Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Маленький Срулик в зеркале вдруг выпрямился, встал со стула и безмолвно и беззвучно застыл на месте, и одновременно мы тоже встали вместе с ним, решительно не желая быть посмешищем для судьбы.
– Я ему покажу, – в тот же миг решил про себя Срулик. – Я покажу этому Розиному Богу, что у меня-то как раз есть зубы, чтобы расколоть орешек, который он мне дает.
Это только вопрос правильного подхода, и при правильном подходе он отправится с Оритой в Великое Путешествие не через четыре-пять недель, а всего через неделю, и весь прекрасный план действий, который он начертил, вместе со всеми его стрелочками, направленными туда и сюда, тем самым напрочь упраздняется. И он действительно в этот момент вынул свой маленький блокнотик, вырвал из него листок с планом и разорвал его на мелкие кусочки, которые запихнул в пепельницу, уничтожив график дежурств, распределенных между ним самим, сестрой Риной, соседкой Розой и бабушкой Шифрой, а также все прочие сложные и запутанные согласования. Он попросту нанимает такси и перевозит маму со всей необходимой ей движимостью или в дом бабушки Шифры, или в дом сестры Рины – и все тут. Он волен расколоть все на свете орешки. Он не станет откладывать этого ни на минуту. Уже сегодня вечером закончит все дела, а завтра рано поутру отправится к Орит и скажет ей:
– Пора, мы выезжаем.
– Чудно! Иду. Куда мы едем?
– Мы едем в Ур Халдейский.
– А где это – Ур Халдейский?
– Ур Халдейский – это в Ираке.
– В Ираке? Что это вдруг ехать именно в Ирак? Ну ладно, пусть будет Ирак. Кажется, Багдад находится в Ираке. Багдад – город Гарун аль-Рашида, город «Тысячи и одной ночи». Чудно, чудно! Когда я была маленькой, я читала «Арабские ночи» в детском издании (так она и говорит: «Арабские ночи», так называется английский перевод «Тысячи и одной ночи», и так она переводит название книги с английского на иврит), а потом я читала полный перевод Бартона со всеми неприличиями и со всей эротикой. Чудненько. Посиди тут, пока я кончу упаковывать чемодан. Маленького чемодана хватит, правда? Это займет не больше минуты.
Он входит во двор, и сердце его заходится от дивной радости: папа вернулся домой. Сквозь освещенное окно он увидел мамины глаза – они сияют так, как сияли в лучшие часы ее жизни, а между нею и спиною Розы, обращенной к окну, на спинке стула висит папина шляпа, и они с гостем беседуют. Папа по своему застольному обыкновению отодвинул стул назад, и поэтому через окно виден только левый рукав его пиджака. Прежняя радость, умершая уже много лет назад, воскресает и захлестывает его во всех своих деталях, погруженных в голубовато-фиолетовое сияние. Он, шестилетний мальчик, наряженный в новый костюмчик, источающий запах одежной лавки. Весь костюмчик покрыт оранжевыми клетками и состоит из коротких штанишек и великолепной курточки с пояском и пряжечкой, но чудеснее всего – кармашки. Четыре кармашка в курточке, два сверху и два снизу в честь первого учебного дня в школе. По дороге домой он сосет конфету, которую вынул из нижнего кармашка со стороны правой руки, а прозрачную целлофановую обертку от нее разглаживает и приставляет к глазам и видит весь двор погруженным в голубовато-фиолетовый свет, словно пришедший из иного мира, из райского сада. Дикая радость охватывает его при виде папиной шляпы, висящей на спинке повернутого к окну стула. Сейчас, среди дня, папа все-таки дома, а не на работе. Он вбегает в дом, крича: «Папа, папа», и падает прямо в объятия папы, ловящего и подкидывающего его одним быстрым, захватывающим дух, пугающим и вызывающим наслаждение рывком вверх. Он парит в горних сферах, несомый сильными папиными руками, и обозревает пыль, скопившуюся на шкафу. Снизу к нему устремлены глаза мамы, полные света, смешанного с оттенком беспокойства, как бы с ним чего не случилось там наверху. Он парит в небесах блаженства, раскрывающихся в еще более высокие небеса, как бывает со счастьем, открывающим доступ к еще более восхитительному счастью, так же как горе распахивает дверь еще более глубокому горю. Эта минута счастья над пылью на шкафу и буфете открыла ему глаза на смысл семи небес – небеса перед небесами и небеса за небесами – то, что он изучал спустя много лет. В глазах папы и мамы мерцает тайна. Его ждет сюрприз – в честь его первого учебного дня папа сделал для него деревянную лошадку-качалку, равной которой по красоте, великолепию и высоте не сыскать ни в одной игрушечной лавке на улицах Яффо, Короля Георга и Принцессы Мэри, вместе взятых. Она высотой почти с настоящего жеребенка, и они начинают скакать на нем по очереди: сначала Срулик, потом мама, потом папа, а потом его сестра Рина, вернувшаяся из школы на час позже Срулика, потому что она уже третьеклассница. Вид шляпы, висящей на спинке повернутого к окну стула, захлестнувший его валом внезапного счастья, с такой явственностью оживил этот голубовато-фиолетовый свет, в который погрузился весь двор за оберткой конфеты первого учебного дня, что рука его собралась было вновь разглаживать складки на целлофане, делавшие неясным изображение двери, и дрожь глухого смутного страха пронзила его, когда он почувствовал невольное движение своей руки, стремящейся пошевелить пальцами маленькой кисти, которая была и более не существует, чтобы разгладить конфетную обертку, которая была и более не существует, в ожидании чудесного видения в фиолетово-голубоватом свете, которое было и более не существует, но тем не менее живо и различимо отчетливее, чем облик физически существующих вещей. Страстное желание пустить в ход уже не существующую часть тела в отрезке времени, который минул и более не существует, напомнило ему о вещах, про которые он читал и узнавал в разные времена и в разных местах, о суевериях, связанных с примитивным ходом сознания, принимающего за правду все выдумки о загробном мире, о рае и аде, и прочие вытекающие из этого глупости. Где-то он прочел, что адское пламя – это пламя страстей. Если мужчина за свое любострастие осужден жариться в адском пламени, его персональный надзиратель посылает его в соответствующее отделение и там демонстрирует ему все объекты его вожделений, всех вместе и каждую по отдельности, готовых во всевозможных видах и образах, во всех состояниях и во всех позах, со всеми жестами и со всеми гримасами, – пусть делает с ними что хочет и утоляет ими свои страсти во всех тонкостях, только нечем ему утолять его страсти. Нет у него рта, чтобы целовать и кусать, и нет у него рук, чтобы гладить, и мять, и сжимать, и нет у него члена, чтобы вонзить его, и молотить, и веять, и нет у него никакого средства потушить языки пламени, полыхающего все сильнее. А если взвесил персональный надзиратель на весах своего персонального надзора добрые дела своего персонального поднадзорного и обнаружил, что они весят более дурных его поступков, то посылает его в рай, совсем не далекий от ада. Как нам известно, рай и ад разделяет лишь тонкая, с волосок, перегородка, и все выглядит точно так же, с той только разницей, что тут оный мужчина, маленький Срулик, уже находится в постоянном, полном и абсолютном единении, обнявшийся, и сцепившийся, и прилепившийся, и вонзившийся, и погрузившийся, и растворившийся в недрах души Ориты, струящих дивный свет, более живой и ощутимый, чем все тела и сосуды материального мира, и вкус счастья, которое он вкушает с ощущением воспоминания детства при виде шляпы, висящей на спинке стула, – только бледное отражение этого райского видения.
Срулик одним прыжком перемахнул через эту тонкую перегородку и остановился при виде незваного гостя, который захватил папино место и с которым мама разговаривала с таким воодушевлением и приветливостью. Мама всегда бывала рада принять гостей, а с тех пор, как папа исчез, по-настоящему приходила в волнение при виде каждого входящего во двор, кто был другом папы или связан с ним каким угодно образом. В ее глазах вспыхивал свет от живого соприкосновения с живым человеком, связанным чем-то с папиной жизнью, который был для нее в этот момент и памятью о прошлом, и надеждой на будущее. Радость такого рода возникает главным образом у людей, потерявших своего близкого и радующихся приходу друга умершего. Они любят того, кто был любим дорогим их покойником, и радуются ему. С этой точки зрения папа, которого сейчас здесь нет, мертв, если не считать знания, что он жив в другом месте, и надежды на то, что в один прекрасный день он вернется, а для тех, кто верит в вечность души, это различие еще меньше: оба они – и мертвый, и уехавший – остаются при нас лишь в памяти и в надежде, и ничто не разделяет мертвого и уехавшего, кроме нашего знания, основанного только на вере, что один продолжает жить своею земной жизнью в ином месте, и нам предстоит в будущем снова с ним здесь встретиться, а другой продолжает жить другой жизнью в ином мире, и нам предстоит снова встретиться там. Приход папиного друга был для мамы неким осязаемым знаком того, что надежде, живущей в сердце, предстоит в будущем сбыться, своеобразным предвкушением возвращения ушедшего, и поэтому такая встреча волновала ее до помутнения рассудка и утраты здравого смысла, как это произошло и сейчас, когда она приветливо и радостно приняла этого человека и, как стало впоследствии понятно Срулику, совершила страшный промах, подорвавший само основание всех его планов.
Гостем был не кто иной, как Длинный Хаим. Фамилия его Рабан, и он старший брат Берла Рабана, заведующего глазной клиникой доктора Ландау. В отличие от Берла, великого почитателя Иисуса Навина, интересовавшегося только тем, что написано в книге Иисуса Навина о захвате страны и ее разделе между коленами Израилевыми, в отличие от своего брата, погруженного в пустые грезы о сказках прошлого и о вымышленных героях, Длинный Хаим думает только о кратком и легком способе выручить много денег, дабы он мог проводить свою долгую жизнь во благе и с приятностью, а для этого ему, Длинному Хаиму, требуется лишь найти стоящее изобретение, обнаружить «подходящий патент». Всю свою жизнь он был занят поисками «подходящего патента». Такой вот «подходящий патент» Длинного Хаима разрушил папину жизнь, уверяла мама много лет назад, еще в те первые годы, когда папа начал обдумывать строительство храмового макета. Она признавала, что свою блажь папа заполучил от его учителя Маркела Когена, от того самого старика-плотника из Старого города, но идею изготовления деревянного макета Храма подал ему Длинный Хаим, и он же подтолкнул его к этому. Однажды, когда Длинный Хаим сидел в папиной мастерской, щеголяя своим галстуком-бабочкой (он всегда ходил в галстуке-бабочке, придававшем ему вид этакого вечного приглашенного на официальное торжество, человека, только что вышедшего со свадьбы дочери парагвайского консула или собирающегося вот-вот отправиться на день рождения супруги президента Ротари-клуба в Вифлееме), когда он вот так по своему обыкновению сидел и смотрел на папу, вытачивавшего на токарном станке навершие для шкафа, он вдруг воскликнул:
– Вот оно! Я нашел подходящий патент!
Сей подходящий патент, как все гениальные изобретения, предельно прост и способен принести громадные доходы и нам, и нашим детям, и детям наших детей. Папа вырежет из дерева модель Храма, а он, Длинный Хаим, наймет на улице Яффо большую роскошную лавку, которая будет служить своеобразным музеем Храма, и каждый пожелавший подивиться этаким чудесам будет платить входную плату. И даже если эта входная плата не будет превышать, скажем, полгроша на душу, и если ежедневное число посетителей не будет превышать пятьдесят человек, то уже и тогда нам обеспечен заработок без всяких хлопот, тягот, зависимости, притворства и разочарований. А по прошествии многих лет, когда весь народ, пребывающий в Сионе, пройдет перед Храмом, можно будет устроить турне по всему свету, а к тому времени, когда мы успеем вернуться в Страну Израиля из турне по большому миру, восстанет в стране новое поколение, которое не знало Храма Длинного Хаима[28], и так вся эта история начнется сначала, и так далее.
Короче говоря, не успел он еще полностью развить эту идею, а папа уже был им убежден, да не только убежден, а воспламенен и объят тем самым пламенем, которое наградило его прозвищем «Отстроится-Храм», которое опалило его жизнь и разрушило его семью. И ничего удивительного нет в том, что он убедил папу. Этот Длинный Хаим был способен силой своего воображения и красноречия, при помощи галстука-бабочки на шее, воспламенить своими патентами самого сухого из перекупщиков древесины и самого въедливого из оптовых торговцев пряностями. Для него трудности начинались не до того, как он убеждал, а после. Убедив кого надо и получив задаток в счет будущих доходов, он прежде всего отправился в Бейрут – отдохнуть от трудов убеждения и заранее вкусить немного, хоть два-три денечка, от хорошей жизни, уготованной ему после осуществления патента. Когда же минули два-три денечка, а вместе с ними иссяк весь задаток вкупе с еще несколькими мелкими суммами, взятыми в долг тут и там, он перестал интересоваться этим патентом, и вместо него в его мозгу начали складываться новые патенты, подходящие к другим начинаниям. Всякая унылая работа, все эти мелкие старания и пустые хлопоты, связанные с переводом патента из области воображаемого в действительность, попросту наводили на него скуку. Ни капли правды не было в утверждениях его кредиторов, будто он изначально намеревался обманом выманить у них деньги, заморочить им головы небылицами о своих будущих грандиозных предприятиях. С каждым новым патентом, забрезжившим в его мозгу, он давал себе слово уйти с головой в работу по его осуществлению и каждый раз заново обнаруживал глупость и скуку практической деятельности.
Что же все эти годы утверждала мама? Мама говорила, что все его кредиторы, все эти корыстолюбивые торговцы, надеявшиеся огрести денег на идеях Длинного Хаима, ничего не потеряли, кроме своих денег, в то время как папа, загоревшийся самою идеей, порушил свою жизнь и обездолил всю семью. Так она имела обыкновение говорить Длинному Хаиму в глаза, без злобы и без вызова, как констатацию непреложного факта, природного явления, которое именно таково, и ничего тут не поделаешь. Как если бы она рассказывала, что папа вернулся с работы весь до ниточки промокший, потому что вышел под проливной дождь без плаща. Так же как дождю свойственно состоять из капель воды, которые имеют обыкновение падать и мочить, так и папе свойственно работать без плаща и, работая, не замечать перемен погоды. Все они смеялись, когда она так говорила: и папа, и Длинный Хаим, и даже она сама.
– Да, а вода в лавке есть? – спросил Длинный Хаим, вставая и снимая свою шляпу со спинки стула.
– Конечно, там есть вода, – сказала мама. – Там есть кран и раковина.
– Это – главное, – сказал Длинный Хаим. – Живая вода там течет.
И, выходя, он радостно бормотал себе под нос:
– Живая вода там течет.
Услышав вопрос «Да, а вода в лавке есть?» еще до того, как мама рассказала ему о том деле, ради которого неожиданно явился Длинный Хаим, Срулик воспылал гневом, прежде всего на себя самого, а потом, в той же мере, – на свою мать и на этого долговязого изобретателя патентов, но сквозь дым перед ним замаячил спасительный выход. Длинный Хаим пришел попросить ключи от папиной мастерской «на некоторое время», и мама, конечно, тут же согласилась, не потребовав никаких объяснений: почему и для чего нужна ему мастерская и что означает его «некоторое время» – состоит ли оно из дней, недель или месяцев. И правда, как можно в чем-то упрекать маму? Мыслимое ли дело, чтобы она обращалась иначе с другом папиной юности, с годами ставшим другом всей семьи! В сущности, не все ли ей равно? Если он попросил, значит, лавка необходима ему для какого-нибудь патента, и она, со своей стороны, рада, что может помочь ему. И какая разница – надолго ли? Нечего опасаться, что Длинный Хаим навсегда остановится на одном из своих патентов.
– В доме нет ни гроша, а она спешит просто так отдать ключи от папиной лавки Длинному Хаиму! – закричал Срулик на мать, не в силах совладать с растущим в нем гневом на самого себя.
Как это мастерская совершенно вылетела у него из головы? При всех попытках пробить глухую стену, стоящую у него на пути, ему вовсе не приходила в голову папина мастерская, пустовавшая безо всякой пользы. А ведь плата за пользование ею, которую он мог бы получить, превышает все, что он был способен заработать за шесть месяцев в библиотеке вместе со всеми дополнительными работами, даже если предположить, что он сможет получить дополнительную работу в сиротском приюте и в других местах! Как это случилось, что даже он, ловкий Срулик, блистательный Срулик, Срулик с великими идеями, потрясающими саму Ориту, как это могло случиться, что и он барахтался в потемках, пока не явился Длинный Хаим – изобретатель патентов и не открыл ему глаза на самый простой, самый легкий, самый ясный, самый действенный и самый лучший выход! Завтра же он пойдет в лавку и заберет у него ключи! Но ему все же причитается награда, этому Длинному Хаиму, за этот его патент! Срулик заплатит ему определенный процент из арендной платы, как платят, например, посредникам. Скажем – три процента.
Назавтра, прежде чем уйти, он договорился с Розой, чтобы она побыла с мамой восемь часов. Четыре часа, которые он работает в библиотеке, и дополнительные четыре часа, которые ему потребуются, чтобы получить обратно ключи и сходить к маклеру. Если все пойдет гладко, он, возможно, еще успеет заскочить к Орит и сказать ей, что он собирается отправиться в большое путешествие не через пять-шесть недель, а через пять-шесть дней!
Подойдя к лавке, он обнаружил, что она заперта, и сердце его екнуло при виде чахлого кипариса, торчавшего рядом с нею так же, как в годы его детства. И тогда, в далекие детские годы, он жалел этот несчастный кипарис, которому суждено было вырасти и провести всю свою жизнь именно в таком углу, не имея никакой возможности сдвинуться с места даже на несколько шажков вправо или влево, что могло бы в корне изменить его судьбу. В этом углу находилась общественная уборная, обслуживавшая весь торговый центр, и все подмастерья, ленившиеся зайти внутрь самой уборной, доходили до угла, останавливались и мочились на кипарис. И будто этого еще не достаточно, на него выплескивалось пенящееся отработанное масло из гаража по другую сторону дороги, смешивалось с мочой и скапливалось в ямке вокруг ствола. А он все еще стоит здесь, посаженный посреди лужи мочи, бензина и машинного масла, окруженный железным ломом, и старается прямо держать свою крону, как все кипарисы, которым хорошо в этом мире только потому, что кто-то посадил их в другом месте.
– Ему надо помочь, – подумал Срулик и представил себе, как он приходит, выкапывает его со всеми корнями и высаживает в лощине у Русского подворья. – Но я никогда не смогу спасти все невинно хиреющие кипарисы. А что делать со всеми безвременниками, вырастающими посреди дороги, и прежде чем они успевают зацвести, их вытаптывают ослы! Такого безвременника, который никак не может спастись от ослиного копыта, ничуть не утешает тот факт, что целый народ безвременников продолжает существовать и цвести по всем окрестным полям.
– Если бы лавка была открыта и Длинный Хаим сидел внутри, все не было бы здесь таким грустным и убогим, – сказал себе Срулик, почувствовав, что предприятие по сдаче мастерской вместе со всеми инструментами затягивается, а его время не ждет. В детстве он любил ходить к папе в мастерскую. Из деревянных обрезков он делал себе игрушки: автобусы, машинки и аэропланы, а потом приносил их домой и раскрашивал акварельными красками. Однажды они с папой сидели в темноте мастерской и смотрели на пламя горящей свечи. Он забыл, почему его тогда привели в мастерскую ночью и почему не было света и папе пришлось зажечь свечу, но явственно помнил горевшую на верстаке свечу. При свете свечи засияли трубы, копья и мечи, окружавшие шершавую глухую каменную стену. Еще шесть обходов – и обрушится стена[29]. Стена вместе со всеми окружавшими ее легионами обрушилась в тот момент, когда папа зажег фонарь «летучая мышь» с его белым колеблющимся светом. Когда свет разлился по всей лавке, видение съежилось и диво дивное обернулось обычными мелкими предметами: гигантская каменная стена, окружавшая Иерихон, стала доской, положенной на стол, а все сверкающие трубы, копья и мечи полков Иисуса Навина оказались лишь зубьями прислоненной к ней пилы. Чудесный свет свечного пламени, высветивший это видение, сам растворился и превратился в ничтожно слабый язычок, распространявший запах топленого жира.
– Иисус Навин, – сказал себе Срулик и тут же устремился в сторону глазной клиники доктора Ландау.
Берл сможет ему подсказать, где сейчас можно найти его брата Длинного Хаима.
Большинство больных, толпившихся у входа в контору клиники, были, как обычно, феллахи[30], терпеливо сидевшие на полу вдоль стен длинного коридора, лавок в котором никогда не хватало на всех. Среди них тут и там были рассеяны евреи с гноящимися, опухшими и скорбными глазами, сделавшие слабую попытку предотвратить проникновение Срулика в кабинет Берла криками: «В очередь, в очередь! Надо взять номерок у привратника!»
– Весь мир препятствует ему, – сказал себе Срулик и с нарастающим раздражением, не утруждая себя объяснениями, что он-де пришел не для того, чтобы получить медицинское обслуживание, легкой трусцой миновал коридор, заполненный женами феллахов, сующими груди младенцам со слезящимися глазами, и вошел в кабинет Берла.
Берл сидел за столом с несколько натянутой улыбкой на бледном лице. Перед ним стоял реб Ицхок с красной физиономией в зарослях бороды и пейсов, и он тоже казался улыбающимся сквозь усы и бороду. На первый взгляд они производили впечатление людей, одинаково довольных какой-то шуткой, ранее прозвучавшей между ними, и только впоследствии Срулику стало ясно, что он вошел в тот момент, когда они были готовы от злости разорвать друг друга на части. То же случилось бы и с тем, кто походя поднял бы на краткий миг глаза и увидел на карнизе двух голубей с вытянутыми шеями, показавшихся ему воплощением любви, а на самом деле готовых к жестокому бою, в котором каждый рвался заклевать другого до смерти. Он вошел в самый разгар войны – войны языков. Реб Ицхок, пришедший для лечения бельма на глазу, упрямо говорил только на идиш, в то время как Берл упрямо понимал только иврит.
– Теперь ты уже точно знаешь, кого считать евреем, – сказал Берл Срулику, который будто только затем и явился, чтобы узнать ответ. – Еврей – это тот, кому нельзя говорить на иврите.
Голос Берла, всегда хриплый и сдавленный, в минуты волнения не повышался, а, напротив, садился еще больше. Когда вспыхивали споры между ним и доктором Ландау, он все больше хрипел с каждым рыком, вырывавшимся из пасти окулиста, пока в конце концов его голос не начинал звучать как некий шепчуще-булькающий рокот, своеобразный звуковой фон для докторского рева. Доктор, который к тому времени был уже туговат на ухо и затруднялся воспринимать даже четкую дикцию, вовсе не слышал аргументации Берла на поздней стадии спора, а когда хотел все же узнать, что тот говорит, бывал вынужден прекратить метание громов и склонить ухо прямо ко рту Берла, и это сердило его еще больше, чем сами аргументы.
– Ты нарочно разговариваешь шепотом, шипишь, как змей, чтобы я прекратил говорить, чтобы мне пришлось к тебе прислушиваться, чтобы мне пришлось подносить ухо прямо тебе в рот! – говорил ему доктор в пылу спора, хотя знал, что это не ораторская уловка, призванная привлечь внимание.
Быть может, это было врожденным свойством, но возможно, голос Берла сел именно из-за непрерывных воплей, всегда его окружавших и вызывавших у него такое физическое отвращение, что от чужих криков у него иногда болело и хрипло горло. Так или иначе, по сиплому шепоту Берла Срулик понял, что тот находится в разгаре борьбы с реб Ицхоком, и поэтому поспешил заявить, прежде чем Берл продолжил о своем:
– Я ищу Длинного Хаима. Где его можно найти?
Берл на секунду уставился на него в изумлении, словно тщетно пытаясь найти связь между долгой жизнью и происходящей здесь войной языков, и когда ему стало ясно, что нет между ними никакой связи и что Срулик пришел только для того, чтобы выяснить местонахождение его брата, раздражился еще сильнее и прошептал своим надтреснутым глухим голосом:
– Разве я сторож брату своему?[31]
У Срулика упало сердце: время поджимает, и вот – путь к поискам Длинного Хаима перекрыт. А ведь он, в сущности, ищет не Длинного Хаима, а ключи от папиной лавки, которые мама по глупости отдала ему. Если бы нашлись ключи, он бы уже бежал к посреднику просить задаток в счет арендной платы, и если бы узнал, что вся сделка непроста и требует времени, он не стал бы ждать завершения официальных формальностей. Он все устроил бы на один только задаток: заплатил бы Розе за то, что она уже сделала до сих пор, и за месяц вперед на все про все, перевез бы маму к сестре Рине и поспешил бы к Орит – объявить, что он готов к Великому Путешествию.
– В сущности, я ищу не вашего брата, а находящиеся у него ключи от папиной лавки, – сказал Срулик в качестве пояснения, больше для себя, чем для Берла, и повернулся, чтобы выйти.
Берл встрепенулся, произнес своим шепчущим голосом нечто не дошедшее до ушей Срулика, и когда тот обернулся к нему, повторил:
– Подожди меня в кафе «Кувшин». Я зайду туда через полчаса.
– Хорошо, – сказал Срулик, почувствовав, что Берл собирается поведать ему в «Кувшине» нечто по поводу Длинного Хаима, о чем нельзя сказать здесь, в конторе клиники.
Выходя, он увидел, что Берл снова оказался перед лицом грозной войны в образе реб Ицхока с пейсами, вливающимися во всклокоченную бороду. Только закрыв за собою дверь и направившись в сторону кафе «Кувшин», Срулик увидел на оставшейся в его воображении картинке большое сходство между Берлом и реб Ицхоком. Сутулый и костлявый Берл, с лысиной, сверкавшей под стать блеску его глаз, с морщинами на впалых щеках, придававшими тонкой, глубоко прорезанной и длинной линии рта улыбающееся выражение, в то время как сам он кипит от гнева, с приподнятым вверх кончиком подбородка, тянущимся навстречу кончику носа, нависающему над пещерой растерявшего зубы рта, должен был выглядеть в точности как реб Ицхок, если бы отрастил девственные бороду и пейсы, носил бы на голове черную широкополую шляпу поверх белой кипы и облачался бы в лапсердак. И наоборот: если бы реб Ицхок отрезал бороду и пейсы, сбросил бы кипу, шляпу и лапсердак и выставил бы на всеобщее обозрение сквозь тонкую рубашку с закатанными рукавами свое костлявое и жилистое содержимое, то выглядел бы в точности как Берл.
Как только Срулик вышел, его начала одолевать бессильная и едкая злоба на Берла Рабана и на себя самого одновременно. Вместо того чтобы отделываться от него стихом из Писания, Берл должен был сразу сказать ему, где находится Длинный Хаим. Ведь ему дорога каждая минута, дорога со всех точек зрения, и даже непосредственно с денежной, поскольку все время, что он бегает по улицам, Роза сидит возле его матери, и ему придется в конце концов ей заплатить. Всякая задержка в поисках Длинного Хаима задерживала уплату денег Розе, а этот Берл вместо того чтобы поблагодарить за доброту, проявленную к его брату, извиниться за излишние хлопоты, вызванные всем произошедшим, и постараться в меру своих сил исправить положение и достать брата «мин тахат эль-ард», как говорит шофер Дауд ибн Махмуд, когда судья или Орита просят его добыть что-нибудь («достану и доставлю тебе, йа-сиди[32], мин тахат эль-ард» – из-под земли), вместо того чтобы сказать: «Достану и доставлю тебе брата моего, Длинного Хаима, из-под земли», Берл разводит церемонии, начинает с библейских выспренностей: «Разве я сторож брату моему?» – а потом напускает на себя важности и таинственности и мучает Срулика новыми отсрочками и препонами. Он ему назначает встречи в кафе «Кувшин»!
Такие претензии можно было бы ему предъявить, если бы Берл знал, о чем идет речь. Однако совершенно ясно и очевидно, что Берл понятия не имеет ни о чем произошедшем. Он вовсе не знает, что его брат взял ключи от лавки, и не знает также, что ключи нужны Срулику, и вполне вероятно, что он действительно не знает, где находится его брат. А если так, то зачем же он назначил ему встречу в «Кувшине»? Он, конечно, ничего не знает про ключи, но ему, как видно, известно, где находится его брат, и это он не готов раскрыть ему в присутствии реб Ицхока, поскольку за этим что-то кроется. Сие вызвало горькое негодование Срулика на самого себя за то, что он никогда не бывает достаточно быстр и сообразителен относительно тех ситуаций, в которых оказывается, что приводит его к трате времени и к лишним хлопотам. Вместо того чтобы просто врываться в контору и громогласно объявлять о своих целях, он должен был попросить Берла уделить ему минуточку. Не сделав этого, ему следовало, по крайней мере, после того как Берл сказал: «Подожди меня в кафе „Кувшин“. Я зайду туда через полчаса», объяснить, что у него попросту нет времени, и подать знак, чтобы тот вышел с ним в кабинет доктора Ландау, или в комнату старшей сестры, или в какой-нибудь уголок, и на месте получить соответствующий ответ, который, в конце концов, всего-навсего адрес. Адрес Длинного Хаима – и все тут. С этой мыслью Срулик развернулся и заспешил обратно, в сторону клиники, в тот же момент почувствовав всю глупость поспешного возвращения сейчас же в контору Берла. Возвращение и повторное встревание в толпу больных, ждущих своей очереди, и вытаскивание Берла из его конторы в какую-нибудь другую комнату отнимут не меньше времени, чем поход в «Кувшин» и ожидание, а вместе с тем поднимут ненужный шум, который разозлит Берла и, что еще хуже – вызовет гнев доктора Ландау и на него, и на Берла. И вновь Срулик развернулся на каблуках и направился в сторону кафе «Кувшин», истекая потом бессильной злобы на самого себя.
По дороге в «Кувшин», находясь на углу улиц Яффо и Мелисанды и минуя кафе «Гат», Срулик по привычке заглянул внутрь. Ориты там не было, Гавриэля Луриа тоже. Гавриэль теперь занят подготовкой к поездке в Париж. Ведь он записался на курс медицины в Парижский университет и сейчас наверняка читает книгу по анатомии или совершенствует свое знание французского языка. Что делает в этот момент Орита – знать невозможно. В уголке кафе «Гат» сидел себе Булус-эфенди и покуривал кальян с обычной своей безмятежностью, той самой арабской безмятежностью, которая является следствием естественной, а не деятельной жизни, безмятежностью домашнего кота, дремлющего в сытости и безопасности в своем углу. Гордон, начальник полицейского отделения Махане Иегуда, стоял у стойки, показывал хозяину кафе Йосефу Швили снимки собственного изготовления и тоже был погружен в безмятежность и излучал ее. Хотя жизнь англичанина, в отличие от жизни араба, была деятельной и полной приключений (в последние двадцать лет он успел послужить в самых отдаленных уголках империи – от Суэца до Гонконга), но и эта деятельность была размеренной, а не торопливой и суматошной, отягченной муками полной противоречий души. При виде Срулика, остановившегося при входе, Гордон радушно улыбнулся и воскликнул: