядеть тошно, провались она, такая работа! Хотя бы уж сена да комбикормов в достатке давали. Сакманов опять же не хватает. И тепляк совсем тесный стал. Куда я завтрашних ягнят дену? В избу их, что ли, тащить?
Ну, началось… Лучше ей не перечить, а то распалится и не скоро остановится.
Отец виновато повесил голову, молчит.
Сулук торопливо принес воды из фляги, налил в рукомойник и полез на нары, даже плащ брезентовый не снял. Зажал уши ладонями. Сколько можно все об одном и том же: овечки, корма, ягнята… Ничто другое его родителей не интересует. И почему-то ему сегодня ничего не хочется делать. Даже почитать нет желания.
– Эй, Сулук, никогда не ложись спать на закате! – крикнула мать, вытирая чашки. – Голова заболит. Разве не знаешь? Да и рано еще укладываться.
Сулук не шевельнулся, лежал, глядя в потолок невидящими глазами. Одно и то же… Изо дня в день…
Мать внимательно на него посмотрела.
– Что это я сегодня злая такая? – вздохнула она. – Ладно, отдохни, вам же с отцом всю ночь у овец дежурить. Э-э, дитя мое. – Она подошла к сыну, стянула с него сапоги, укрыла его шубой. – Сыночек мой, уулым. Ягненочек мой… – Обернулась к отцу. – Завтра зарежь того валуха для нашего сыночка. Пусть свежих почек поест.
– Надо, мать, надо, – отозвался отец.
Мать с отцом попили чаю, взяли ведра, пошли доить. Подоят, станут поить ягнят и вернутся поздно. Сулук и сам бы подоил тех коров, ничего бы с ним не сталось, но сегодня все у него валилось из рук.
И он знал, отчего это. Сердцем чувствовал: Чейнеша виновата, никто больше. И зачем она пришла сакманить именно в его отару? Мало в колхозе других отар!
Чейнеша – девушка уже взрослая, двадцать два года. В институт поступить не смогла. Всю Среднюю Азию объехала, на фабриках работала. Не прижилась в чужих краях, вернулась домой. Замуж ей пора. Может, взять да предложить? Дескать, выходи за меня. А если откажет? Жаль, если откажет. Хорошая девушка, работящая и сильная. А то некоторые парни берут себе в жены замухрышек, да и маются с ними всю жизнь. Брать надо непременно крупную, как Чейнеша, чтоб наравне с мужем ломила и чтоб рожала крупных ребятишек.
«Хорошо бы Чейнешу взять, да кто я для нее? Простой помощник чабана. Перед Чейнешей парни вьются помоложе, посимпатичнее и культурнее. Мне вон побриться даже некогда, да и зачем? Овцам все равно. А одет во что? Сплошной брезент да кирза. Ой, что это я на себя? Не отсевок еще. И рост есть, и сила в плечах. Вот надену свой светлый костюм за двести рублей да пройдусь по селу. Только когда время выберу? Разве после окота?»
Однажды он уже «прошелся». Опустился в село и зашел к Диману. Как к нему не зайти? С первого по десятый класс за одной партой сидели, в одном танковом батальоне служили. Обрадовался Диман другу. Долго они тогда сидели, товарищей вспоминали, о чем только не переговорили. А вечером Сулук пошел в клуб. Один. Диману идти туда не с руки: все-таки семейный человек, трое ребятишек. Пришел Сулук, а в клубе молодежи полно, танцуют, веселятся. Обидно стало Сулуку: он сам-то раз в год только может в клуб выбраться, а эти, видать, не изработались. Ну и сказал им, что про них думает.
«Как вам не стыдно? Взрослый человек, возьмите себя в руки», – стали его урезонивать.
Сулук и взорвался:
– Сопляки, бездельники! Раз в год в клуб выберешься, и то все рот затыкают, лезут с советами! А на чьи деньги он построен? Чьим потом, чьими мозолями?!
Парни стали успокаивать его, оттесняя при этом к выходу. Все-таки выставили за дверь. Поскакал к себе на стоянку Сулук среди ночи. Да, нескладно все получилось… Разговоры пойдут. Какая девушка теперь на него посмотрит? Стыд, и только… А от стыда одно лекарство – время и работа. А что горевать? Работа есть, горы есть, овечки есть, и сам он – молодой и здоровый. И начал Сулук управляться. Сделав одно, принимался за другое, за третье. Начал между делом и дрова заготавливать, ставить «кубы» для школы и для того же клуба, откуда его выдвинули. Благо, делянка для дров недалеко, а бензопила «Дружба» у него совсем новая. Заготовка дров, кстати говоря, работа денежная, а деньги Сулуку нужны. Его родителям за многолетний труд обещали продать автомобиль, а Сулуку очень хочется, чтоб была в его семье машина. Часто представлял себе Сулук, как катит он на машине по улице. Пускай поглядит на него тогда Чейнеша, какой он завидный жених. Живет Сулук пока что в родительском доме, но выстроит и свой, так что деньги надо загодя копить. А помогать младшим? Два братишки учатся в Барнауле и Новосибирске, три сестры – пока еще школьницы. И Сулук, старший, должен их поддерживать. Одна сестра год назад вышла замуж, сидит теперь с ребенком в доме мужа. Если бы Карагыс была здесь, помогала бы матери убирать в доме и готовить еду, а то сейчас и посуду вымыть некому. Правда, теперь в семье зять есть. Он работает трактористом на К-700, так что о подвозке дров и сена можно не беспокоиться.
Об одном жалеет Сулук: в институт он не поступил. Мать с отцом уговаривали: учись, сынок, да разве он их слушал?! Хорохорился на уроках: дескать, зачем мне, дорогая Тамара Мендешевна, Онегин и Татьяна? Поставьте мне «трояк», и вам будет спокойно, и мне хорошо. Проживу и без них. Закончу школу – сразу в чабаны. Как и мои предки. Заодно и ваших личных овечек смогу попасти. И перед математиком Чындалай Чарбыкчиновечем не терялся: ни к чему мне, мол, ваши тангенсы-котангенсы. Мне лишь бы «трояк». После школы сяду на трактор – вот и вся математика.
Однако после армии он призадумался. Не только в институт, в университет захотелось. О геологии стал мечтать. Геолог – как высоко и необыкновенно звучит! За плечами – рюкзак, в руке – молоток, и пошел на все четыре стороны. Ищи, разведывай, где золото, где железо, где уголь. Да-а, учился бы в школе как следует, и поступил бы в университет, и геологом был бы. Мать и то нет-нет да вздохнет: «Не слушал нас, сынок, не учился ладом, а то ходил бы сейчас, как зоотехник или ветеринар, в костюме и галстучке. Чистенький, сытенький и ручки в карманах».
– Ладно, – сердито отмахнулся Сулук, – кому-то надо и овец пасти. Не всем ветеринарами быть.
Утром взошло солнце, ясное, как и вчера. Вдали знакомо поблескивали вершины, лес под ними был черен и гол. Только в молодом подлеске, что за речкою, будто кто побрызгал зеленью. Оглушительно звенели жаворонки.
Сулук гнал отару по лысой горе, по солнцепеку, радуясь утру и молодой зелени. Пряно пахло землей, взбитой тысячами копыт.
«Хорошо-то как, – думал Сулук. – И в прошлом году здесь так же было. И в нынешнем. И в будущем все это повторится. Разве могут надоесть горы? Разве может надоесть жизнь?»
Из-за холма показался грузовик с сакманщиками. В кузове среди серых телогреек так отчетливо заалел красный платок Чейнеши. Она… Снова едет сюда.
Сулук вдруг резко поднялся на стременах и огрел камчою Гнедка.
Конь не понял хозяина: с чего это он так взбеленился? Заартачился было от обиды, но учуял, как ожил, встрепенулся седок. Гнедко тоже взбодрился и, поднявшись на дыбы, вдруг понесся навстречу выползающему на склон грузовику. Жизнь вкусна, как первая зелень, горяча, как бег, желанна, как коновязь, – чувствовалось в полете коня.
«Нет, нет, дни не похожи один на другой. И солнце сегодня другое, новое, и горы новые, и сам я – новый, не похожий на вчерашнего. Сколько гляжу вокруг – не могу наглядеться. И эта жизнь – сколько живу – все мало и мало…»
Кайчи
Перевод с алтайского А. Плитченко
– …на Алтае поднялась к луне и солнцу большая гора. Шестьдесят шесть сторон ее поросли тайгой густой, как шерсть осеннего валуха. И пролилось у горы сверкающее бело-синее озеро, вода в нем текла и не текла – плескалась тихо… И снежный пик почитая родным отцом, и беломолочную водь признавая матушкой, под кедром с шестьюдесятью ветвями-корнями, у родника животворного, в шестигранной юрте жил старик Кокшин. Голова его; была белей лебедя, а зубы желтей сосновой коры. Не было у него сына-посоха, не было дочери, которую он подарил бы людям и увеличил свою родню… Ездил Кокшин на сине-буром старом коне… – звучал ровный глуховатый голос Кайчи.
В селении ее все так и звали – Кайчи, что значит сказительница, а имя, выбранное родителями, мало кто знал, да и не было в нем нужды.
Она вела, расплетала тропы сказания, и выпуклые незрячие глаза ее уже расширились, раскрылись, обратились вверх, к дымоходу, к звездам, проскальзывающим в теплом воздухе. Кажется, глаза ее вправду видят. И видят они ту сказочную землю, белые воды, могучие леса… Она сидит здесь, а душа ее улетела в волшебные края сказания.
Волосы Кайчи, коротко остриженные, хотя она была незамужней, разметались от воодушевления. Голос, взбудораженный воображением, чувствами, слегка подрагивает. Руки свои, словно показывая просторную свободу сказочных земель, держит она на весу…
– …сыну единственному, обретенному в старости, дайте самое лучшее имя! Так сказал старый воин, радостно вскочил и, глядя на младенца, возгласил: это кровь моего сердца, это свет моих глаз! Отныне каменный очаг мой не разрушится, угли его не остынут, неподрубленный корень мой не высохнет, род мой на Алтае продолжится!..
Слитные слова Кайчи звучат, текут свободно, будто звенит-говорит речка на перекате – ровно и неумолчно, и слышится в этих словах что-то и величественное, и сокровенное.
А мы – ребятишки – слушаем во все уши, смотрим во все глаза, не пропускаем ни слова, вдыхаем, впитываем сказанное, мы уже вместе с Кайчи в том мире, где песнь кукушки вечно звучит, где листья деревьев вечно зеленеют…
Одно полено гореть не будет, один человек род но продолжит. – Так сказал молодой батыр и стал собираться в дальнюю дорогу. Натянул он сапоги с чугунными подошвами, надел шубу на горностаевом меху, бронзовый шлем засиял на его голове узорами золотыми. Широким поясом опоясался молодой батыр, зеленоватый стальной меч укрепил на поясе, черное, закаленное в огне копье укрепил за спиною, взял лук богатырский со ста зарубками и колчан, полный крылатых стрел. Потряс он уздою узорною, и, точно свет, возник перед ним верный конь…
Сказание продолжается, ширится, разгорается как заря над тайгой, уносит наши ребячьи души в чудесный богатырский мир, светом великим зовет каждого: борись и победи зло, всегда утверждай правду, будь справедливым, будь крепок духом и высок помыслом.
Никто не шелохнется, не шмыгнет носом. Мы позабыли – кто мы, где мы, сыты или голодны, согреты или сжаты холодом, здоровы или больны, радостны или несчастны… А всего-то какой-нибудь час назад мы были совсем другими. В темноте вечерней крались мы к аилу[26]26
Аил – островерхая, крытая корой юрта.
[Закрыть] старика Дьорпона, вглядывались зорко, прислушивались сторожко, – так крадется собака к сидящему суслику. Одно слово – воры. Да, да – воры!
Но если поразмыслить – так ли это? Нам надо послушать Кайчи, нельзя, чтобы в этот вечер не зазвучали слова сказания, нам необходимо вновь увидеть батыров, чтобы сердце замерло от восторга, чтобы встали волосы дыбом от страха, чтобы согрелась душа от прекрасных, высоких слов… Но в дырявом аиле Морозной ночью не высидеть и полчаса. Нужны дрова. А где их взять, где найти эти проклятые, эти спасительные дрова! Но надо найти, надо взять – хотя бы из-под носа Эрлик-бия – властелина подземного царства!
Все до щепки подобрала зима, и в этот вечер нашими дровами могут стать только базыру – жерди, которыми придавлены пласты лиственничной коры к аилам, чтобы не свернуло ветром. Только базыру – больше брать нечего и найти негде.
Суровые военные годы, трудные послевоенные… Село наше стояло далеко от леса, на себе не больно-то натаскаешь, а лошади… Надо ли говорить, какие были лошади в колхозе и как они израбатывались! Правильно говорится: «Хорошо, когда дрова и вода – близко, а родня – далеко»…
Матери наши косят или снопы вяжут дотемна, а поздним вечером возвращаются в село, несут на спинах сухие разлапистые лиственничные сучья. Бредут они одна за другою, в сумраке похожие на огромные взлохмаченные пятна, бредут, качаясь от тяжести, не в силах вымолвить слова. Не одна надсадилась, износилась в молодые годы, постарела телом, и душою из-за тех проклятых, но спасительных дров.
Зимой председатель отряжал обычно старика Дьорпона для подвозки дров. Но надолго ли хватит бревнышка, соразмерного с силами старика и худой лошаденки! Хорошо, если продержишься хотя бы с неделю. А очередь на подвозку длинная, сегодня Дьорпон бросит бревнышко – следующее почти через месяц. И нет большей радости, чем получить у бригадира лошадь на целый день! Я помню: мать моя и радостная, и расстроенная – бегает от аила к аилу, суматошится, выпрашивает у кого хомут, у кого дугу… Бедность, бедность… У нас нет даже веревки, чтобы приспособить ее как вожжи. Но в конце концов, с миру по нитке – упряжь готова, и мать уезжает по дрова. И нет ее целый день. Вот уже и вечер опустился, я выхожу за поскотину, долго-долго стою, вглядываюсь в темноту, вслушиваюсь – не скрипнут ли сани… Жуткие картины лезут в голову, – вдруг маму придавила лесина, вдруг лошадь шарахнулась и разнесла сани!..
Но вот мать выезжает из темноты – окоченелая, смертельно усталая, голодная, а ее понурая лошадь вся в толстом куржаке. Мать приехала поздно, потому что долго искала сухостойную лиственницу, нашла ее вверху, на склоне, куда ленивому не подняться, подрубила, свалила да еле выволокла на лошади с этакой кручи до саней. Потом долго рубила ствол на сутунки, потом сколько еще мучилась, из последних сил наваливая их в сани. Тяжко ей было, а меня с собой не брала – буду лишним грузом для лошади. Мне же так хотелось поехать за дровами! Я бы сразу стал взрослым. «Дрова привозит, значит – мужик», – сказали бы соседи…
Я помогаю матери свалить сутунки из саней и втащить в сенки нашей избенки, потом веду лошадь в колхозную конюшню. Теперь мы будем каждый день отрезать по чурочке длиной в три маминых вершка, и колоть их будет мама. Колоть надо умело, чтобы получались поленья средней толщины, они горят долго в нашей печурке и отдают много тепла. Если колоть буду я, то поленья получатся тонкие, разные, отлетит много щепок. Такие дрова сгорят как бумага – ни тепла от них толком, ни жара – воды в котле не вскипятить.
И вот в те жестокие годы, я думаю, труднее всех приходилось семье Кайчи. Сама она в пятнадцать лет ослепла от оспы, а мать ее, старушка Чинар, по старости и немощности не могла работать в колхозе. На фронте или в трудармии был отец Кайчи – я теперь уже не помню. Жили в селе дядья и тетки по отцу, но они сами тянули из последних сил, придавленные годами, болезнями, обремененные маленькими внуками.
Добыть топливо в таких условиях очень тяжело. Лишнее дерево сельчане давно сожгли, ни изгородей, ни притонов, ни бань. Работников осталось мало, да и какие работники! А работы не уменьшилось в колхозе. Порою не оставалось времени сена для своей коровы поставить, огород посадить, что уж тут говорить о дровах! Иные уже обпилили углы у своих избушек, рубленных внахлыст, выщипали, обрубили бревнышки срубов.
Без крова, без корма, собачьей рысью бегали коровы по селу, как-то удавалось им перемаять зиму. Были они местной породы, а еще выручало коров большое болото, протянувшееся рядом с деревней: летом пастись там не пускала трясина, и пастбище оставалось на зиму. Весною бессильные, оголодавшие буренки увязали в болоте, их вытаскивали чуть ли не всей деревней, спасали, но после этого у бедняг могло пропасть молоко, мог родиться недоношенный теленок. Я помню, почти каждая корова простуженно хрипела…
И вот мы, мальчишки, крадемся к аилу старика Дьорпона. Сердце стучит как у воробья, не дай бог попадешься – мало того что отхлещут, так еще и позор на всю деревню!.. У нас железная очередь: сегодня добывает дрова Тийин, завтра Диман, послезавтра – я… И никуда не денешься – в иной вечер крадешься… к своему аилу.
Тийин однажды снимал базыру со своего аила, ненароком провалился сквозь трухлявую кору и угодил башмаком в котел, полный молока. Наутро мать по отмягшему башмаку узнала вчерашнего пакостника и секла Тийина, пока рука не устала. Но Тийину это дело привычное. Заживет на нем все как на собаке, а душа у него живучая, как кошка. «Только вот молоко жалко, эх, так жалко… – долго сокрушался он, глотая слюнки. – Но ничего. Зато дослушали до самого конца про батыра Алтай-Буучая!»
Еще на самый крайний случай, дров можно было раздобыть в яме, где жгли для колхозной кузницы древесный уголь. Жутко было спускаться в глубокую, темную, жаркую и угарную яму, но там иногда оставались недогоревшие поленья, головешки. И не столько страшила нас эта яма, сколько старик Юстук, он в любую минуту мог выскочить из своей избушки – громогласный, черный, бородатый. Юстук и прутьями нас охаживал, и на ночь закрывал в душной яме, и обещали мы ему не раз, что сегодняшнее не повторится, а назавтра снова лезли в яму, дождавшись, когда уснет черный старик.
Кайчи была его племянницей, Юстук знал, куда мы таскаем головешки, и сек нас прутом несильно, только для острастки, и не доносил начальству о наших «набегах». Как-то мы стащили его большую деревянную колотушку, которой он бил по обуху топора, когда попадался Крученый комель или суковатая чурка. Кайчи ощупала колотушку, улыбнулась и сказала: «Отнесите ее и больше не приносите. А то, не дай бог, рассердится».
Однажды мы не нашли ни щепки. Сидели и дрожали в промерзшем аиле. Тут вбегает Тийин: «Нашел! Айда, притащим!» Мы выскочили. «А ну, распилим скорее, – прошептав Тийин. – Это базыру от аила нашей Кайчи. Завтра я приволоку из леса такую же жердину, никто и не заметит!..»
Слушать сказание – не значит только наслаждаться. Надо иметь терпение, уметь слушать и ждать. А рассказывать, конечно, еще труднее. Надо быть рожденным для этого, надо не жалеть ни сил своих, ни сердца. Нужен неустающий язык, неумолкающий голос. И чтобы согревать-смягчать его – необходим чай, «живой» чай из Чуи. И потому кто-нибудь из нас должен был приносить с собой хоть щепотку того «живого чая», воскрешающего голос Кайчи. Часто нам не удавалось найти ни щепотки, и голос Кайчи спотыкался, сбивался со стройного хода или срывался в напряженные моменты сказания.
Но вот в душе ее восходит древнее сказание, Кайчи закачалась, закивала головой, задвигала плечами, и речь ее прихотливо зачастила иноходцем, и в голосе ее зазвенела богатырская кольчуга, забренчала чекань подпруг, загремели удила, зацокали копыта об камни, засвистел горный ветер в густой гриве крылатого аргамака!
Она уже видит, как быстрой молнией скачет батыр «по степи желтой, которую и сороке не облететь, по степи серой, которую и ворону не одолеть…» А как мощно, быстро, красиво мчится молодой воин!
– Скачет он чуть медленнее пули горячей, летит он чуть быстрее птицы летящей. Конь его, перемахивая большие моря, кончик хвоста не замочит, перескакивая горы высокие, краешком копыта их не заденет! Предстоящий путь воина не страшит, пройденный путь – память его не отягчает. Лета приход он чувствует по теплу на плечах, о приходе зимы узнает по куржаку на вороте… Заиграл батыр на дудке, песню запел, и полетели за ним тучами живыми птицы, гнезда свои оставив, побежали звери стаями густыми, норы свои побросав. От песни его прекрасной трава на камнях расцветает, от слов его звонких листьями свежими покрывается голый сухостой…
«Эх, если б я был этим батыром! Ну, хотя бы скакал с ним рядом!» – думает каждый из нас.
* * *
Я поныне слышу во сне голос Кайчи, вижу аил Кайчи…
Село наше тогдашнее – горстка избенок без кровель, с крышами дерновыми, поросшими густым бурьяном, – стояло посреди ровной голой долины рядом с чередой древних курганов. У каждой избенки – островерхий аил, крытый пластами лиственничной коры, отпавшей от сухих деревьев. Рядом с аилами – шестигранные тесаные коновязи.
В центре села в окружении избушек – длинный скотный двор. Его поставили тут после организации колхоза, чтобы не подожгли кулаки. На краю села – школа под красным железом. Вот и все.
Жилья такого, какое было у Кайчи, больше в селе не было, да и потом я нигде подобного не видел: избенка и аил поставлены вместе. Представьте – изба в четыре стены, а вместо сенок – аил. Трудно сказать, что хотел выгадать этим хозяин. Но понятно одно – строил он так из бедности, из крайней нужды. Теперь в хозяйстве не было мужской руки, и жилье обветшало, прогнило. Да и у других сельчан дворы выглядели не многим лучше. Но мы, ребятишки, не видели тогда всей этой убогой бедности, нам не было до этого никакого дела. Мы сидели в самой богатой «золотой юрте с четырьмястами сорока четырьмя гранями-сторонами», потому что здесь, у дымящей «буржуйки», сидела наша Кайчи, у которой в лице – огонь, в голове – мудрость, в душе – тепло и любовь…
Мы не сводим глаз с крупного, сурового лица Кайчи, освещенного пламенем железной печурки. Глаза наши неотрывно смотрят на рот Кайчи, на ее темные губы. Вот они размыкаются, обнажая крепкие белые зубы. Кончиком своего большого языка Кайчи медленно облизывает губы. Сказание продолжается. И в загадочном полумраке звучат такие точные, сверкающие, драгоценные слова. Нам уже кажется, что Кайчи не человек, не такая, как все, что нет у нее крови, которая может пролиться, нет души, которая может прерваться, – она сама из тех сказаний, которые живут в ней. Кайчи запечалится – мы печальны, разгневается – нас сжигает гнев, она воодушевлена – мы ликуем, а если призовет – встанем как один!.. И не раз кто-то, отвернувшись, чтобы не видели, смахивал рукавом непрошеную слезу.
Дрова давно догорели в печурке, вода в ведре подернулась льдом, в углу, замерзнув, замычал теленок; а мы ничего вокруг не видим и не чувствуем. А когда возвратимся домой, ох и крепко же достанется нам от матерей: «Что это за ребенок! Где ты пропадаешь ночью? Скучает по тебе тальниковый прут! Завтра выдеру!» Пускай, можно и потерпеть… А все же хороший это был обычай – не наказывать ребенка вечером или ночью. Мать поругает, погорячится, а к утру, глядишь, и позабудет или простит.
Голос Кайчи нарастает, он дрожит, исполняется волнением, становится гулким, раскатистым. Лицо ее краснеет. И уже не слова это, а падающие с горы камни – они несутся вниз, подпрыгивают, сталкиваются, раскалываются и увлекают за собой другие камни со склона. Слышится звон мечей, хруст копий, острый свист стрел, громкое ржание коней, боевые кличи, возгласы, слышится тяжкий стон раненых:
– Конская кровь в долине – глубиной до холки коня, богатырская кровь в той битве пролилась-поднялась до стремян. Горами лежат убитые кони, курганами высятся тела богатырей!.. И вот лук свой могучий, сделанный из рогов архара и оленя, начал батыр натягивать вечером и пустил на красном рассвете стрелу. Лук от выстрела вспыхнул, задымился, крылатая стрела ушла, пламенея кованым наконечником. Но ударила она в голую грудь черного врага и сломалась, точно попала в камень, коснулась открытой груди недруга и соскользнула, точно попала в зимний лед! И тогда два богатыря уцепились за воротники, вцепились в плечи, шесть дней борются – вся земля огнем занялась, семь дней ломают друг друга – низ Луны загорелся. Когда падают, падают богатыри вместе, когда встают богатыри, встают вместе. Скалы-увалы растрескались, стали степями, равнины-долины взбугрились, стали горами. Птицы улетели, бросая птенцов, звери убежали, бросая зверенышей. Стоящее дерево – стоя сломалось, лежащий валежник – лежа перевернулся. По широкой долине идут они, бодаясь, как быки, по просторной равнине мечутся они, сшибаясь коленями, как верблюды. В мягкой земле утопают до колен, в твердой земле проваливаются по щиколотку. Пыль земная поднялась до небес, облака небесные опустились на землю. Семь лет дерутся – никто не уступает, девять лет сражаются – ни один не сдается…