Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Рыженькая Цип! Черненькая Бэлла! – воскликнула вслед ей Этель, изобразив гримасу презрения, а мне сказала: – А ты не обращай внимания на все ее глупости. Словно не хватало мне все эти годы излечения рака и «того человека», так теперь она решила травить мне душу своей рыженькой Цип, которая разбирается в лечении рака лучше всех профессоров на свете!
Элька кивнула мне и подмигнула с улыбкой, подтверждая, что так оно и есть, хоть Этель с этим и не согласна, и добавила:
– Это вопрос обоняния. Верное обоняние спасет нас всех.
– Обоняние! Обоняние! – повторила Элька и бросилась зажимать ей рот.
– Вместо того чтобы зажимать мне рот, беги сделай мальчику какао! – сказала ей Элька и сама подошла к буфету, чтобы поискать там какое-нибудь угощение для меня. Отвлекшись от проблемы поисков книги «Авраам», за которой я пришел, они избавились от угнетенного состояния и со всеми спорами и препирательствами между собой стали выражать громогласное ликование, как в былые дни, и, радуясь моему приходу, развлекать меня. За тридцать лет, прошедших с тех пор, не много запомнилось мне домов, встречавших незваного гостя с такой радостью. Когда Этель занялась приготовлением для меня питья, обнаружилось, что какао в пачке кончилось, и она тут же крикнула с кухни:
– Элька, беги в лавку покупать какао!
И Элька, к моему изумлению, повиновалась ее приказу без всяких возражений. Она поспешила в лавку своими мелкими шажками не потому, что, прекратив занятия искусством медных рельефов, лишилась руководящего статуса, а как раз из-за возросшей зависимости Этели от нее. Со времени появления рыженькой Цип, которой предстояло спасти нас всех своим обонянием, и черненькой Бэллы, маленькой подлизы, и всех их разноцветных товарок, Этель постепенно совсем перестала выходить одна, в том числе и за покупками. Со всем своим стремлением всюду ходить с Элькой и со всей горечью обиды, возникавшей всякий раз, когда та решала оставить ее дома, ей не хотелось выходить одной, и именно Элька пошла покупать какао, а Этель сварила его и подала на стол.
Чтобы доказать мне, что она достойна всех тех похвал, которые расточала ей Элька, рыженькая Цип выскочила из-под кровати, в два прыжка оказалась раньше всех у стола и уселась на покрытый рельефами медный поднос (это был единственный заметный в доме предмет, украшенный рельефами, все остальные, сброшенные в кучу в каморке, были погребены под грудой тряпок), предназначенный, вероятно, для бисквитов, которые Элька купила вместе с какао. Кошка расселась на подносе, обвив лапки хвостом, и, умея читать Элькины мысли и предвидеть будущее, обратила взор к кульку, бисквитам из которого предстояло посыпаться прямо ей в рот.
– Убирайся-ка отсюда, наглая проныра! – возмутилась Этель и резко заявила Эльке: – Это все из-за тебя. Ты так балуешь ее, что она позволяет себе садиться нам всем на голову. Посмотри – она уже загадила этот прекрасный поднос!
– Прекрасный, прекрасный поднос, – презрительно пробормотала Элька в ответ на возмущение сестры и устремила испытующий взгляд на поднос.
– Он и вправду прекрасный, – сказал я Эльке и хотел добавить, как мне жалко всей ее чудной посуды, погребенной под драными тряпками, служащими постелью кошкам, и как жаль, что она перестала создавать эти замечательные изделия, но проглотил свои слова, почувствовав, что упоминание об этом может разжечь в ней вспышку негодования. Она и так была раздражена словами сестры.
– Поднос прекрасный, – ответила она мне. – Но ведь Цип гораздо прекраснее, а что еще важнее, Цип – живая душа. Прекрасный поднос ничегошеньки не чувствует, а прекрасной Цип больно, когда злые мальчишки, ублюдки этого святоши, который побирается по всему свету, кидают в нее камнями и мучают ее. И если я о ней не позабочусь – то кто о ней позаботится?
Слушая Эльку и следя за грациозными прыжками рыженькой Цип, которая по здравом размышлении решила покинуть поднос, пока гнев не уляжется, я увидел за кромкой покрывала, в углу тряпичного кошачьего ложа, прямоугольную выпуклость, и в мгновение ока меня озарило, что это и есть книга «Авраам». Я нагнулся и потянул тряпки (они производили впечатление остатков рубашки с рисунком розовых боскетов), и книга знаменитого английского археолога обнажилась, как страшная рана: ее обложка и страницы были истерзаны, разорваны, исцарапаны, измочалены и продырявлены, словно тело, брошенное на растерзание кошачьим зубам и когтям.
– Смотрите, смотрите-ка, как мальчик побледнел! – воскликнула Элька голосом, в котором слышалась тревога за мое здоровье. – Не пугайся, это не страшно. Цип немножечко порезвилась, ну так что? В конце концов, это не живая душа, чувствующая боль. Что это – всего-то книга, безжизненная бумага! Скажи нашему Срулику, что я куплю для библиотеки другой экземпляр. Всегда можно купить другой экземпляр.
Ей пришло в голову передать со мной записку для Срулика, в которой она обещает купить для библиотеки новый экземпляр «в кратчайшее время» и выбросить испорченный экземпляр в мусорное ведро. Но я вырвал книгу у нее из рук. Я знал, что она нужна Срулику немедленно, чтобы подготовиться к путешествию в Ур Халдейский, и видел, что, несмотря на все повреждения, ее все еще можно читать. Кроме вырванной из начала брошюры, включавшей титульный лист, оглавление и часть предисловия, найденной потом на еще большей глубине среди тряпок под кроватью, все листы остались на месте, даже самые рваные и мятые. При виде истерзанной книги страшная злость на Эльку запылала во мне, и когда она объявила, что идет проводить меня в сторону библиотеки (она всегда провожала гостей на некоторое расстояние), я собирался сказать ей, что не нуждаюсь в этом, но не посмел. Этели, также собиравшейся присоединиться к нам, она велела:
– А ты оставайся дома и хоть немного наведи здесь порядок.
Она чувствовала, что я сержусь, и всю дорогу старалась успокоить меня тем, что «человеку нельзя убиваться по бездушной вещи, если она пропала… это не живая душа». Но эти ее слова злили меня еще больше. Только когда она остановилась на повороте и простилась со мной, помахав рукой, злость исчезла, и ее место заполнил прилив жалости. Она выглядела такой бедной и заброшенной со своими тонкими ножками на высоких каблуках, с улыбкой, которой она пыталась меня задобрить, с костлявой рукой, тянувшейся из потрепанного рукава, той самой рукой мастера, которая одна на свете знала тайну переноса чудесного мира, существовавшего в ее воображении, на медь и превращения его в рельефное изображение, существующее само по себе, независимо от нее, слабой, несчастной и одинокой старушки, презираемой хорошо устроившимися в этом мире соседями. Один из их детей показал на нее пальцем и сказал приятелю:
– Видишь? Вот она, кошачья мамуля!
И оба прыснули со смеху.
– Ш-ш-ш, тише, – послышался голос мамаши, обучающей его хорошим манерам. – Некрасиво указывать пальцем и дразниться вслух.
Раненую книгу, обернутую в газетную бумагу, я положил на стол маленького библиотекаря, стоявшего в тот момент, преклонив колена, перед шкафом, в который имел обыкновение засовывать американские подарки тетушек, и рывшегося в его нижнем отделении. Он окинул шкаф взглядом и сказал:
– До сих пор нерешенной остается проблема чемодана.
– Вот книга, – сказал я ему. – Она там немного порвалась, и я ее подлатал.
Поскольку я не понес книгу прямо к библиотекарю, а вернулся с нею домой и как мог подклеил порванные страницы и починил обложку, ее вид значительно улучшился. Я собирался скрыть от него все происходящее в доме тетушек, а особенно прозвище «кошачья мамуля», приставшее к Эльке по всему кварталу, но не знал, чем объяснить состояние книги, и думал открыть ему часть правды и рассказать, что Элька завела рыжую кошку по прозвищу Рыженькая Цип, и та разыгралась и порвала ее, когда обеих тетушек не было дома. К моему облегчению, он не обратил большого внимания на этот скомканный рассказ, да и саму книгу не вынул из газетной обертки.
– Да-да, вижу. Теперь мне бы только добыть подходящий чемодан, и все будет готово в дорогу. Книгу я почитаю уже в поезде.
Он уселся на пол, среди кучи одежды, в которой рылся, и с глазами, рассыпавшими искры радости сквозь толстые стекла очков, со все возрастающим воодушевлением рассказал мне о поездке в Ур Халдейский. Все, в сущности, уже приготовлено в дорогу, и ему сейчас недостает только подходящего чемодана: одного маленького крепкого чемодана ему будет довольно для всех его нужд. Сперва, с переездом матери в дом его сестры Рины, он составил список всех необходимых вещей, и ему вдруг стало ясно, что чем больше он о них думает, тем больше их становится и список делается все длиннее. Если бы он взял все, что пришло ему в голову, поездка из Иерусалима в Ур Халдейский была бы похожа на поездку сэра Мозеса Монтефиори из Лондона в Иерусалим. Сэр Мозес в свое время прибыл в Иерусалим с караваном карет и повозок и если бы дожил до наших дней (а для такого человека, как он, вероятность этого была бы весьма велика – человек, которому удалось продержаться в нашем мире более ста лет, мог бы растянуть нить своей жизни еще на несколько десятков лет), то нагрузил бы своим багажом и свитой несколько вагонов поезда. Сперва Срулик думал взять книги, касающиеся всех раскопок в Месопотамии, а ведь таковые могли бы заполнить целый вагон! Видение себя самого, едущего в Ур Халдейский в вагоне, полном книг, напоминающем читальный зал в библиотеке Бней-Брит, навело на него такую тоску, что он захотел сжечь всю библиотеку. Вдруг во тьме глубокой тоски ему явилось озарение: он поедет в рубашке на голое тело, вот так – без всего, без всякого багажа! Как говорят арабы, «хафиф» – налегке! Если бы он был богат, то не взял бы с собой даже одного маленького чемоданчика, даже портфеля или ранца. Положил бы в карман чековую книжку – и довольно. За деньги можно добыть любую вещь в любом месте, и нет необходимости ехать нагруженным тюками, ящиками, чемоданами, пакетами и связками. Но поскольку он небогат и не имеет возможности выбрасывать рубашку, когда она станет грязной, и покупать вместо нее другую, ему необходим один маленький чемоданчик для купальных принадлежностей, стопки белья и сменной одежды, Библии и книги «Авраам», обобщающей результаты всех раскопок Ура Халдейского и делающей из них выводы обо всем, написанном в Торе о прародителе евреев. В сущности, он тоже мог отправиться в путь без всякого чемодана, не так, как богач, покупающий себе новую пару трусов взамен испачканной, а как бедуин, способный преодолеть сотни километров без какой-либо поклажи, если бы не его повышенная чистоплотность, требовавшая хотя бы купальных принадлежностей и двух перемен одежды. Два таких чемодана в свое время находились на чердаке дома, но исчезли в тот же день, когда исчез из дома его отец. В один из них Отстроится-Храм наверняка упаковал свой макет Храма. Да, а что делает он, Срулик, на полу, среди кучи ношеной американской одежды? Ищет один более или менее пристойный костюм, который потребуется ему в Багдаде. В Уре Халдейском он будет ходить в рабочей одежде, но надо полагать, что там, в Багдаде, находятся и английские чиновники, весьма следящие за официальными церемониями, согласно которым человек всегда должен быть одет в соответствии с требованиями места и своего занятия, и иракские, судящие человека по его галстуку и отглаженным складкам брюк и даже способные изгнать из музея легкомысленного оборванца, осмелившегося войти туда без галстука на шее. В чемодане найдется место и для галстука, и для одного пристойного костюма.
Так как дома чемодана для него не нашлось, Срулик вышел купить его у Шимона Гарджи, но по дороге передумал, остановился и вместо того, чтобы свернуть в переулок чемоданного мастера, направился к дому своего старинного друга Гавриэля Луриа. У него было, конечно, достаточно денег на покупку чемодана, однако он жалел каждый грош, потраченный здесь вместо того, чтобы послужить ему там. Стоимость чемодана в Иерусалиме могла бы обеспечить ему месяц жизни в Уре. Надо, однако, полагать, что будучи уже там, на месте, он сможет наняться рабочим на раскопки и оказаться, в определенном смысле, на месте тех немногих счастливчиков, которые удостоились в этом мире блага и заниматься тем, что им по сердцу, и зарабатывать той же самой деятельностью. Но на такое предположение нельзя опираться, тем более что мы не располагаем какими бы то ни было ясными свидетельствами того, что сейчас действительно проводятся раскопки в Уре Халдейском. Вместе с тем в его памяти возникло четкое видение чемоданов в гигантском подвале дома Гавриэля. Несколько лет назад, накануне поездки Гавриэля в Париж для изучения медицины, они вдвоем спустились в подвал, и Срулик увидел там по крайней мере пять-шесть чемоданов, оставшихся после того, как Гавриэль вытащил три, с которыми уезжал.
– Только бы старик оказался дома, – сказал он сам себе, войдя в ворота и начав подниматься по ступеням, ведущим на балкон.
У него было чувство, что старый бек, отец Гавриэля, одолжит ему чемодан с большей охотой, чем мать, и это чувство возникло вопреки сознанию того, что у него нет для него никаких оснований в опыте прошлого, поскольку во всех случаях, когда он обращался к ней до сих пор, она отвечала ему согласием без всяких колебаний и даже с радостью от того, что имеет возможность ему помочь. Он точно знал, какой чемодан выберет, ведь уже тогда, увидев его впервые и собираясь ехать вместе с Оритой, он обратил на него особое внимание. Это был маленький чемоданчик, светло-коричневый, как верблюжья кожа (и не исключено, что он действительно сделан из верблюжьей кожи), с голубой окантовкой, во всех отношениях на диво подходящий для путешествия в Ур Халдейский и воплотивший в себе цвета пустыни, в окружении которой проходила жизнь наших древнееврейских предков.
Словно в ответ на пожелание Срулика, над лестницей показалась сперва лысина старого бека, а вслед за нею – его мощные черные усы и он сам, погруженный в красное кресло и перебирающий янтарные четки и безмятежно беседующий с сеньором Моизом, братом Розы, сидящим напротив и начищающим пастой «Брассо» пепельницу с павлином, струящую потоки света в лучах заходящего солнца.
– Как раз только что мы говорили о вашей уважаемой тетушке Эльке, – сказал старик своим хриплым голосом. – Знаете ли, господин Исраэль, – тетушка ваша удостоилась дара Божьего создавать прекраснейшие вещи, приносящие человеку радость и позволяющие, некоторым образом, заглянуть за занавес семи небес. Когда друг мой, бывший градоначальник сэр Рональд Сторс, увидал павлинью пепельницу, он исполнился изумления и уже готов был тут же, на месте, купить ее у меня за двадцать пять фунтов, да я ведь купил сию пепельницу не с тем, чтобы ею торговать. И вот мне пришла в голову мысль, и о ней я рассуждал с сеньором Моизом в тот самый момент, когда вы поднимались по ступеням, – заказать госпоже Эльке большую работу и не скупясь заплатить ей сумму, достаточную на прожитие в течение восемнадцати лун. И вот какую вещь сделает для меня Элька: большой медный поднос, служащий столешницей для обширного стола, за который смогут воссесть двенадцать приглашенных. А на медном подносе госпожа Элька пусть выгравирует картину большую и весьма-весьма дивную, а именно – Моисея и Аарона, стоящих перед фараоном. И Моисей говорит Аарону: «Возьми посох свой и брось перед фараоном – и станет крокодилом». И бросил Аарон по приказу Моисея посох свой пред фараоном и рабами его, и стал он крокодилом.
– Да-да, – сказал Срулик и стал прикидывать в уме, как перевести тему разговора в русло чемодана. – А как Гавриэль? Как продвигается его учеба в Париже?
Старик погрузился в глухое молчание, и капельки пота проступили на его лысине и засверкали пляшущими искорками, отзывавшимися на солнечные стрелы, сыпавшиеся из пепельницы в руках сеньора Моиза.
– Нет мне утешения от любимого сына, – сказал старик. – Он позабросил занятия свои, и я уже писал к нему, что ежели немедленно не вернется он к трудам и наукам, то будет лишен мною наследства.
– Вот и я еду учиться, – сказал Срулик. – Скоро… через несколько дней.
Теперь дорога к чемодану уже была проложена, и все же ему пришлось вернуться за ним назавтра, поскольку старому беку было неизвестно местоположение ключа от подвала. Мать Гавриэля пошла на прием в глазную клинику доктора Ландау, а старик не знал, где его ашкеназская жена имеет обыкновение прятать свои ключи.
– Завтра поутру подвал будет открыт, – сказал старик. – Я еду в Яффу, и сеньору Моизу придется достать из подвала некоторые вещи для меня. Ежели вы будете в девять часов поутру или же в девять часов и тридцать минут, чемодан будет к вашим услугам и в вашем распоряжении здесь, на столе.
Когда назавтра в девять часов без семи минут Срулик поднялся по ступеням на балкон Гавриэлева дома, ему навстречу внезапно вылетело некое округлое черное тело, словно бросившийся в атаку кот. Он побледнел, отпрянул и зацепился за перила. К его ногам упал черный лондонский котелок Иегуды Проспер-бека, а следом устремился сеньор Моиз, поднял его, смахнул с него вынутой из-за пазухи щеточкой пыль и разгладил своими огромными пальцами образовавшиеся на нем вмятины. Срулик прибыл в разгар ссоры между матерью Гавриэля и его отцом. Госпожа Джентила Луриа, деликатная изящная женщина с мечтательными глазами, стояла в дверях дома и метала в престарелого мужа, сидевшего в кресле на балконе и готового к поездке в Яффу, детали его дорожного одеяния с добавлением ругательств на идише, приправленных помоями на ладино. Сеньор Моиз встал между ними, пытаясь успокоить женщину ласковыми словами и умиротворяющими жестами – и «с позволения сказать, да статочное ли это дело, и не пристало, ни супругу вашему, ни вашей милости не к лицу» – и всецело готовый принять на себя новые броски, если атака возобновится.
Срулик выскользнул оттуда прежде, чем его заметили, и направился в сторону библиотеки. Он решил закончить там все, что требовалось, и только потом, когда старик уедет в Яффу, а его жена успокоится, вернуться и забрать чемодан. На его столе в библиотеке по-прежнему лежала книга «Авраам», обернутая в газету, и когда он снял обертку и книга обнажилась, как открытая рана, какая-то женщина вбежала в помещение, крича:
– Скорее! Надо вызвать карету «скорой помощи»!
Он не знал, кто это, хотя лицо ее было ему откуда-то давно знакомо. Она посмотрела на него и сказала:
– Я – Мина Визель, соседка твоих теток. Элька упала на пол, ее разбил паралич. Она лежит и не может ни двигаться, ни говорить. Я хотела вызвать карету, но Этель мне не дает. Она не разрешает привести доктора. Она наклоняется к Эльке, разговаривает с ней и пытается открыть ей рот. Этель все время пытается силой открыть Эльке рот. Она выгнала нас из дома, меня и Билху Сегаль, и всех соседей, и заперла дверь. Ты должен скорее прийти. Она только тебе откроет дверь и только тебе позволит привести врача. Иди скорее! Жизнь Эльки в опасности. Каждая секунда дорога.
Срулик выронил книгу и побежал к тетушке Эльке, оставив дверь открытой.
Конец пробуждения на улице Пророков
Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета на улице Пророков, в доме Гавриэлева отца, старого турецкого бека, напротив окна его матери с мечтательными глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.
Тем летом я впервые в жизни увидел Гавриэля. Спустя долгое время после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, чьи следы затерялись, господин Гавриэль Ионатан Луриа вернулся из Парижа в тот момент, когда я набирал воду из колодца. То был великий и необычный день в моей жизни – день, когда я собственными глазами лицезрел с близкого расстояния, с другой стороны улицы, Царя Над Царями Царей, Опору Троицы, Божьего Избранника, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. С того дня течение моих радостных пробуждений, полное неизъяснимо томительного ожидания, начиналось со смутного предчувствия четкой тени и сильного голоса Гавриэля, готовящегося к утреннему бритью на балконе, в кресле красного бархата перед железным столиком о трех ножках. До возвращения Гавриэля волны нетерпения, набегавшие на радость рождения нового утра, были прозрачны и открыты всякому сюрпризу, кроющемуся за оградой, в тайнах камней нашего дома, в изгибе дорожки, подобно приливам ожидания, охватывавшим меня, когда я открывал любую книгу, принесенную из библиотеки. И они обладали запахом, но в отличие от запаха бумаги, присущего предвкушению приключений в жизни, сокрытой в книгах, утреннее нетерпение несло с собой тонкий и чистый запах росы, сохнущей на камне, на чертополохе, на оливе, к которому примешивался аромат мыльной пены и сигаретного дыма с тех пор, как Гавриэль вернулся и бросил свой отблеск на первые волны томительного ожидания, выраставшие из радости пробуждений того лета на улице Пророков.
Сам Гавриэль в то лето уже не ведал этой радости, и уже давно на него было просто больно смотреть по утрам из-за излучаемой его помятым заспанным лицом ненависти ко всему этому миру, навстречу которому он против воли просыпался. В тот момент, когда глаза его открывались, он вскакивал с постели решительным и резким рывком, казавшимся жизнерадостным тем, кто не видел выражения его лица при переходе от сна к яви – выражения лица человека, бросающегося в бездну, из которой еще никто не возвращался. С того мгновения, когда ступни его касались дна пропасти, случайно совпадавшего с полом у подножья его кровати, сей дерзкий порыв замирал и постепенно, вплоть до чашки кофе, сходил на нет, пережив столкновение с преградой в виде табуретки и поддерживаемый устойчивыми шкафом и стенами. Власть над частями тела, всеми вместе и каждой в отдельности, словно бы покидала его и возвращалась лишь после первой чашки кофе – ибо ему требовалось две чашки кофе для упрочения своего положения в царстве дня. До первой чашки кофе – так свидетельствовала его мать в минуту благоволения – он пребывает в мире пустоты и безмолвия, а в минуту гнева говаривала, что до первой чашки кофе в нем проявляется все злонравие, унаследованное от распутника-отца, старого турка, ибо он кость от кости его и плоть от плоти. Не раз он предупреждал меня об опасности встречи с ним при раннем вставании, поскольку «до первой чашки кофе, – так он это объяснял, – нет царя в Израиле: каждый поступает по своему разумению»[37]. Затекшие со сна ноги слабеют и расползаются в разные стороны, а член, напротив, дерзит и самовольно поднимает непокорную главу, когда его никто не просит, распрямляется и возносится над целым миром из пижамной прорехи. И вот, водворяя его на место и прикрывая одной не повинующейся ему рукой и опираясь на стены другой, тоже бунтующей, Его Величество Гавриэль собственной персоной пытается, витая без опоры где-то на краю Вселенной, повелеть вратам мира отвориться, дабы он мог войти в них. Но глаза его, охваченные путами сна, стремятся вспять, вслед за отступающими снами, уши отяжелели от глухих призрачных отзвуков, ноздри вдыхают вонь гниющего мяса, а во рту – тлен и прах. Прежде чем не выпьет кофе, он попросту не мог извлечь из своего охрипшего горла ни звука, а когда приходилось это сделать, даже в связи с приходом милого ему человека, из уст его вырывался не голос, но злобный рык.
Монарший гнев относился не столько к еще не усмиренному им бунтующему народу, сколько прежде всего к выпавшему на его долю царскому уделу, к тому фамильному наследию, которое так угнетало его на границе Вселенной, ибо лишь тогда он ощущал всю тяжесть столь ненавистных и неподвластных ему оков, ибо лишь тогда он обнаруживал в себе самом те постылые черты своей матери, вроде ее мук восстания ото сна, так терзавших его в детстве, когда он нуждался в том, чтобы она подготовила его к учебному дню, в те далекие и благословенные времена, еще полные для него прелести пробуждений. Насколько любимым было для него выражение ее лица в радости, настолько же он не в силах был выносить ее кислую спросонья мину, помятость, растрепанность и отгороженный от всего происходящего вокруг взгляд будто бы остекленелых глаз. В детстве он всегда старался избежать встречи с нею по утрам, чтобы не видеть, как она плетется с остекленевшими глазами к умывальнику, рыгая и шаря под мышками. О природе этих отрыжек и копаний под мышками он мог судить на собственном опыте с тех пор, как против воли начал подражать утренней повадке матери. Отрыжки относились к области пробуждения, а копания под мышками – к атмосфере сна, причем и то и другое было следствием чувствительности к окружающему – свойства, присущего именно здоровому и крепкому телу. Отрыжка Гавриэля на пути к первой чашке кофе была знаком и признаком некой предстоящей перемены погоды, и порой эта отрыжка опережала перемену на несколько часов, а порой предвещала изменения не в температуре, а в движении воздушных масс, сиречь – в направлении ветра.
Ветры постоянно разгуливают по Иерусалиму, но мы обыкновенно ощущаем лишь широкие потоки, свитые в толстые канаты из тысяч переплетенных между собой волокон. Однако Гавриэль чувствовал даже отдельные струи, внезапно налетавшие издалека и в своем полете из ниоткуда в никуда ударявшие его то по шее, то по спине, и случалось так, что сей здоровый и крепкий муж вдруг расхаживал с прихваченной спиной, с больным горлом или поясницей. Эта ранимость зависела от состояния его духа. В хорошем расположении духа он не поддавался никакому дуновению, но когда его тело – самое уязвимое звено в системе сосудов и эманаций мирового духа – ослабевало, он оказывался во власти любой заурядной струйки ветра, и утренние отрыжки служили некими регуляторами, подготовлявшими тело к атмосфере, в которой ему предстояло пребывать наяву в наступающем новом дне. На протяжении всей первой недели по возвращении домой горячие восточные ветры вызывали у него перед первым кофе глубокие и протяжные отрыжки, навевая одну и ту же картину детства, всплывавшую в его памяти во Франции при слове «фурбуар», срывавшемся с уст хозяйки фермы: из дверей глазной клиники доктора Ландау десятилетний отрок Гавриэль на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды видит колеса экипажа Махмуда-эфенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе. Выпив первый кофе, он вспоминал слова, сказанные ему Леонтин, когда он пришел поселиться в ее комнате: «Этот чувствительный господин, конечно, будет опасаться ночных ветров». А после, нагревая на примусе воду для бритья, начинал невзначай напевать народную детскую песенку, которую она так любила: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря».
В противоположность утренним отрыжкам, обращенным к царству пробуждающейся яви, почесывания под мышками, как мы уже заметили, были обращены к уходящему царству сна, и так же как он стремился скрыть самовольно встававший член, он и чесать под мышкой старался только за запертой дверью ванной комнаты, до которой добирался после первого кофе, ибо утреннее омовение совершалось им между двумя чашками. В сущности, в этом не было ничего особенного, и, вероятно, каждому, просыпаясь, случается разок-другой почесать под мышками, прежде чем намылить их для устранения запахов ночного пота, и если Гавриэль все же отличался от нас всех, то отличие состояло не в самом этом деянии, а в преувеличенной смысловой нагрузке, которая возлагалась на этот пустяк в телесной рутине. Сначала была память об изумлении, смешанном с душевным содроганием и стыдом, которые он переживал в детстве при виде проснувшейся матери, направлявшейся с непроницаемыми глазами к умывальнику, почесывая под мышками и рыгая. Но более всего был он однажды потрясен зрелищем, открывшимся ему через приотворенную дверь: его мать стояла перед раковиной и нюхала кончики пальцев, за миг до того чесавших под мышкой. Когда она вдыхала этот запах, ее полуприкрытые глаза уносились в столь отдаленный мир, что полностью отгораживались от всего окружающего. Ему не нужно было давать себе зарок, ибо ясно было как день, что он в жизни не совершит ничего подобного этому постыдному представлению, однако, достигнув сорока лет и, особенно, вернувшись и поселившись в отчем доме, он перестал даже удивляться тому, что и сам являет собой столь позорную картину, давно уже заметив, что некоторые из материнских черт, и в частности наиболее ненавистные ему – вроде дурных утренних привычек, припадков ярости, остекленения глаз в моменты отрешения от всего окружающего и даже медлительность в еде, – проявляются в его собственном поведении все с большей частотой, и он не может совладать с ними или умерить их проявления, несмотря на отвращение, которое они в нем вызывают, так что ему не остается ничего иного, как по возможности их скрывать. Закрыв за собою дверь ванной и потянув носом запах подмышек, приставший к кончикам его пальцев, он улыбался мысли о том, что, несмотря на величие своего разума и глубину познаний, вот он все же похож и на пса, обнюхивающего складки собственной плоти, и на госпожу Луриа при пробуждении. Если не принимать в расчет предположения ученых мужей и досужие домыслы, невозможно знать в точности, о чем говорит псу его запах, а по причине брезгливости и стыда Гавриэлю не приходило в голову спросить свою мать о смысле ее чесания под мышками, однако что до него самого, в нем произошло нечто исключительное. Запах подмышечного пота снова окутывал его ощущением сна, из которого с первой чашкой кофе он только что был извлечен. После ночи, проведенной в спокойном сне, он не чувствовал никакого запаха, словно бы из-за полного соответствия собственного существа своему запаху, а если иногда и воспринимал его невзначай, то это было чем-то чрезвычайно утонченным и приятным. Напротив, тяжелый и прерывистый сон он ощущал по сгустившейся в запахе его пота кислоте. Бывали также утра, когда он чувствовал, как запах, словно голубовато-белые пары, поднимающиеся с зарей из оврагов Иудеи и Биньямина по направлению к Евусу[38], обволакивает его вновь атмосферой сна, забытой в тот миг, когда открылись его глаза, и возвращает его в точности в ту точку, в которой он находился перед тем, как проснулся. Если испарения злобных призраков окружали его, чтобы вновь погрузить в омут горестного сновидения, из которого он только что с превеликим трудом вырвался, он говорил себе: «Душевный пот, душевный пот» – и всегда, даже после ночи, проведенной в приятных снах, спешил хорошенько намылить подмышки немедленно вслед за лицом, а затем проходился мылом по всей ширине груди. Утреннее умывание всегда включало всю верхнюю часть его тела, даже в дни проживания в комнате Леонтин, где не было никакого крана, и для каждого омовения он должен был качать воду насосом, находившимся на другом конце фермы, и носить ее кувшином в лохань, стоявшую в комнате. Леонтин, нуждавшаяся в умывании только по праздничным и памятным дням, изумлялась рассветным самоистязаниям Гавриэля с древним насосом. С муками его пробуждения она познакомилась еще в дни его былого величия, когда он был высокопоставленным гостем хозяйки фермы и спал в старинной господской кровати. И поскольку она на собственном опыте знала, что нет ничего более милого для него, чем чашка кофе, поданная в постель, в которой он любил поваляться подольше, вытягивая ленивые члены, ей казалось, что тщание в утреннем умывании и прилежание в накачке воды проистекают из некой священной обязанности, навязанной ему свыше, и посему в один прекрасный день, за неделю до его возвращения на родину, спросила его, не принадлежит ли он к какому-либо монашескому ордену, требующему ежеутреннего очищения подмышек. Сперва он не понял вопроса, так как она задала его по-бретонски, а когда она повторила его по-французски, они оба расхохотались, он – своим мощным голосом и она – откровенным звучным смехом, безудержным и свободным от предосторожностей, тем самым смехом, который делал ее намного моложе своих лет. Эта Леонтин иногда внезапно обращалась к нему не по-французски, а на языке простолюдинов, на древнем бретонском наречии, уже непонятном даже местной молодежи, получившей воспитание в школах, и ему так никогда и не удавалось понять, что подталкивало ее к этому.