Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Одед говорил, что у плоских крыш все же есть одна заслуга – благодаря им он познакомился с Риной и женился на ней. Поскольку мода на плоские крыши завладела Иерусалимом, он остался без работы, а поскольку остался без работы, стал искать заработка в другом месте, а поскольку искал работу в мастерских торгового центра, встретился с Длинным Хаимом-изобретателем, превратившим его в учителя салонных танцев, а поскольку стал учителем танцев, Рина пришла к нему изучать танцевальную премудрость, и таким образом состоялось между ними знакомство. Одед всегда был мастером танцевать и на всех празднествах и вечеринках оказывался первейшим плясуном, но ему никогда бы не пришло в голову, что это удовольствие можно превратить в заработок, когда бы долговязый изобретатель не наставил его на путь истинный, продумав и устроив ему это предприятие. Длинный Хаим устроил все, начиная с художественной вывески, творения одного из учащихся «Бецалеля», на которой было написано: «Школа салонных танцев под руководством танцора Одеда», включая съем комнаты напротив английской больницы и доставку патефона и пластинок и кончая поисками учеников и назначением себя руководителем финансово-организационного отдела Института танцевальных наук. И поскольку Институт танцев стал реальностью, даже его основатель, господин Хаим Рабан, замер в восторге и изумлении перед быстрым успехом этого начинания, превзошедшим все, что он представлял себе в самых необузданных фантазиях, не говоря уже о том, на что мог надеяться второй директор того же института, вышеназванный танцор Одед, который несмотря на все искусство, пронизывающее каждый член его тела, обладал меньшим творческим воображением, чем его компаньон-администратор, слывший у себя самого человеком дела.
С первой же недели после открытия стало очевидным, что на всех учеников никак не достаточно единственного учителя, так же как и одной комнаты не хватает на все танцы, и Длинный Хаим снял трехкомнатную квартиру на улице Рава Кука, угол улицы Яффо, а Одед в то же время отыскал достойного помощника в преподавании танцев, своего доброго друга Эзру Чу-Чу, стекольщика и рамочника. Эзру прозвали Чу-Чу из-за того, что он щелкал языком: «чу-чу, чу-чу» в такт захватывавшему его танцевальному ритму, а с того момента, как витающая в воздухе мелодия танца достигала его ушей, пусть даже издалека, он бывал ею захвачен. Этой одержимостью танцевальными мелодиями и ритмами Эзра Чу-Чу отличался от сдержанного Одеда, и ему удалось раскрыть Длинному Хаиму глаза на новые толкования толкований, на значение предметов, недоступных ему ранее, когда он еще не был директором танцевальной школы. Длинный Хаим, обдумывавший философские мысли даже в разгаре дел (в противоположность большинству тех деловых людей, что задумываются о значении вещей, только потерпев фиаско в своих предприятиях), даже когда был с головой погружен в успешно вытанцовывающееся коммерческое начинание, поведал Рине по секрету, что в процессе наблюдения за этими двумя танцорами для него прояснился целый ряд важных вопросов в философии и религии, законе и предании, классике и романтике, мифологии и искусстве. До появления Эзры Чу-Чу Длинный Хаим, несмотря на долгие часы, посвященные наблюдениям над происходящим, не чувствовал, насколько сдержан и экономен Одед в танце. Одед подходил к партнерше взвешенными шагами, с высоко поднятой головой и подобранным подбородком и продолжал держать голову высоко поднятой на протяжении всего танца. С нарастанием темпа он усиливал контроль за послушным ему шагом, и когда он достигал апогея, Одед, вместо того чтобы отдаться ему, замирал в трепете внутреннего напряжения и, целиком сохраняя равновесие и сознавая, что может возникнуть необходимость помочь в том же самом партнерше, был способен переменить направление танца по своему усмотрению, что вызывало изумление, особенно в вальсах, в частности в так называемых «русских вальсах». Чем больше он вращался со своей партнершей и в этом вращении огибал комнату по кругу (так же как земной шар вращается вокруг своей оси и вместе с тем с каждым оборотом движется вокруг Солнца), тем более нарастал темп, и с его нарастанием ускорялось кружение пары, пока на самом его пике Одед не замирал, удерживая в своих объятиях партнершу, продолжающую вращение по инерции, дожидался следующей ритмической волны и продолжал танец в обратном направлении, справа налево, полностью овладев как пульсирующим в нем ритмом, так и силой инерции, заставляющей все его тело продолжать движение в накатанном направлении, слева направо.
Это напоминало Длинному Хаиму венского дрессировщика лошадей во французском цирке, в том же году прибывшего в Иерусалим. Дрессировщик галопом гонял коней по арене и внезапно ударом бича, рассекавшим воздух и прерывавшим дыхание, останавливал их, напряженно-трепещущих, с развевающимися гривами и запрокинутыми шеями, а Одед сам был и мчащимся взмыленным конем, и дрессировщиком, и в его движениях красота и дикая мощь коней сливались с аристократической церемонностью их дрессировщика. Эти церемонии ярче всего проявлялись в испанских танцах – в его любимых пасодобле и фламенко. Стуча каблуками, вторящими ударам кастаньет на истертой долгим пользованием, потрескивающей пластинке (Длинный Хаим несколько раз записывал себе в блокнот, что нужно купить новый набор пластинок, пока не удастся развернуться по-настоящему и нанять музыкантов, чтобы составить для студии «живой оркестр»), с немного наклоненной вперед головой, с подобранным подбородком, серьезным взглядом, прямой спиной, узкобедрый и широкогрудый, он приближался к партнерше, замирал и, топнув, приближался еще, гордый и дерзкий, словно рыцарь, бросающий любовный вызов, или тореадор, ухаживающий на арене за смертью.
Танцы Эзры Чу-Чу состояли из тех же элементов танго, джаза, чарльстона, вальса, пасодобля и румбы, однако танцор был иным. Вообще, тот, кто видел Эзру Чу-Чу идущим по улице или стоящим в лавке и режущим стекло, не мог представить себе, что этот толстенький очкарик умеет танцевать. Есть и такие же толстушки, изумляющие легкостью движений и проворством ног в тот момент, когда пускаются в пляс. С первыми же звуками, слетавшими с покашливающей пластинки, он начинал притоптывать ногами и, подходя пригласить партнершу, подскакивал к ней уже танцевальным шагом. В разгар мотива он бывал целиком охвачен внутренним ритмом и отдавался ему всеми своими членами: ноги танцевали, руки раскачивались и тело извивалось и, что больше всего удивляло Длинного Хаима, даже шея его змеилась и глаза перекатывались из стороны в сторону за стеклами очков, помутневших от стекавшего по ним пота. Освоившись и хорошенько изучив комнату, он уже больше не нуждался в очках, и в пылу танца его изумленные вращающиеся над извивающейся шеей глаза были зачарованы мелодией и слепы ко внешнему миру, откуда, как ни крути, и исходили волны, пробуждавшие внутренний ритм, которым был движим его танец. Сначала Длинный Хаим прозвал это танцевальной «манерой Эзры Чу-Чу» в противоположность «манере Одеда», однако, углубив изучение предмета, пришел к выводу, что вернее будет назвать это «школой Одеда и школой Эзры в танцевальной Торе».
Вообще, во всем, что касается изучения салонных танцев, не было более прилежного исследователя, чем Длинный Хаим. Все дни существования Дома изучения танцевальной Торы Длинный Хаим просиживал свои свободные от административной работы часы, наблюдая за уроками. Он сидел в углу комнаты, погрузившись в протертое, обшарпанное кожаное кресло, закинув одну длинную ногу на другую, посасывая толстую сигару (в периоды благоденствия он курил исключительно голландские сигары из кубинского табака, и этого обычая, ублажающего душу человеческую благовонием, старался придерживаться и в течение долгих тощих лет) и взирая на танцы грустным и измученным взглядом. Взгляд его был грустным и тогда, когда сам он был весел, и, сидя там со своим узким, вытянутым книзу лицом, он напоминал стареющего козла в галстуке-бабочке. Кроме изучения, исследования, философских выводов и обоснования всех теоретических аспектов вопроса, он время от времени пытался изучать и практическую сторону танца, и не было на свете ничего, смешившего Рину больше, чем зрелище Одеда, пытающегося научить Длинного Хаима танцевать. Всякий раз, как Длинный Хаим поднимал ногу, Рина начинала корчиться от приступов смеха, и однажды случилось так, что она обмочилась от смеха, когда Хаим скакал вкривь и вкось и лягался направо и налево, пытаясь изучить румбу. Одед предполагал, что у Длинного Хаима неполноценный слух.
– Видишь ли, – говорил он ему, – весь этот танец зависит от уха. Это игра ритма: ты отбиваешь ритм ногами. Тебе нужно просто шагать в такт, и больше ничего. Все остальное – косметика. У тебя все беды начинаются с того, что у тебя фальшивый слух.
– У меня превосходный музыкальный слух! – сказал Длинный Хаим в бессильной злобе. – У меня не фальшивый слух. Наоборот – слух у меня точный, но в пении и в танце все выходит фальшиво. Просто у меня сквернейший инструмент.
– Какой это инструмент? – спросил Одед, при слове «инструмент» сразу же представивший себе пианино, поскольку в последнее время его компаньон много рассуждал о необходимости завести пианино и даже намекал, что вот-вот, если только дела будут идти столь же успешно, администрация получит возможность приобрести таковое для учреждения.
– Тот инструмент, которым я пользуюсь, – ответил Длинный Хаим. – Вот это мое тело, которое вместо того чтобы помогать мне танцевать, мешает на каждом шагу.
– Инструмент… тело, – повторил Одед его слова с оттенком тревоги, словно услышав внезапно сообщение о нежданной опасности, надвигающейся с казавшейся надежной стороны, с тыла; словно бы взглянув в щелку на свое будущее, он увидел угрожавшую ему опасность потерять власть над своим телом после той аварии, когда почти разорвалась нить между душой и ее инструментом. – А я подумал, что ты вдруг говоришь о пианино.
– Да, да, конечно! Хорошо, что ты мне напомнил: мы обязаны позаботиться о пианино. Без пианино танцевальный зал немыслим.
И тем не менее «танцевальный зал» так и остался до конца без пианино. Вместо него Одед получил в подарок от Длинного Хаима нечто, по чему томилась его душа долгие годы безо всякой надежды его приобрести – золотую зажигалку «Ронсон». У Эзры Чу-Чу похожая зажигалка была уже давно, хотя он всегда зарабатывал меньше Одеда, но Эзра – это совсем не то, что Одед.
Так же как Эзра отличался от Одеда в танцах, так же был он отличен и в отношении к своим желаниям. Как только проснулась в Эзре Чу-Чу страсть к золотой зажигалке «Ронсон», он уже не успокаивался и не унимался, пока не купил себе эту зажигалку, выложив за нее, включая проценты на ссуду с выплатами в рассрочку, более двух месячных зарплат. Так же было и с фотокамерой, и с парой новых штанов, и поскольку его зарплаты никогда не хватало на все вожделения, Эзра Чу-Чу, всегда оснащенный всевозможными дорогими галстуками, украшениями и самоновейшими приспособлениями, вытирался истрепанным драным полотенцем, латал свою последнюю простыню уже в десятый раз и ходил день за днем без обеда.
Придя в комнату Одеда, чтобы поселиться в ней, после того как хозяин дома выгнал его, много месяцев не вносившего квартирную плату, он первым делом уселся на диван, вынул из серебряного портсигара английскую сигарету, прикурил от золотой зажигалки и начал курить на пустой желудок. В разгар кровельного сезона, когда Одед работал сверхурочно и зарабатывал в два и в три раза больше, чем Эзра, он не позволял себе и мечтать о покупке золотой зажигалки, потому что перед смертью отца обещал ему, что во время горячего сезона будет откладывать половину выручки «на черный день», а той половины, что у него оставалась, не хватило бы на золотую зажигалку в дополнение к текущим расходам.
Вместе с чувством радости от чудесного подарка, полученного от Длинного Хаима, в нем усилилось чувство вины, угнездившееся в глубине его души с тех пор, как он из строителя черепичных крыш превратился в учителя салонных танцев.
– Нельзя брать деньги за танцы, – сказал он Рине.
– Дурачок, – удивилась она, – почему ты так думаешь?
– Танец – это не коммерция, – ответил он. – Танец не принадлежит к миру денег. Это радость, совместное удовольствие, развлечение в компании. Когда на сердце радость и людям хорошо вместе, нельзя требовать денег.
– Но ведь ты получаешь удовольствие и тогда, когда строишь черепичные крыши, и тем не менее требуешь за это деньги.
– Это совсем другое дело, – сказал он. – Это – ремесло, заработок.
Он хотел привести ей какое-то сравнение, и, поскольку ему не пришло в голову почему-то ничего кроме того, что нельзя просить денег за танец так же, как за близость с женщиной, он замолчал и начал напевать любимую мелодию своего отца, мир его праху: «Возрадуешься в праздник свой и будешь весел». И, напевая, подумал о царе Давиде, изо всех сил скакавшем и плясавшем перед ковчегом Господа, и пришел к выводу, что было бы исключительной низостью, подлостью, на которую просто рука не поднимется, просить денег за этот чудный дар, что приносит радость и праздник сердцу и заставляет тело плясать. Он посмотрел на золотую зажигалку, повертел ее в руках, зажег для Рины сигарету и рассказал ей историю из своего детства.
Его отец так же, как и он, был кровельщиком и в мертвые сезоны искал любые другие заработки. Между заработками вся семья голодала. Однажды, после того как он ходил без работы долгое время, ему нашлось место на бойне. Он остался там допоздна и добрался домой только после полуночи, неся в корзине мясо. Одед запомнил, как отец разбудил его среди ночи и сказал:
– Вставай, Одед! Есть хорошая, горячая еда.
– Вставайте, дети! Есть еда! – позвала мама и дала каждому в постель тарелку котлет и картошки с подливой.
Тарелка котлет с картошкой и подливой, поданная ему в постель среди ночи, когда он был ребенком, осталась самым чудесным блюдом в жизни Одеда. Даже изобильные и причудливые трапезы, которые подавались в огромном и роскошном, словно дворец, отеле «Шфардес» в богатом пригороде Бейрута, где он проводил с Риной медовый месяц в сопровождении верного шафера Длинного Хаима, нравились ему меньше и уж конечно не давали ему того ощущения особенного, неповторимого наслаждения, охватившего его в детстве. Сердце его сжалось, когда он вспомнил детей, среди ночи сидящих за едой в постелях, отца за столом, пускающего сигаретный дым в сторону керосиновой лампы, озаряющей мягким рыжеватым светом лицо матери, с довольной улыбкой спрашивающей: «Хочешь еще котлетку?» Все эти излишества отеля «Шфардес»: роскошь комнат, сияние холлов, лоск официантов, ливреи лакеев, кружевные наколки горничных и улыбки прислужниц, столь радовавшие Длинного Хаима, усугубляли чувство греха, которое все глубже охватывало Одеда с каждым счетом, который Длинный Хаим оплачивал ленивым жестом полного презрения, добавляя чаевые, заставлявшие официанта плясать. Не зная деталей, поскольку Длинный Хаим старательно скрывал от него тайны их кассы, исходя из того, что нельзя огорчать молодого супруга во время медового месяца проблемами презренного металла, Одед все же не мог удержаться от все более угнетавших его соображений о том, что на все эти деньги, поглощаемые кассами отеля и кошельками официантов, он мог бы меблировать квартиру, заплатить за ее съем на несколько лет вперед и вдобавок ко всему этому еще отложить приличную сумму «на всякий случай». Спрашивая Рину, согласна ли она стать его женой, он совсем не думал о медовом месяце и тем более, даже в самых сияющих мечтах, не видел себя танцующим с ней в залах отеля «Шфардес» под овации усталых господ и дам с накрашенными морщинистыми лицами (почему-то отель был полон стареющих богачей), и не только потому, что не слыхал о таком увеселении, как медовый месяц, пока Длинный Хаим не объявил о нем. Он собирался снять квартиру и обставить ее, а также твердо решил исполнять обещание, данное отцу, всегда сберегать что-нибудь, дабы не переживать позор нищеты, выпадавшей на его долю в периоды безработицы.
Не так, однако, рассуждал Длинный Хаим, который при известии о свадьбе смахнул с восторженных глаз слезу радости.
– Я позабочусь для вас о медовом месяце, достойном царских детей, – сказал он. – О таком вы и не мечтали.
Он вообще глаз не сводил с молодых, и в отеле «Шфардес» все, начиная с портье и кончая постоянной постоялицей госпожой Бенсон, знавшей его еще с прошлого раза, когда он гостил в отеле, были уверены, что сей пожилой джентльмен – богатый дядюшка новобрачной, а он, со своей стороны, ничуть не пытался изменить общее мнение. В первый же день по прибытии в отель он объяснил молодому супругу, что тому следует купить Рине подарок.
– Я уже купил ей вечернее платье, – сказал Одед.
– Платье не есть подарок, – заявил Длинный Хаим. – Платье входит в число основных вещей, которые муж должен предоставить жене по закону – пропитание, одеяние и супружеские обязанности. Пойдем-ка со мной в ювелирный магазин в нижнем зале и купим ей что-нибудь хорошенькое: браслет или лучше – какие-нибудь изящные замечательные ручные часики.
Себе Длинный Хаим купил трость, но не ради того впечатления загадочного величия, которое она ему придала, а из-за «колотья и болей в боку», начавших все сильнее преследовать его с тех пор, как он попытался совершенствоваться в бурных латинских танцах, которые привлекали его больше любых вальсов. Трость помогала ему справиться с болями в пояснице, появлявшимися при ходьбе. Когда он медленной барской походкой, помахивая тростью, спускался по лестнице, обитой красным ковром, капельмейстер обознался и решил, что это австрийский посол пожаловал пропустить предвечернюю рюмочку. А посему он поспешил подать знак оркестру, разразившемуся мелодий «Я цыганский барон», любезной сердцу посла. Не кто иная, как госпожа Бенсон указала капельмейстеру на ошибку и поведала ему, что это не посол Австрии, а месье Рабан, иерусалимский промышленник, который, будучи финансистом, вдобавок к этому является еще и покровителем искусств и патроном прославленной танцевальной труппы. Госпожа Бенсон вообще оказывалась всюду, где появлялся Длинный Хаим. Она подсаживалась к нему поближе, и таким образом все те долгие часы, которые молодожены проводили наедине, Длинный Хаим проводил в обществе госпожи Бенсон. Она сидела подле него и в тот вечер, когда был устроен танцевальный конкурс в зеркальном зале. Для Одеда и Рины это не было серьезным соревнованием, и можно сказать, что и вовсе не было соревнованием, поскольку соревноваться им было не с кем, несмотря на присутствие дюжины молодых пар, прибывших специально и присоединившихся к богатым старикам, взмахивавшим и трясшим руками, словно пугала во время бури. Свободные от какого бы то ни было напряжения и совершенно отрешившись от окружающей толпы, бурлившей и извергавшей пот, перемешанный с духами, Рина и Одед, танцуя, перебрасывались репликами между собой и громко смеялись. Начиная со второго или третьего тура конкурса всем было ясно, что Одед и Рина получат все главные призы, и все же госпожа Бенсон с удивлением заметила, насколько напряжен и взволнован пожилой дядюшка, в полную противоположность милой раскованности молодой пары. Длинный Хаим переживал, словно отец за сына, которому предстоит решающий экзамен, который определит все его будущее. Над твердым воротничком и галстуком-бабочкой в крапинку по его напряженному лицу пробегали судороги, и его большие мечтательные глаза попеременно то сжимались от боли, то расцветали улыбкой. К концу конкурса он уже задыхался и отдувался от боли в пояснице, а когда молодая пара была вызвана к судейской трибуне, вместе с победными кликами у него вырвался хриплый стон, и глаза его заволоклись слезами.
Это волнение, по-видимому, и вызвало неожиданно резкую реакцию на слова Одеда, сказанные как раз в порыве искренности и душевной близости. Выйдя после конкурса на балкон и усевшись в кресла, обращенные в сторону моря, Одед заговорил о чувстве греха, не оставившем его даже в момент упоения победой на конкурсе. И тогда Длинный Хаим вдруг сорвался и закричал:
– Грешник! Конечно, ты грешник! Ты хуже грешника, ты – преступник!
У Рины прервалось дыхание, словно она внезапно получила пощечину. Бледная и дрожащая, она заорала на него:
– Старый негодяй! Что тебе надо от Одеда?! Что ты на него накинулся?!
– Не волнуйся, Ринеле, – сказал Одед. – Он прав.
– Конечно, я прав, – сказал Длинный Хаим. – Но не с твоей точки зрения. Ты вообще не понимаешь, какое совершаешь преступление, отравляя лучшие дни своей жизни предчувствием будущего, не чувствуешь, какое совершаешь преступление, убивая заботой о завтрашнем дне мгновения счастья, каких лишь немногие удостаиваются в этом мире. Не волнуйся – беды придут и без того, чтобы ты о них беспокоился.
Так и случилось. Беды пришли быстрее, чем опасался Одед. Однажды утром, дня за три-четыре до истечения медового месяца, Длинный Хаим разбудил их срочным сообщением о том, что им нужно покинуть гостиницу немедленно, «до одиннадцати часов, потому что в одиннадцать просыпается госпожа Бенсон». Хотя он и не объяснил, какова связь между пробуждением этой особы и их пребыванием в отеле, им сразу стало ясно по его голосу, что жизнь не будет для них в радость с того момента, как госпожа Бенсон откроет свои оченьки навстречу новому дню. Поэтому они сразу встали и покинули Бейрут. Еще до прибытия в Иерусалим Длинный Хаим объявил им, что школе танцев придется прервать свою деятельность до той поры, пока он, административный директор, «не устранит некоторые препятствия». Он передал Одеду сумму денег, «долю художественного руководителя в кассе учреждения», на которую молодая пара могла снять и обставить квартиру и жить, «пока не будут устранены препятствия». Наиболее серьезными препятствиями для устранения были не относительно мелкие выплаты за патефон, пластинки и небольшое количество конторской мебели, а «фортепианные вкладчики», о существовании которых Одед узнал лишь по прошествии долгого времени после возвращения из Бейрута, – те самые торговцы, на вклады которых Длинный Хаим обязался купить рояль и предоставить в распоряжение школы «живой оркестр» незадолго до того, как отправился сопровождать новобрачных в их медовый месяц. Тем временем, до устранения этих досадных препятствий, Длинному Хаиму пришлось уйти в подполье, находившееся в подвале дома Иегуды Проспер-бека. В подполье мастерской Отстроится-Храма он перебрался только через четыре года, когда Рина родила третьего сына, а Срулик завершил свое обучение в семинарии. То был самый трудный период в жизни Рины: она сама, Одед и трое малышей жили тогда в одной комнате, наполненной криками, плачем и развешанными для просушки вокруг нефтяной печки пеленками. И словно этого было недостаточно, Одед получил тяжелую травму на работе за несколько дней до того, как Срулик встретил Ориту на улице Пророков и планировал поехать с нею вместе в Ур Халдейский, – железный шест свалился ему на спину и повредил позвоночник, и ко всем обычным заботам, хлопотам и тревогам о здоровье детей и о куске хлеба на завтрашний день добавился гложущий сердце страх, что он останется инвалидом, парализованным и прикованным к постели на всю жизнь.
В те дни, чувствуя угрызения совести из-за планов поездки в Ур Халдейский при возникавшем в его сознании видении: Одед беспомощно лежит в постели и улыбается (благодаря всяческим болеутоляющим средствам) Рине, стирающей пеленки и скрывающей за улыбкой сдерживаемые рыдания, в самых безумных мечтах и сладчайших грезах своих Срулик не мог предвидеть, что по прошествии нескольких лет именно Рина и Одед явятся, чтобы освободить его от цепей тревоги за мать, и откроют ему путь в Ур Халдейский. После того как Рина перевезла маму к себе домой (Одед отвез ее на пикапе отдела общественных работ), библиотекарь поспешил отправить меня к Эльке за книгой «Авраам» сэра Леонарда Вулли, остававшейся, естественно, у нее под кроватью с тех самых пор, как она явилась в библиотеку, чтобы отпраздновать продажу пепельницы с павлином, и забрала ее у Срулика.
– Скажи ей, что книга нужна мне немедленно, – сказал мне Срулик, и в ответ на мое предположение, что она наверняка станет утверждать, что до сих пор не успела ее дочитать, добавил:
– До сих пор у нее было довольно времени, чтобы прочесть ее трижды, выучить наизусть имена всех царей Ура Халдейского и выбить на меди изображение храма богини Луны Нин-Галь.
По дороге к теткам библиотекаря это прекрасное имя звенело у меня в ушах: «Нин-Галь, Нин-Галь, Нин-Галь», но, придя к ним домой, я обнаружил с нарастающей неясной тревогой, что указания Срулика, включающие богиню Луны, носительницу этого прекрасного имени, совершенно излишни. Элька забыла о том, что когда-либо брала книгу «Авраам» домой, а когда я напомнил ей, что это произошло в день продажи пепельницы с павлином Иегуде Проспер-беку за семь лир, она стала суматошно искать ее во всяческих ящиках, вытаскивая одежду и швыряя ее на пол, вместо того чтобы прямо заглянуть под кровать, где всегда находились книги.
Когда ее движения стали еще более нервными, поспешными и суматошными, а куча мятой одежды, кидаемой на пол, все продолжала расти, я сам подошел к кровати, нагнулся и приподнял край покрывала. Ощерившийся кот встретил меня шипением, и я отпрянул, дрожа от внезапного испуга. Я наткнулся на табуретку у входа в каморку, и среди медных изделий, громоздившихся в «Приюте творца» под слоем пыли, проскользнула тень, сгустившаяся в углу в другого кота, выпучившего на меня испуганные глаза и готового к отступлению или к вынужденной атаке.
Дом был полон кошек, но эта глухая тревога началась прежде, чем я их увидел, и на самом деле, еще до того, как я в него вошел. В отличие от дверей соседних домов, в которые люди входили и выходили, облезлая голубоватая дверца тетушек и находящееся рядом с нею закрытое окно были окутаны атмосферой потустороннего, и взгляды детей, следовавшие за мной и сопровождавшие меня, подчеркивали чужеродность этого пространства, внутрь которого вот сейчас, неизвестно почему, кто-то пытается войти. Внутри больше всего подавил меня вид «Приюта творца», той самой каморки, в которой Элька в свое время обрабатывала медную посуду. Я ведь всегда добровольно вызывался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы увидеть ее за работой в «Приюте творца». По дороге я с нетерпением ждал той минуты, когда увижу покрытую рельефами медную посуду, сваленную грудами, излучающими сияние, меняющееся с переменами света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах каморки исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, отвечавшими на звуки проезжавшей по улице телеги, шагов входящего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекающей рисунки на меди. Круглое оконце, напоминавшее взирающий с потолка глаз, теперь было затянуто паутиной изнутри, а снаружи покрыто слоем густой пыли, облепившей его по краям и позволявшей свету просачиваться лишь тусклой струйкой по центру. И так же как в былые дни чистота и ясность металлических звуков вторила чистоте и ясности света, а танец цветных искр вторил отголоскам уличных звуков, так сейчас приглушенность звуков вторила мутности света, а отсутствие танцующих искр вторило приглушенности отзвуков.
Под пыльными тряпками, заполнявшими каморку, замерли все медные искры и все металлические звуки, и над ними вздыбился кот. Медная посуда, украшенная рельефами, была погребена под тряпками, словно древний археологический слой роскошной и богатой столицы, залегающий под обломками жалких домов грязного и бедного городишки, а кот, выгнувшийся над ними дугой, был под стать бедуину, гнавшему своего верблюда над руинами Ура Халдейского и не умевшему оценить великолепие сокровищ, залегавших в песке под его стопами.
Подобно кругу света, все более сужавшемуся в окошке этой каморки из-за постоянно растущего и пожиравшего его от краев к центру слоя пыли, жизненный круг всего этого дома также сужался от краев стен к находившемуся в центре столу. Вокруг него были установлены заграждения из кресел, стульев и разнообразных косых досок и полок, прогибавшихся под кипами одежды, и к находящемуся в середине столу нельзя было подойти иначе, как только по узкому проходу, начинавшемуся прямо от входной двери. Казалось, что каждый предмет одежды, однажды извлеченный из своего ящика, оставался там, куда был брошен, а всякая хоть раз передвинутая вещь уже не возвращалась на свое место. И оттого казалось, что Элька была теперь целыми днями занята поисками пропавших предметов и столкновениями с вещами, забытыми много лет назад, встававшими на ее пути, словно неразборчивые воспоминания.
– Старые люди, – сказала Элька, будто в ответ на изумление, сквозившее в моем взгляде, – всегда что-то ищут: старик ищет свой кошелек, и свои очки, и книгу, которую положил на стол всего минуту назад.
И по ее взгляду было видно, что вместе с беспорядком, мешавшим ей передвигаться по дому, ее сознание путалось в неразберихе всех воспоминаний, извлеченных из дальних уголков ящиков и оставшихся там, куда были брошены, и натыкалось на образы дел и поступков, забытых много лет назад, встававших на ее пути, словно лежащие не на месте предметы.
– Но ведь вы всегда клали книги под кровать, – сказал я ей.
– Да, да! – ответила она с нетерпением в голосе. – Но сейчас там живет рыженькая Ципи. Знаешь, рыженькая Ципи умнее всех, она точно знает, куда я собираюсь пойти, и прежде чем я успеваю обернуться, она уже там. Когда мне, например, надо что-то сшить, Ципи тут же прыгает и усаживается на швейной машинке раньше, чем я сделаю шаг в ту сторону. И все время, что я работаю, она сидит и охраняет меня от всех прочих, не давая им морочить мне голову. Особенно она следит за черненькой Бэллой. Эта маленькая хитрюга хочет, чтобы я целый день играла только с ней, особенно когда я занята. Она ко мне всячески ластится, подлизывается и устраивает разные номера именно во время шитья, тянет за нитки, заворачивается в материю и просто садится мне на голову. Если бы не Цип, которая ставит ее на место и отгоняет от меня, я бы точно не смогла даже приготовить обед.