Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
А что, если по прошествии двух месяцев, после того, как он будет днями и ночами трудиться на всякой подвернувшейся ему под руку работе, как легкой, так и тяжелой, и после того, как добудет все необходимые деньги, и после того, как заплатит Розе все причитающееся ей за три месяца вперед, и после того, как наилучшим образом организует дежурства сестры, бабушки и Розы (а ведь, возможно, мама тем временем поправится или ее состояние улучшится, как уже не раз случалось, и ей уже не понадобится все это сложное планирование!), и после того, как он завершит все приготовления, необходимые для самой поездки назад к истокам первого еврея, – что, если после всего этого Орита вдруг взвесит все заново и передумает? Внезапно решит, что она не едет с маленьким Сруликом в Ур Халдейский, а остается в Иерусалиме со своими английскими приятелями или отплывает в Париж с одним из молодых друзей?
Прежде всего (и это самое главное, в этом вся суть дела) – не он ведь предложил ей это, а она предложила ему, и это не она согласилась, а он согласился присоединить ее к своему путешествию. И это произошло только вчера: когда он так рассеянно шел своей дорогой, внезапно разверзлись ворота и Орита в натуральную величину возникла перед ним и воскликнула с воодушевлением и нетерпением: «Ну так давай поедем вместе! Я присоединяюсь, когда выезжаем?» Зальчик кафе «Гат» раздвинулся от реки Евфрат до реки Хиддекель, и потолок его поднялся до звезд, переполненный пульсирующей негой памяти о былых днях: «Я вспоминаю о дружестве юности твоей, о любви твоей, когда ты была невестою, когда последовала за мною в пустыню, в землю незасеянную»[20], по ту сторону реки на востоке. Так, в сердце мировой пустыни, с нею наедине, нырнуть в глубины возвышенного света этих глаз – и умереть, и жить. И снова, как накануне, когда он хотел вызвать это великое мгновенье, изображение Ориты отказалось всплыть в его памяти, а вместо нее появились различные детали, окружавшие ее в том месте и в тот миг, и, поскольку это произошло, они обратили на себя его внимание и связались с тем, что он упустил из виду раньше. Когда Орита захотела присоединиться к его путешествию, он увидел сквозь ворота рабочего, сидевшего в саду и присоединявшего к электрическому кабелю цветные лампочки. Это был тот же рабочий, который четверть часа назад кричал на Розу, когда они спешили из семинарии домой: «Ты что? У тебя что – глаз нет?» Этот рабочий затащил электропровода в сад судьи, приладил к ним цветные лампочки и развесил их между деревьями в честь грандиозного празднества. Да, ясное дело, это и есть грандиозное празднество, о котором ему рассказывал Гавриэль Луриа. В газетах уже сообщалось, что член Верховного суда Дан Гуткин в день тезоименитства Его Величества был удостоен ордена Британской империи – высшей награды из всех тех, что присваивались в то время некоторым чиновникам короны, несшим свою службу в пределах империи к востоку от Суэца и к западу от Персидского залива. В честь этого события его превосходительство член Верховного суда, рыцарь Британской империи, собирался устроить в саду своего дома прием, которому предстояло стать самым почтенным мероприятием для иерусалимских правительственных кругов, каковые предстанут на нем во всем своем великолепии, начиная с Верховного комиссара собственной персоной и кончая мэрами, почетными представителями общин и иностранными консулами, расквартированными в столице. Дабы предотвратить проникновение всех тех незваных гостей, которые вечно появляются при подобных обстоятельствах, и оберечь правительственную и военную верхушки, собирающиеся там вместе, вокруг судейского дома будет выставлен наряд британских полицейских, которые будут тщательно следить за тем, чтобы впускали исключительно обладателей пригласительных билетов. Распространившись среди населения, эта весть вызвала тревогу по поводу приглашений, и всякий, обнаруживший, что его честь унижена, оскорблена и втоптана в грязь из-за того, что его имя не внесено в список приглашенных, спешно устремлялся выпрямлять искривленное и добывать билет любой ценой и любым окольным путем. По этому поводу Гавриэль поведал ему о происшествии, приключившемся с профессором Яаковом Тальми. Неделю назад, по возвращении из семинарии, Гавриэль обнаружил сего молодого ученого сидящим на балконе и с воодушевлением беседующим с его отцом и сеньором Моизом. Нежданный гость обнаружил из ряда вон выходящую осведомленность касательно генеалогического древа старого бека, ведущего свой род прямо от АРИ Святого[21], а также касательно величия и влиятельности старика в эпоху турок, которые пожаловали его титулом «бек», более или менее соответствующим в терминах Британской империи титулу «сэр». Из этого следует, что старик равен саном не более и не менее, как самому Верховному комиссару. Это звание именуется у народов Запада «бей», среди нас – «бек», в то время как сами турки сказали бы «бег», с буквой «г» на конце. И Тальми продолжал размахивать руками и морщить лоб в восторге перед оригинальнейшими новопрочтениями старика касательно Моисея, однако, к великому изумлению Гавриэля, его отец не платил гостю мерой за меру. Иегуда Проспер-бек, под старость размышлявший исключительно о Моисее и готовый часами сидеть с каждым, будь он хоть невежественный мелкий ремесленник, лишь бы тот стал слушать, сколь бы ни был туг на ухо, его комментарии по этому жизненно важному вопросу, тот самый Иегуда Проспер-бек, который не может удержаться даже от того, чтобы подставить себя с этой темой под сокрушительный контрудар собственной жены, которая в ответ начинает топтать ногами его феску, ибо в целом мире нет ничего, что бы бесило ее больше, чем Моисей, – сей Иегуда Проспер вдруг отгораживается стеною вежливости и любезности как раз от почетного гостя, сведущего в данном вопросе, свалившегося ему в руки, как ни с чем не сравнимая находка. Старик не только не воодушевился, но и старался, казалось, отложить этот разговор на другой день. Только после того как гость ушел, пообещав быть снова уже на следующий день, Гавриэлю стало ясно, сколь изумительно чутье светского человека, некогда приближенного ко двору и замешанного в интриги, способное с легкостью мгновенно пробудиться от глубокой и продолжительной дремы и развернуться во всей своей тонкости и остроте, словно в былые дни.
– Тут я носом чую, – сказал он своим старческим хриплым голосом, – дух чечевичной похлебки и какой-то корысти. Но что нынче в моих силах даровать ему и что он хочет от меня поиметь? Я бы сказал, что он вот-вот попросит меня замолвить слово перед Гуткиным, чтобы тот послал ему приглашение, но ведь он в этом не нуждается. Он вхож в дом к Гуткину и мог бы прямо обратиться к нему. А если, скажем, между ними что-то произошло, я должен сперва проверить у Гуткина, что случилось, дабы знать, достоин ли он моей рекомендации. И даже если отношения разладились, он будет приглашен не в качестве друга семьи, а как один из профессоров в списке выдающихся ученых, если только Гуткин не дал конкретного указания секретарю суда вычеркнуть его имя из списка, а если Гуткин действительно дал себе такой труд, следовательно, Тальми заслуживает того, чтобы быть вычеркнутым из списка приглашенных, а посему никакой рекомендации от меня ему не причитается.
И действительно, Гуткин дал себе такой труд и вычеркнул имя Тальми из списка приглашенных, и все расчеты старика были на удивление точны, за исключением одного предмета, который ему был попросту неизвестен, но не содержал в себе ничего способного изменить его решение, и более того – привел бы только к большему нежеланию давать Тальми какую-либо рекомендацию, и предмет сей – причина вычеркивания имени Тальми. Если бы он не увивался с таким упорством за Оритой, имя его не было бы вычеркнуто из списка и упоминание о нем не раздражало бы судью.
Поскольку все произошедшее было в ее глазах гадкой чепухой, Орита в свое время не сочла ни необходимым, ни занятным рассказать отцу ни об ухаживаниях Тальми, ни о том, каким образом ей пришлось отделаться от него. Это произошло в доме старого английского художника Холмса на Вифлеемской дороге. Холмс, построивший себе дом рядом с греческим монастырем Маралиас и на протяжении пятидесяти лет рисовавший пейзажи Святой Земли, в основном – пейзажи, открывавшиеся из его сада: Иудейскую пустыню, Иродион и Вифлеем с одной стороны и Масличную гору, гору Скопус и Иерусалим – с другой, время от времени собирал у себя молодых художников из «Бецалеля» и любителей местных пейзажей и искусства и демонстрировал им свои рисунки. Орита, как известно, тянулась душою к модернистскому искусству, изображающему душу вещей, а не копирующему с фотографической достоверностью их внешние формы. Она также считала, что тот, кто в своем подходе к искусству не модернист, тот не художник, и поэтому произведения старика Холмса должны были казаться ей ерундой, лишенной всякой художественной ценности. И тем не менее при виде этих тонких рисунков ее сердце взволновалось. Она захотела хорошенько рассмотреть пейзажи, выставленные между сводчатыми окнами, открывающими те же самые пейзажи, чтобы прояснить для себя, что в них затрагивает струны ее души вопреки ее художественной идеологии. Да, этот старик обладает большими техническими познаниями и не вызывающим сомнения мастерством, но ведь в этом еще нет искусства. Так что же заключено в этих достоверных рисунках, что вызывает такое ощущение, что передает такую атмосферу, словно ты смотришь на Иудейскую пустыню глазами Холмса, будто в каждом рисунке Холмс наделяет тебя своими собственными глазами, и глаза его наивны и видят в Иудейской пустыне мечту и святость. Еще чуть-чуть – и она сможет прояснить для себя смысл этого парадокса, но неожиданно вместо рисунков Холмса перед ней возникают черты Тальми. Без малейших разговоров она тут же спасается к противоположной стене и съеживается, прячась от него в самом дальнем углу, однако он целеустремленно гонится за нею, загоняет ее в угол и с самодовольной улыбкой многоумно разглагольствует у нее над ухом обо всем, что видят ее глаза. Она, сжав зубы, не отвечает ему ни полусловом и отворачивается от него к рисунку, изображающему Гееном[22], а Тальми продолжает велеречиво отпускать свои замечания у нее над ухом. Он рассуждает об искусстве, а она утыкается носом в Гееном и старается не слушать гортанный голос, квакающий по правую руку. Имена лорда Кардона и леди Эшли выныривают то там, то тут из потока его болтовни, и это ее не удивляет, поскольку рано или поздно всегда всплывают в речах Тальми имена знати, имена представителей древнейшей и высшей английской аристократии, которые, по его словам, увивались за ним в годы его работы над докторатом в Кембридже. Чем пристальнее она вглядывается в Гееном, тем больше он повышает голос и уже бомбардирует ее оглушительным сообщением о том, что леди Эшли не покупала картины без того, чтобы предварительно не посоветоваться с ним, и часами удерживала его у себя, дабы он высказал ей свое мнение обо всем происходящем в современном искусстве.
Не будучи в силах броситься в Гееном сквозь прикрывающее его стекло, Орита резко обернулась, оказавшись лицом к лицу с Тальми и с британским консулом. Консул с женой и еще один высокий сутулый англичанин, не знакомый ей, но, судя по всему, еще более высокопоставленный, чем сам консул, ибо Тальми тайком поглядывал на него снизу вверх, проверяя, достиг ли и этих ушей факт высочайшей оценки, полученной им в глазах леди, приближенной к королевской семье. Порхающая рука Тальми будто ненароком задела ее локоть, и тогда она не выдержала: резким ударом она сбросила с себя эту чахлую руку, а ее обладателю сказала:
– Знаете, я никогда не имела чести встречаться с леди Эшли, а из всего, что я о ней слышала до сего дня, я думала, что это такая старая мегера, истеричная и капризная, но сейчас я поняла, что она просто святая. Если она действительно выносила ваше присутствие часами, если и правда, как вы уверяете, не послала вас ко всем чертям собачьим через пять минут, значит, она святая, и не просто святая, а святая великомученица. Но я, я – не великомученица и не мазохистка.
И выпалила:
– Убирайтесь немедленно! Вон отсюда!
Однако этого крика уже и не требовалось. Маленький Тальми исчез, испарился как не бывало, и с тех пор она больше не натыкалась на него на каждом шагу. Она с облегчением вздохнула уже от одного того, что больше не услышит ласкательного имени «Рита», слетающего с его языка без ее разрешения и против ее воли. В период его самых ретивых ухаживаний она пребывала в постоянном страхе, что вот-вот послышатся три его удара, одновременно громких и боязливых, в дверь ее комнаты и прежде, чем она успеет ответить, его голова просунется внутрь и раздастся запоздалый вопрос:
– Можно войти, Рита?
– Для вас я Орита Гуткин, – отвечала она ему.
Но он продолжал называть ее тем именем, которым называли ее, кроме домашних, только самые близкие друзья. Его посягательство на это интимное имя злило ее еще больше, чем влезание в ее комнату, потому что против этого она была совершенно бессильна. Ее отношение к своему имени было противоположно отношению Срулика к его собственному. Сколько он себя помнит, Срулик чувствует, что его имя – это нечто чужое, навязанное ему поневоле. Он был так назван в честь своего деда, Исраэля Хаима, отца его отца, названного так в свое время тоже в честь деда, отца его матери. Нечто, отражавшее душевный склад и внутренний мир других людей в других местах и в другие времена, нечто не только чуждое, но и прямо противоположное его внутренней сущности, было прицеплено к нему и тянется за ним, словно злосчастье. А Орита чувствует в своем имени что-то от самой себя, от своей сущности, и ласковая форма «Рита» в ее ушах отзывается звуком внутреннего мира, скрытого за той завесой, к которой нельзя подпускать посторонних. Если она не могла помешать Тальми трепать ее уменьшительное имя при ней до того, как устранила его со своего пути, то уж тем более у нее не было никакой возможности после этого препятствовать ему коверкать ее имя на стороне, но это ее уже действительно не заботило. Еще долгое время после того, как она от него отделалась, и даже после того, как он женился, до ее ушей периодически доносились отзвуки его наговоров, не вызывавшие в ней никакой реакции, словно речь шла о постороннем, незнакомом ей человеке. Ей было легко и приятно все время, что она была избавлена от присутствия Тальми, покуда глаза ее не были принуждены переносить его вид, уши – его голос и нос – запах его дыхания. В его собственном мире пусть он делает, что ему заблагорассудится, и говорит все, что ему взбредет на ум, только бы не пытался влезть в ее мир, и когда прошли дни и подобная попытка не была предпринята, он перестал для нее существовать.
В один прекрасный день, вернувшись домой к обеду, она вошла в столовую и колени ее подкосились от страха. Со своею очкастой вялой улыбкою, размахивая хилыми ручками, за столом рядом с ее матерью, словно оживший кошмар, восседал Тальми. Однажды ей снилось, что огромный отвратительный таракан опускается перед нею на стол и начинает двигаться в ее сторону. Она бьет по нему книгой и уверена, что этим ударом он смят и прикончен на месте. И действительно, подняв книгу, она видит его сплющенный трупик, но он вдруг снова расправляется, оживает, поднимается и продолжает двигаться к ней.
– Знаешь, – рассказывала она после всего произошедшего Гавриэлю, – когда я вошла в столовую и увидела перед собой Тальми, я испугалась больше, чем во сне. Я почувствовала, что таракан из ночного кошмара превращается в кошмар наяву.
Она на миг застыла на месте, подавила рвущийся наружу крик, после чего убежала к себе в комнату и захлопнула за собою дверь. Отец ее, ничего не знавший о том, что произошло между ними, был потрясен поведением дочери, так оскорбившей приглашенного на обед гостя. Он побледнел, извинился от ее имени за то, что она не сможет принять участие в трапезе, а потом зашел в ее комнату на пару слов.
– Но меня просто тошнит от этого человека. Это все равно, как если бы ты меня заставлял обедать в обществе какого-то чудовища или гада, – сказала она и, обнаружив, что эта ее претензия не принимается, поскольку отец считает, что обстоятельства требовали хотя бы извиниться перед званным в ее дом гостем за то, что она не появится за столом, рассказала ему обо всем произошедшем.
И несмотря на это судья не стал бы полностью порывать отношения с Тальми (конечно, ни в коем случае не сводя дочь с ним вместе) и пригласил бы его на великое празднество, если бы Орита не добавила:
– И после всего этого он начал на меня наговаривать.
– Ты в этом уверена? – спросил ее отец.
– Да, – сказала Орита. – Понимаешь, папа, если я отказываюсь отвечать взаимностью этакому восхитительному мужчине, со мною, конечно же, что-то не в порядке. Тальми начал распускать всяческие намеки, что я лесбиянка, фригидная – не знаю что еще, одним словом, что я извращенка.
Услышав это, судья немедленно дал указание своему секретарю вычеркнуть имя Тальми из списка приглашенных.
Рабочий, монтирующий электропроводку для праздника в саду, который должен состояться через месяц, вновь возник в памяти Срулика, вопреки усилиям последнего представить себе Ориту вчерашнего дня, того великого дня, дня за пределами великой реки, дня за пределами дня, запредельного дня. Орита той великой минуты его жизни, когда она попросила его немедленно взять ее с собой куда угодно, продолжала ускользать от его мысленного взора, вроде имени, отказывающегося приходить на язык в нужный момент, и вместо нее явственно проступило изображение рабочего, сидящего спиной к воротам и подключающего цветные лампочки, и что-то в этой позе, в этом прилежании казалось знакомым.
– Возможно, я его откуда-то знаю, – сказал себе Срулик.
И вдруг возник голос Ориты той великой минуты, не вид ее, а один лишь голос, говорящий: «Я страшно поссорилась с папой… машина не будет свободна весь этот месяц…» И тут его осенило, и стала ясна связь, которую он не уловил при вчерашней встрече, что дало Срулику возможность посмотреть на эту встречу с точки зрения Ориты.
Весь этот месяц машина не будет свободна потому, что вдобавок к своему обычному использованию на службе у судьи она будет занята в подготовке к празднику. Ведь шофер разъезжает и лично вручает приглашения, а кроме того ему предстоит ездить в полицию и в прочие правительственные учреждения для организации официальной части торжества. И из-за всех этих официальных дел Орита должна отказаться от обещанного ей путешествия, то есть не совсем отказаться, а отложить его. Но отложить на четыре-пять недель что-то, к чему она стремится всей душой и что ей уже обещано, – это просто ни в какие ворота не лезет! Подобные вещи не укладываются у Ориты в сознании. Ее мать любила рассказывать про Риту, что еще малюткой, этакой кнопкой, крошкой всего одного года от роду, едва стоявшей на ногах и ворковавшей как голубка, она уже точно знала, чего хочет, и невозможно было отвлечь ее внимание от предмета, на который она положила глаз: если ей не давали этот предмет для игры, она наклонялась и в ярости колотила по полу своей маленькой ручкой. Пухленькой своею ладошкой и малюсенькими пальчиками колотила по полу и издавала яростные звуки. Один Господь знает, где она научилась этому приему и от кого унаследовала эту нетерпеливую решимость. Отец ее может служить примером и образцом холодного и умеренного благоразумия, а мать, все дни своей жизни смирявшаяся перед волей отца, а после – перед волей мужа, конечно же не могла передать дочери такой характер. Еще ее мать постоянно рассказывала историю «Моя кроватка, моя Нэнси». Когда Рита была совсем маленькой, у нее была английская няня по имени Нэнси, и Нэнси спала с ней в одной комнате. Когда настало время перевести Риту из ее маленькой кроватки в большую, из комнаты Нэнси – в детскую к Яэли, а с попечения няни – в руки гувернантки, вся эта идея ей вовсе не понравилась. Перенесенная на руках в новую кровать, она встала в ней, ухватилась за бортик и закричала:
– Я хочу мою кроватку! Я хочу мою Нэнси!
В течение сорока восьми часов она не произнесла ничего, кроме слов: «Моя кроватка, моя Нэнси». Такой была Рита в младенчестве и такой осталась, когда выросла. Захваченная чем-нибудь, будь то идея или реальный предмет, определенная картина или резная табуретка, она была захвачена всем сердцем, всей душою, всеми силами[23] и сразу же. Рита хотела свою прогулку в то время, когда ей было обещано, и, убедившись, что от отца она ее не получит, выбежала в расстроенных чувствах на улицу и решила поехать при первой же возможности, которая ей подвернется, и с первым встречным. Еще не успев покинуть дом, прямо в воротах она наткнулась на маленького Срулика, показавшегося ей лучащимся радостью и сияющим от счастья, и, услыхав от него, что он уже планирует долгую и интересную поездку, ухватилась за вовремя упавшую в ее руки находку и воскликнула: «Так давай поедем вместе. Я присоединяюсь!»
– А что, если первый, кто вышел ей навстречу, был бы не я, а, скажем, Янкеле Блюм или Янкеле Тальми, и он бы предложил ей прогулку? – спросил себя Срулик, полный удовлетворения собою и тем, что с ним произошло, и ответом на свой вопрос, и передышкой на целый час, когда он может посидеть тут, в кафе «Гат», и самим кафе «Гат», и всем миром. А ответ-то известен и напрашивается сам собою, потому что Тальми для Ориты – не человек, а тошнотворная, невероятно отвратительная тварь, и вообще – что за сравнение между ним и Тальми! Конечно, он низкорослый, как и Тальми, а если даже и выше Тальми на сантиметр или полтора, это отличие незаметно на глаз и не в нем заключается разница между ними, но в человеческих свойствах и в качестве отливки в пределах этих маленьких объемов. В противоположность белесой, размягченной и сдобной мясистости Тальми его тело мускулисто, упруго и отточено, и у него «хорошие руки», как говорит папа. Когда Отстроится-Храм говорит «хорошие руки», он имеет в виду руки, чувствующие материал и его форму, руки, которые держат его в соответствии с его природой и назначением. Только в «хороших руках» заложена настоящая хватка, которая не зависит ни от величины ладони, ни от мускульной силы, и поэтому всегда находятся даже большие и сильные руки, не умеющие «держать молоток и вбить в стенку гвоздь», как говорит Отстроится-Храм. Действительно, мышцы Срулика крепки (хотя он и не силач – он никогда не сможет состязаться, например, с этаким Гавриэлем Луриа, но он сильнее большинства своих товарищей по классу, которые все выше него по крайней мере на два-три сантиметра, и вообще – каким бы ты ни был сильным, всегда найдется кто-нибудь посильнее тебя), но ладонь у него маленькая. И в этой маленькой ладони больше хватки, чем во многих больших, не говоря уж о Тальми, у которого обе руки левые. По поводу рук Тальми он слышал замечание Гавриэля, открывшее ему глаза, хотя и разозлившее его в тот момент, когда было сделано. Это было во время лекции Тальми «О личности и обстоятельствах в современной историографии». Срулик был захвачен потоком блистательной лекции, впечатлившей его и повлиявшей на него, вероятно, больше всех других лекций, и когда Габи потянул его за рукав и начал шептать ему на ухо, он по-настоящему рассердился, что тот вырывает его из этих чар, словно расталкивая, чтобы пробудить от прекрасного сна ради мелкой, убогой действительности. Габи, как видно, вовсе не пришел в восторг от того, что слышал, или, даже если и был в восторге, не мог отвести глаз от несчастий, постигавших все то, что попадало в руки лектора. Листы мялись и перепутывались, указка, которой он собирался ткнуть в карту, висевшую на стене, зацепилась за крючки вешалки и сломалась при попытке ее освободить, и даже застежка-«молния» портфеля с книгами, когда ее коснулась рука лектора, перекосилась и не могла больше двинуться ни вперед, ни назад.
– Посмотри, – сказал Гавриэль Срулику, – какие у Тальми слепые руки и глухое тело.
Руки Тальми, те самые незрячие и слабые руки, которые считались деликатными по причине распространенной путаницы в понятиях, обнаруживающей бессилие в деликатности и деликатность в расслабленности, были грубыми и разрушительными при соприкосновении с окружающим его осязаемым миром потому, что были слепы к нему и в слепоте своей в него не вписывались, а натыкались на него или промахивались, постоянно извиваясь и выбирая неверную траекторию, и все его тело также было невосприимчиво к атмосфере места и времени, в которых оно пребывало. Он обращал внимание только на содержание сказанных слов и не слышал музыкального фона, просвечивавшего за ними, над ними, под ними и сквозь разверстые бездны разделяющего их безмолвия, и поэтому вечно находился вне ритма настроений, всегда изливавшегося, к примеру, из самого существа Ориты, и не улавливал намеков до тех пор, пока не услышал произнесенное вслух заветное имя[24] «Зануда», сошедшее с ее уст с канонизацией леди Эшли в придачу, дескать, с каких это пор сия дама удостоилась быть причисленной к лику святых великомучеников?
А у Срулика руки спорые, тело же его не только улавливает волны, излучаемые самим существом Ориты, но и все вибрирует и пляшет в их ритме, и если она действительно всегда рада его встретить и заранее улыбается, еще прежде, чем он раскроет рот, то это потому, что, когда он находится подле нее, все его поступки и слова плывут по этим волнам и окрашиваются ее настроением. Память об огоньках, вспыхнувших в ее глазах, и звук смеха, зазвеневшего в ответ на его слова о кружке́ по изучению Великой Тайны, заставили его сердце радостно биться от ощущения, что он по всем параметрам скроен по соответствующей ей мерке и, в сущности, обладает всей полнотой необходимых качеств и ни в чем не испытывает недостатка, а если в глубине души и жаждал всегда чего-то, так это и вправду мелочь, просто безделица: еще какие-нибудь два-три сантиметра роста да, может, еще избавиться от этих вечных очков на носу. Но и такой, как есть, с излишними очками и недостающими сантиметрами, он в полном порядке и вполне доволен собою. И даже если согласиться, что ростом он не вышел, то что в этом такого? Как известно, и Наполеон не был Огом, царем Васанским[25], и не числился среди гигантов и великанов. Народная мудрость Востока уже заметила, что лишний рост укорачивает ум, об этом говорит и древнеарабская поговорка: «тавиль ва-хабиль», что означает: «высокий и глупый», а к тому же, разве не всем известно, что именно низкорослым бывал дарован достойный гордости член, об этом мы читали и в биографии Тулуз-Лотрека (с тех пор, как Орита была захвачена модернистским искусством, Срулик начал проглатывать каждую книгу, связанную с этой темой). Этот величайший из художников, над которым надругалась судьба, сделав его коротконогим карликом, был прозван всеми проститутками, знавшими и ценившими его именно с этой стороны, «Хер на ножках», и он тоже был очкариком. Что же касается очков – то они придают ему солидности, как о том свидетельствовала соседка Роза, сказавшая, что по блеску его очков видно, что он важная особа. Достигнув столь высокой ступени удовлетворения собою, он отодвинул свой стул, чтобы иметь возможность глянуть на себя в большое зеркало, тянувшееся во всю ширину стены кафе, и сказал себе:
– Итак, дорогой Срулик, давай-ка посмотрим, как выглядит этот очкастый Наполеон! Давай выясним, что это с ним случилось, с этим косоглазым Наполеоном, отчего он так счастлив, что хочет умереть – ни больше ни меньше. Счастливо умереть от избытка счастья, ибо так он рисует себе вершину счастья: обнять Ориту своими руками, чтобы их тела были прижаты и прилеплены друг к другу, и переплетены, и охвачены друг другом, и утонуть в ее глазах, и так умереть, умереть в свете этих больших прекрасных карих глаз, кануть в бездонное озеро этих газельих очей.
Это наблюдение за собою со стороны, с помощью ли зеркала, если таковое находилось поблизости, или без оного, одной лишь силой воображения, он называл «Великой Тайной, как не быть таракашкой, Великой Тайной, сокрытой в зеркале». И даже если он и не добирался до постижения самой этой тайны, то всегда обнаруживал по пути к ней разбросанные на каждом шагу невероятные мелкие загадки, само изумление которыми уже отводило от него тараканью угрозу. Так он оказался внезапно перед неожиданной загадкой маленькой точки и великой боли на прошлой неделе, когда, будучи застигнут зубной болью, подошел к зеркалу, чтобы заткнуть дырочку в больном зубе ваткой, смоченной в коньяке. Эта ужасная боль, эта великая боль, в сущности, не занимает никакого места в материальном мире. Одна точка на зубе, булавочная дырочка рядом с нервным окончанием против океана боли – правы были схоласты, вычислившие, что все ангелы Господни могут плясать на булавочной головке. От одной искорки света в зрачке Ориты в его душе открывается целое мирозданье радости, и от одной милостивой улыбки на ее устах у него в сердце сияют все звезды Галактики Благой Вести, и весь этот космос с его безднами боли и небесами радости свернут в этом мелком создании, в Срулике Шошане, в этом маленьком косоглазом очкарике, совершенно неожиданно делающимся в собственных глазах Наполеоном только потому, что Орита не прогнала его со своей дороги и не сморщилась при виде него, а улыбнулась ему и обменялась с ним парой слов.
В сущности, что же здесь произошло? Если мы зайдем ненадолго в кафе «Гат», присядем на стул, закурим сигаретку, глянем в зеркало, тянущееся вдоль противоположной стены, увидим перед собою образ этого паренька, маленького Срулика в натуральную величину, и с холодным и трезвым вниманьем посмотрим на все, что выпало ему на долю и досталось в удел за эти последние дни, то обнаружим, что персональный надзиратель там наверху, не менее изощренный и ловкий, чем персональный поднадзорный здесь внизу, этот Великий Срулик в провиденье своем персональном узрел, что настало время хорошенько вразумить сего маленького Срулика, ибо вознеслось его сердце и возгордилось, ибо душа его движима тщеславием: жаждет он постичь то, что не постигли мудрецы его поколения и всех предшествующих поколений – тайну праотца Авраама, уехать далеко-далеко, улететь отсюда, улетучиться отсюда вместе с Орит, ибо он души не чает в Орит. Тот самый никчемный субъект без чина и звания, не прославленный ни героическими деяниями, ни шедеврами своими, без состояния и положения, сын Отстроится-Храма, неимущего и чудаковатого плотника, взалкал именно Ориты Гуткин, той самой красавицы из благородных, из самого высшего общества, той самой сумасбродки с острым язычком, которая брезговала большими и лучшими, чем он. Он желает, чтобы она его полюбила, ни больше и ни меньше, его, именно его и только его, чтобы полюбила его и умерла с ним вместе, в его объятиях. Не успела она еще пожить с ним, а он ее уже умертвляет заодно с собою. До чего доходит эгоизм этого субъекта! Желаешь умереть – мри, никто тебя удерживать не станет, но что же ты ее умертвляешь? Она-то, она жить хочет, и жить именно с тем, с кем ей хочется, а не с тем, с кем ты хочешь, чтобы она хотела. Нет, нет, Срулик, дорогуша: пришло время проучить тебя нынче, когда ты завершил обучение в семинарии и мнишь, что ты волен улететь, как птичка небесная, за своими грезами, умчаться из дому далеко-далеко вместе с Орит. Ну так вот: не ты умчишься из дому, а отец твой опередит тебя и умчится из дому, а ты останешься прикованным к дому цепями презренного заработка и ухода за больной матерью, а что касается Орит, то вот я тебя перехитрил и толкаю ее в твои руки в тот момент, когда руки твои заняты и неспособны принять ее, в тот самый момент, когда ты бежишь вызвать врача к матери, и все это только затем, чтобы доказать тебе, что права была соседка Роза, которая не умеет читать и писать, в том, что она сказала о Боге. На ладино[26] существует пословица, – рассказала ему однажды Роза, – что Бог посылает орехи тому, у кого нет зубов, чтобы их разгрызть. Да-да, дорогой мой Срулик, сейчас ты испытаешь на собственной шкуре, что значит «и глаза твои будут видеть и истаивать»[27], а коли душа твоя жаждет греческой трагедии, кою изучал ты в последний год занятий, можешь обрисовать это более высокопарными словами, можешь сказать: «танталовы муки», коли же душе твоей противны все эти останки Писания, греческой трагедии и прочих миров, одряхлевших за многие поколения до твоего прихода в сей мир, и тебе угодно обратиться к самому себе в твоем собственном времени, ты можешь сказать по-человечески, словами Ориты, попросту: «насмешка судьбы».