Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Элька, на свое несчастье, была очень близко знакома с двумя злокачественными язвами подобного рода, ибо они нарывали слева и справа от нее. Это были Мендель Визель, сосед слева, и Залман Сегаль, сосед, живший в доме справа.
Мендель Визель, тот сосед, что слева, разбогател на попрошайничестве, а Залман Сегаль, сосед справа, разбогател на спекуляциях, и единственное различие между ними состояло в бороде и пейсах – один мошенник покрывал голову и носил бороду и пейсы, а другой мошенник ходил гладко выбритый и с непокрытой головой. Что до Менделя Визеля, величина его бороды и длина пейсов соответствовали глубине его невежества, ведь был он известным всему Иерусалиму неучем. Что бы о нем ни говорилось, всему можно было поверить, и к низостям, о которых уже шла молва, следовало прибавить всевозможные тайные грешки, скромные козни, стыдливо старающиеся спрятаться и держаться подальше от посторонних взглядов. В то же время не следовало доверять россказням о глубине познаний, широте разума и величии талантов Залмана Сегаля. Эти истории родились в мозгах разного рода общественных деятелей для оправдания симпатии, испытываемой ими к этому земельному спекулянту, и выказываемого ему почтения. Поскольку евреям необходим дом в Иерусалиме и поскольку халуцим, приличные мальчики из хороших семей, прибывают в Землю Израиля, чтобы обрабатывать скудную почву под этим жестоким солнцем, пожертвовать лучшими днями жизни своей, отдать все силы и иссохнуть до мозга костей, обветриться и опалиться на всякой тяжкой работе, которую не в силах вынести даже осужденные на каторгу, и все это ради «возрождения страны», как они выражаются, по этой-то причине – поскольку есть нуждающиеся в доме и есть те, кто отдает жизни за Землю Израиля, – необходимо, чтобы этот шалопай, этот мыльный пузырь по имени Залман Сегаль, разбогател при содействии общественных воротил.
Отчего же всякий раз, как на повестке дня возникает покупка земли и домов у арабских эфенди, обращаются именно к нему? На это у них, у этих деляг, которые ничуть не лучше него, есть готовый ответ: именно Залман Сегаль – специалист и по арабским делам, и по сделкам с английскими властями. Он – единственный и незаменимый эксперт во всем, что касается тонкостей арабского языка, выдающийся мудрец в церемониях торговых переговоров и исключительный в своем роде знаток всех извилин мусульманского мозга. И поскольку он столь великий гений, то вместе с тем (как угодно было утверждать этим дельцам) он и авторитет в английском языке и вхож к представителям британской администрации, дорожащим им как зеницей ока.
А на каких же высших курсах совершенствовался сей светоч знания в изучении сокровищницы мусульманской мысли? В каком университете постигал тайные механизмы, вращающие колеса Британской империи? Судя по всему, в кафе «Гат», служившем ему и Джамьят Аль-Азхар, и Оксфордом. В перерывах между мытьем посуды и чисткой картофеля он внимал наставлениям кухонной работницы Масуды, а между подачей напитков и уборкой столов выслушивал теорию государственного устройства Британской империи из уст мудрейшего Йосефа Швили. От Масуды научился он произносить: «Ахалан вэсахалан! Кейф аль-халь аль-йум?» А профессор Йосеф Швили научил его копировать адреса на английском языке.
– Копировать адреса на английском языке! Чудно, чудно! – восклицала Этель, поднимая палец и тараща глаза в подражание учительнице, потрясенной очередным вундеркиндом в своем классе.
– Вот праведный Мендель Визель уже лет сорок пытается научиться писать «эддресс» по-английски, и до сих пор ему это не удалось!
Этель прерывала плавное течение Элькиных рассказов подобными вставными комментариями не только тогда, когда наступал ее черед поддерживать мелодию резонирующим аккомпанементом, но и когда чувствовала, что Элька теряет пропорцию в наслаждении, состоящем в самом рассказе о событии, и начинает скатываться к возбуждению и к великому гневу, способному, не приведи Господи, прорваться наружу. Гнев этот сперва начинал проявляться в сверкании Элькиных глаз, в красных пятнах на ее шее и в том, как она отрезала букву «з» в «Аль-Азхар». Но еще более, чем вспышек Элькиного гнева, Этель боялась «того самого», или «другого дела», и когда ей становилось ясно, что надвигается «то самое», она не ограничивалась вставными комментариями, составлявшими часть ее оркестровой партии, но прерывала старшую сестру стремительным возгласом: «Молчи! Ты опять начинаешь о том самом!» А если эта команда не действовала, то она осмеливалась даже броситься к ней с рукою, протянутой, чтобы зажать ей рот, крича Срулику: «Не обращай внимания на ее глупости! Скажи ей, чтобы она замолчала!» «То самое» касалось отношений «того человека» с тетушкой Элькой. Тот человек имел обыкновение сообщаться с ней одному ему присущими путями. Так, например, он был способен издавать определенное постукивание по оконному стеклу в послеполуночный час, и это постукивание было предназначено ей одной и достигало лишь ее ушей, или посылать ей знаки в молоке, которое молочник ежеутренне наливал в их бидон, или беседовать с нею через электрическую лампочку, а иной раз даже исхитрялся войти и подсесть к ней с совершенно отсутствующим видом в присутствии других людей (то есть он отсутствовал для них, а они отсутствовали для него). Как только Элька заводила о нем разговор, Этель кидалась зажимать ей рот. Чуть менее «того человека», хотя и ненамного, пугало Этель излечение рака. Элька уже давно открыла лекарство от рака и стремилась его обнародовать, чтобы спасти всех несчастных, осужденных на страдания и смерть, однако ее со всех сторон окружал непреодолимый барьер, и все те годы она обдумывала подходящие пути к его устранению, строя комбинации и вынашивая планы, как обойти его или пробить в нем брешь. Этот барьер, понятное дело, был барьером спекулянтов, «всяческих залманов» и их пособников – общественных деятелей. Ведь в тот самый момент, когда станет известным лекарство от ракового недуга, им завладеют всяческие залманы и их союзники-общественники. Избавление от смертельного врага, от ужасного рака, превратится в руках воротил в дополнительный инструмент власти над несчастными мучениками, а для всяческих залманов откроется прекрасная возможность для легкого и быстрого обогащения.
Помимо «того самого» и неотделимого от него излечения рака тетушке Этель не было никакой необходимости зажимать сестре рот, и всякий ее комментарий, вроде потребности Менделя Визеля в «английских эддрессах», немедленно возвращал Эльку от гнева к наслаждению рассказом обо всех происшествиях, приключившихся с ней по пути в библиотеку, и к удовольствию от описаний соседей справа и слева. На протяжении всего визита Этель-корзиноносица извлекала из корзинки консервированные деликатесы (прибывшие, как и одеяния тетушек, из далекой Америки, из-за океана), в то время как Элька снабжала нас увлекательными историями, одновременно с этим не спуская глаз с младшей сестры, чтобы та не пренебрегала своими обязанностями и не обделила тела участников трапезы из-за активного участия в их духовных радостях. В середине рассказа о встрече с доктором Кетером, когда все мы развлекались идеей книжной полки и обе тетушки, по своему обыкновению, изнемогали от переливов громкого, до слез, смеха, Элька воззвала к сестре:
– А теперь, прежде чем ты начнешь вскрывать банку с ананасом, беги в уборную! Ведь она все еще способна, – добавила она, обращаясь к библиотекарю, – написать в штанишки от смеха!
За морщинками смеха просвечивала тревога, поселившаяся в крови Эльки более пятидесяти лет назад, в ту пору, когда она осиротела и стала заботиться о своей младшей сестричке-сиротке Этель. И так же, как эти пятьдесят лет, износившие тело, не приглушили звук струны, потрясавший ее душу внезапно, в разгаре игры и веселья, не смогли они приглушить жгучее чувство внезапной обиды в душе малолетней Этель, обиды, проглядывавшей во всей своей первоначальной наивности сквозь пористую ткань увядшего лица, которое было старше нее на пятьдесят лет. Глаза Этель, большие, мягкие, обратились вниз, а рот искривился в плаксивой гримасе. Она повернула голову в сторону и, сумев проглотить слезу, отвесила своей сестре полную меру гнева:
– Ты сама писаешь в штанишки! Беги скорее в уборную, пока не обмочилась!
– Я и впрямь побегу в уборную, – сразу же ответила ей тетушка Элька, встав и бросая победные взгляды по сторонам. – А ты тем временем открой-ка баночку ананасов!
– Не открою. Ты и открывай. Что ты думаешь, я твоя прислужница? Тебе недостаточно, что я всю дорогу тащила эту тяжелую корзинку?
На самом деле Элька всегда была готова помочь, однако Этель почему-то отказывалась, а когда Срулик хотел узнать причину, она сердито отвечала:
– Ей ничего нельзя доверить. Она может совсем потерять голову по дороге и посеять все, что ей дали.
На миг показалось, что словесная перепалка перерастает в ссору между двумя сестрами, пока Этель неожиданно не поднялась, прижав ко рту сложенную трубочкой руку, и не затрубила: «Пра-пра-папам! Прапам-прапам-прапам!» – и вслед за этим, словно солдат, марширующий за своим командиром на счет «ать-два», не вышла за Элькой уборную.
Отнюдь не всегда выход в уборную заканчивался взрывами смеха. Иногда стоило лишь одной из сестер тихонько удалиться, как другая успевала наябедничать на нее Срулику, который, при всем старании защитить обвиняемую в ее отсутствие, обнаруживал полное понимание позиции жалобщицы. Он не раз говорил мне, что, в сущности, не только понимает, но и в точности чувствует все происходящее в глубине души каждой из них, так как подобное происходило и с ним самим. На своей шкуре переживал он внезапный спазм тревоги тетушки Эльки и сам же бывал ошпарен жгучим стыдом тетушки Этель. Ведь точно в таком же положении, что и тетушка Этель, оказывался он всякий раз, когда его отец, тот самый ветрогон, очнувшись вдруг от дум о святой архитектуре, заявлял ему в присутствии всех друзей:
– Да, прежде чем вы отправитесь гулять на гору Ирода, не забудь сходить в уборную и взять с собой свитер.
Что же касается внезапной тревоги, то с тех пор, как его отец исчез из дома, она охватывает его почти ежедневно и как раз в те часы, когда он освобождается от забот и идет развеяться в кафе «Гат» или поиграть в шахматы с Гордоном. Внезапно, в сладостный миг передвижения фигуры в несущем Гордону мат маневре, его сердце сжимается в клещах беспокойства за больную мать, в одиночестве лежащую дома. В воображении своем он уже видит, как его мать спотыкается и падает, пытаясь добраться до кухни и приготовить стакан чая. И вот она в изнеможении растянулась на полу, не в состоянии подняться, в то время как дорогой ее сынок беззаботно сидит себе на мягком сиденье кафе «Гат», пользуется услугами официантов и всецело отдается шахматной партии со служащим английской полиции. И та же самая тревога заставляла его не раз оскорблять ее на людях, в присутствии именно тех, перед кем она особенно старалась скрыть произошедшее. И действительно, тот, кто не знал и не слишком следил за нею, не мог бы вообразить, что эта ухоженная женщина (заболев, она стала еще тщательнее следить за своей внешностью) время от времени теряет власть над своими ногами. Заметив испуганное дрожание ее век, наморщенный лоб, он вскакивал и говорил ей:
– Пойдем, мама, я помогу тебе дойти до кухни.
И это в присутствии посторонних. А однажды, когда в дверях появилась долговязая фигура Длинного Хаима[1], сказал:
– Не трудись выходить. Я принесу сюда горшок.
Этого оскорбления она ему не забыла, хотя Длинный Хаим, заглянувший по поводу нового изобретения, пришедшего ему в голову, вообще не слышал возгласа Срулика.
Поскольку обе тетушки вернулись из уборной в добром расположении духа и уселись за стол, мы приступили к десерту, состоявшему из банки с ананасами. На полдниках, которые тетушки устраивали в читальном зале, ананасы, особенно любимые Элькой, служили завершением трапезы, а прочая снедь, остававшаяся в глубокой плетеной корзине, вручалась Срулику, «чтобы кушал и был здоров». Всеми посылками, приходившими к ним из Америки раз в два-три месяца, они поровну делились с племянником, а так как в них содержались не только консервные банки, пачки чая и кофе и плитки шоколада, но и поношенные наряды, они брали себе женскую одежду и отдавали ему мужские костюмы, которые он засовывал вместе с консервами в нижнее отделение стенного шкафа, находившегося за его стулом. Вспомнив, что ему нужна новая одежда, библиотекарь шарил в ящике, вытаскивал из него нечто мятое и бежал к своему другу Антигену-портному для «примерки и подгонки». Эта «подгонка» всегда, без исключения, означала для Антигена необходимость подрубить, подкоротить и заузить каждый костюм, каждый пиджак и каждую пару брюк, и в итоге всех примерок и подгонок библиотекарь всякий раз, когда я встречал его в дни моего детства, казался мне вышагивающим по диагонали, выпячивая одно плечо вперед и отставляя одну ногу назад, словно прокладывая себе дорогу в плотной толпе, видимой лишь ему одному.
Я уже рассказывал в другом месте[2], что, столкнувшись с ним спустя тридцать лет, был потрясен видом его великолепного костюма, сшитого по мерке из наилучшей английской ткани. В последние годы жизни он выглядел не только более ухоженным, нарядным и отутюженным, но и более энергичным и основательным, нежели во цвете лет, в расцвете сил, в середине жизненного пути, представлявшегося ему тупиком, завершавшимся библиотечной могилой.
В те годы он казался съезжающим на сторону не только из-за косых «подгонок» Антигена, но из-за собственного нетерпения, усиливавшегося от примерки к примерке, пока он не заявлял:
– Все в порядке, костюм в полном порядке, кончай его кромсать и начинай уже шить, черт возьми, потому что больше я на примерку не приду.
Со своей стороны, Антиген-портной готов был хоть на десять новых примерок, лишь бы костюм «пришелся впору», то бишь рад был бы сделать все для своего доброго друга Исраэля Шошана, в том числе и то, чего делать он не любил. А не было на свете ничего для него ненавистнее, чем подгонка старого костюма к новому размеру. Антиген-портной говаривал, что подгонка тяжелее перехода через Чермное море, а шитье нового костюма – это «гимн-славословие, избавленных новая песнь».
Он молился, чтобы пришел день, когда они оба, и он, и библиотекарь, будут избавлены от одежд, упакованных в приходящие из-за моря свертки.
Полная противоположность Антигену-портному, Мендель Визель, сосед тетушек слева, тянулся к этим сверткам как зачарованный. Когда тетушки, бывало, возвращались с почты, вдвоем таща посылку, Мендель Визель метался по дому, словно цепной пес, почуявший кость.
Хотя он уже много лет знал, что нет у него ни малейшего шанса заполучить адрес отправителя, и несмотря на все усилия отрешиться от происходящего у соседок, Визель не мог совладать с искушением и если не бросался прямо из своих дверей к вскрываемой посылке, как это произошло в первый раз, то дивился ей из дома, выглядывая из окон и подсматривая сквозь шторы. Именно это страстное влечение Менделя Визеля к посылкам из Америки, а в особенности его продолжительные и упорные старания раздобыть адрес американского дядюшки, и привели к разрыву между тетушкой Элькой и матерью библиотекаря еще задолго до того, как его отец исчез из дома. Тетушка Элька, единственная из членов семьи, поддерживавшая переписку с жившим в Америке старшим братом, никогда ничего у него не просила, это даже не приходило ей в голову. Наоборот, во всех своих письмах она обращалась к нему с требованием прекратить отправку этих совершенно излишних посылок. Она и Этель совсем не испытывают нужды в посылках, поскольку у них всего более чем достаточно. Они зарабатывают в избытке «кастрюлями, мисками и пепельницами» (тетушка Элька занималась рельефами по меди, а Этель ей помогала), и просто смешно, чтобы ему приходилось экономить на себе и на своей жене и детях, чтобы «послать ананасы», им, Эльке и Этели, отнюдь не необходимые. Элька, естественно, преувеличивала в своих письмах избыток своих доходов только ради того, «чтобы он там в Америке не волновался». Все ее письма были призваны успокоить брата в его тревогах и опасениях. Он страшно заботливый, ее старший брат Морис, еще более заботливый, чем она сама, у него золотое сердце. Только одного ей не хватало, чтобы он начал экономить на себе, чтобы этот бесстыдный попрошайка, Мендель Визель-бородач, нажился на нем и еще больше разбогател. И поскольку этот проходимец, этот Мендель Визель, убедился, что из Эльки он не вытащит ни адреса, ни поладреса, он начал подсылать свою жену к Этели, чтобы соблазнить ее этот адрес продать. Но Этель умела стоять на страже и отвечала ей:
– Я не знаю, где адрес. Когда Элька вернется домой, попросите ее, и она вам его продаст.
Это был плод многолетнего воспитания и дрессировки. С тех пор как они осиротели и остались одни в большом доме, все соседи пытались ограбить их под видом заботливых ухаживаний. При помощи притворных гримас, полных любви, участливых вздохов, сладкогласия и нежных ласк они начали вытягивать из них все, что можно было вытянуть. Поскольку Элька скоро прозрела и начала различать маски на их лицах и фальшь в их голосах, она научила младшую сестру отвечать всегда: «Не знаю. Подождите, пока придет Элька».
Этель была выдрессирована с детства, но иначе дело обстояло с ее невесткой Рахели, матерью Срулика.
Рахели, родившаяся в богатой семье, не понимала подобных вещей. К Рош ха-Шана она имела обыкновение рассылать поздравительные карточки всем членам семьи, друзьям и знакомым. Как только ей стало известно, что у нее есть деверь в Америке по имени Морис и именно он является источником всех тех консервных банок, которые приносила ей Элька раз в два-три месяца, она написала поздравительную карточку и ему и попросила у Эльки адрес. В тот же миг между ними разверзлась пропасть.
– Дай мне карточку, – ответила ей Элька. – И я отправлю ее Морису. Адрес я тебе не могу дать, потому что Мендель Визель выудит его у тебя обманом. Он сам, или его жена, или сыновья, или один из его лазутчиков, побирающихся для него по всей стране. Один из них наверняка сможет заманить тебя в ловушку. Ты ведь их не знаешь. Ты не знаешь этот мир. Ты и вообразить себе не можешь, на что люди способны пойти из-за страсти к деньгам!
О том, на что люди способны пойти из-за страсти к деньгам, Рахели знала прекрасно как раз на примере собственной матери, поспешившей отнять у нее часть отцовского наследства. Она также знала Эльку и знала, что та никогда не способна будет на такие скверные поступки, как ее мать, ибо невинна и свободна от какого-либо корыстолюбия.
– Я, в сущности, не понимаю, какая трагедия приключится, если адрес попадет в руки Менделя Визеля, – сказала Рахели ломким и дрожащим от обиды голосом. – Но если ты хочешь, чтобы я сохранила его в тайне, я тебе обещаю, что никогда не сообщу адрес Мориса ни одному человеку.
Такими словами – «Я тебе обещаю» – Рахели поклялась Эльке, и ей казалось, что в этой клятве содержится все необходимое и достаточное для приобретения доверия. Но Элька не сообщила ей адрес, да еще и ответила лишь того рода улыбкой, которой отвечают на обещание наивной крошки хорошенько стеречь дом от всех злоумышленников и взломщиков, окруживших его со всех сторон и только и ждущих той минуты, когда родители уйдут и оставят ее одну. И вообще, весь мир в глазах Эльки делился на две части: на домашних и посторонних, на внутренний мир дома и на мир за его стенами. Поскольку внешний мир всегда восстает на домашний, чтобы уничтожить его, и поскольку домашние не чувствуют подстерегающей их опасности, Элька считала себя ответственной за их благополучие и спокойствие.
К тому же, однажды приняв кого-нибудь как своего, она уже не ощущала никакой перегородки между ним и собою, между своим и его. Библиотекарь говаривал мне, что всегда, даже в раннем детстве, чувствовал себя у Эльки свободнее, чем в собственном доме. Там, в Элькином доме, он мог делать все, что Бог на душу положит, в любое время дня и ночи, и не только он сам, но и его добрые друзья, также причисленные ею к числу домашних, поскольку она видела его любовь к ним. Они встречались у Эльки, и когда споры продолжались заполночь и кому-нибудь из них не хотелось вставать и тащиться домой, он оставался ночевать в доме тетушки. В течение нескольких месяцев, когда у Янкеле Блюма не было ни полушки, если он, сунув руку в американский карман своих брюк, случайно находил в нем два с половиной гроша, то, надо полагать, они составляли часть доходов от «кастрюль, мисок и пепельниц», которые Элька украшала рельефами в своем маленьком склепике, именуемом всеми друзьями «Приют творца».
По причине все того же отсутствия перегородок тетушка Элька могла явиться с визитом в самые странные часы, и вплоть до происшествия с адресом мать Срулика ни словом ей о том не обмолвилась и всегда радушно встречала, не жалуясь на нарушенный распорядок дня. Однако гораздо хуже нарушения домашнего распорядка было «влезание Эльки в печенки», как утверждала мать библиотекаря с момента их разрыва (а когда сердилась, то обвиняла обеих, Эльку и Этель, объединяя под прозвищем «старые девы»), Рахели была весьма чувствительна к посягательствам на свою территорию. И так же, как она не выносила чужого копания в своей душе, она не терпела никакого чужого прикосновения к своему телу. Поэтому каждая поездка в автобусе или, например, стояние в очереди за билетами в кино превращались для нее в ад с того момента, как чужие потные тела начинали ее толкать. Всякая теснота пробуждала в ней одновременно с брезгливостью и тошнотой острое желание убежать и спрятаться в собственном закутке. «Но от Элькиного влезания в печенки нет спасения», – утверждала она все годы. Как внезапный порыв бури появляется «старая дева» в доме и «немедленно лезет вам прямо в глотку» – поскольку Элька хочет пить после ходьбы, она сразу же подходит к Рахелиному стакану с чаем и бесцеремонно, будто это что-то само собой разумеющееся, делает из него большой глоток. Пока она пьет, ее взгляд падает на новую блузку, лежащую на кушетке, и она тут же устремляется к ней, чтобы примерить ее перед зеркалом. На кухне она пробует еду из кастрюли, и, если у нее в зубах застряли крошки, она не задумываясь воспользуется Рахелиной зубной щеткой. Рахели, конечно, не выказывала никаких знаков раздражения, но когда буря проносилась, она выплескивала остатки чая в раковину и наливала себе другой стакан, засовывала новую блузку в корзину с грязным бельем и выбрасывала зубную щетку в помойное ведро. Зубная щетка принадлежала к ее наиболее интимным предметам, и, кроме мужа, она никому не позволяла ею пользоваться, даже собственным детям. Им Рахели говорила еще до разрыва:
– Не учитесь у тети Эльки и не идите по ее стопам. В ней есть анархический дух. Жизнь – это не произвол.
После каждого визита тетушки Эльки Рахели опускалась на кушетку, чтобы перевести дух. Ей требовалось по крайней мере полчаса, пока она собиралась с силами снова водворить порядок в доме и пока мысли в ее мозгу вновь не укладывались по местам после суматохи, произведенной в них «анархическим духом» «старой девы». В противоположность Рахели, терявшей равновесие от любого дуновения, Элька была способна сосредоточиться на своей работе даже посреди великих смут, учинявшихся в ее доме Сруликом вместе со всем выводком его приятелей в дни их учения в семинарии. В то самое время, как они неистовствовали, громогласно споря, пели, вопили, боролись и устраивали целые представления, она сидела в своей маленькой каморке и покрывала рельефами «кастрюли, миски и пепельницы». Я сам несколько раз видел ее за работой, когда библиотекарь посылал меня к ней домой за книгами, которые она забывала вернуть и которые, как правило, обнаруживались в пыли у нее под кроватью. Она читала в постели и, засыпая, роняла книгу на пол. Когда же она переворачивалась, отходя ко сну, и одной рукой натягивала покрывало, вторая рука тянулась к книге и заталкивала ее под кровать.
Я вызвался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы наблюдать ее за работой. Она высекала рисунки на всевозможных медных изделиях: на тарелках, блюдах, мисках, горшках, кастрюлях, кофейниках, сотейниках, пепельницах, подносах и даже на ручках половников, и они были свалены по всему «Приюту творца» грудами, мерцавшими по-новому с каждой переменой света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах подвальчика исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, вторившими звукам проезжавшей по улице телеги, шагов входившего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекавшей рисунки на меди.
Элька правой рукой держала молоточек, которым ударяла по сменявшимся в ее левой руке зубилам и резцам в зависимости от того, какие штрихи, насечки, колечки или бороздки требовалось выбить на меди. На гладкой, обыденной стенке миски постепенно отпечатывался образ, который она видела в воображении. В художественном училище «Бецалель», где она приобрела навыки своего ремесла, ее научили выбивать несколько сюжетов, которые в те дни повторялись у всех учащихся: изображения пастуха, игравшего на свирели, и трех овец, следовавших за ним по пятам, каравана верблюдов, тянувшегося вслед ехавшему на ослике человеку, гробницы Рахели в тени ветвистого дерева и неизбежной Башни Давида, и все это украшалось орнаментальными рамками из щитов Давида и бараньих рогов. Быть может, тот самый порыв, который ее невестка называла «анархическим духом», заставил тетушку Эльку еще ученицей восстать и против школы «Бецалеля».
Когда я с ней познакомился, она уже давно покончила с общепринятой манерой, к которой возвращалась очень нехотя, «ради заработка», как она говорила, только по особым заказам торговцев сувенирами. Уже тогда ее рельефы напоминали мне то, что я воображал себе, читая Свиток Эстер[3]: они были пронизаны атмосферой великолепных пиров при дворе царя, правившего ста двадцатью семью государствами от Индии до земли Куш. На огромном медном подносе, служившем столешницей, укрепленной на низких деревянных ножках, она выбила фигуру танцовщицы, пляшущей под звуки арфы, барабана и цитры перед царем, восседающим под деревьями сада. Словно зримые электрические провода, проводящие сокрытый в них ток, ее руки, орудующие молоточком и зубилом, переносили на поднос образы, которые она видела своим внутренним взором, и то, что раньше существовало лишь в воображении Эльки, врезалось в медь и воплощалось в рельеф, живущий своей собственной, независимой от нее жизнью.
Однажды я наблюдал, как Элька без подготовительного эскиза создает рельефное изображение на полированной медной пепельнице. Это происходило как раз после ссоры с сестрой Этель, которая подлетела зажать ей рот. Элька оживленно разговаривала и смеялась, прежде чем неожиданно соскользнула на разговоры о «том человеке», посылавшем ей знаки сквозь оконную решетку. Этель, уловив во взгляде сестры, что та начинает путаться и сворачивать с их общей дороги, бросилась зажимать ей рот рукой, как кинулась бы она закрывать вагонную дверь, заметив, что старшая сестра (единственная оставшаяся из всех домашних, покинувших ее и ушедших – кто в мир иной, а кто – в другие земли мира сего) собирается выпрыгнуть из поезда, чтобы в одиночку странствовать по дальним полям по ту сторону разверстой пропасти, через которую нет моста.
– Ладно-ладно, я кончаю, – ответила Элька протянутой к ее рту руке. – Больше я не стану рассказывать. Сделаю, как он мне велит. Я иду работать.
Она повернулась спиной к Этели, уселась на табуретку и потянулась к куче посуды, громоздившейся справа от нее. Ее пальцы подцепили тяжелую пепельницу красно-оранжевой меди, и она стала стучать стремительно, сосредоточенно и ловко. Казалось, резец высекает ряды наклонных штрихов, расходящихся от центра пепельницы к краям подобно солнечным лучам. Только несколько дней спустя, увидев законченный рельеф, я был потрясен изображением, целиком заполнившим пепельницу, – без предварительного наброска на ней возник стоящий на холме павлин с хвостом, развернувшимся во всю ширь, в полном великолепии своего оперения.
Грезы об Уре Халдейском
Мне, как уже говорилось, не доводилось встречать жену доктора Ландау, ту самую ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля Луриа, зато я частенько видал по дороге в библиотеку докторскую дочку, выходившую из ворот дома то в одиночестве, то в компании «польского филина», пианиста Пауля Дорнау, то опиравшуюся на руку отца.
До сего дня я не знаю, что подразумевал сочинитель стиха «Всевышний вынул солнце из ножен»[4], но тогда, по дороге в библиотеку Бней-Брит, когда внезапно распахнулись зеленые железные ворота и из них вышла докторская дочка, я почувствовал, что означают эти слова: при виде нее и при звуке ее голоса мир наполнился светом и стал шире, выше, свободнее и краше. Дело было в основном в ее больших карих глазах и очаровательной улыбке, говорившей каждому встречному мальчишке, что все, чего он хочет, и все, что он делает, – хорошо. Иногда у железных ворот как раз к моменту ее выхода оказывалась машина старого судьи, и шофер Дауд ибн Махмуд выскакивал и с великим почтением открывал перед нею дверцу. Иной раз Дауд ибн Махмуд подвозил пианиста Пауля Дорнау или кого-то из прочих ее друзей. Годы спустя после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, когда Гавриэль вернулся из Парижа, дочка доктора Ландау почти ежедневно появлялась у двора нашего дома, чтобы куда-нибудь подвезти Гавриэля в судейской машине. Однажды я сказал Гавриэлю, что на самом деле складывается впечатление, будто Дауд ибн Махмуд служит шофером не у старого судьи, а у дочери доктора Ландау, которая в великой милости своей соизволяет предоставить машину вместе с ее водителем в распоряжение старика.
– Почему бы и нет? – сказал Гавриэль. – Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина – знаменитая Орита.
В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она – дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау.