Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
И когда этот прекрасный день настал, он обнаружил, что находится не в одной из галерей Латинского квартала, а в Константинополе, и вовсе не полотно молодого художника-импрессиониста куплено им, а билет на пароход, отбывающий в Палестину, чтобы доставить русских паломников в места, по которым, освящая их, ступала нога Иисуса из Назарета.
Поднявшись по сходням парохода, он начал на каждом шагу ощущать, что движется во сне, но не в своем сне, а в чужом, во сне кого-то другого. Странный и незнакомый то был сон, но куда более странным и нелепым было то, что он погрузил в него себя своими собственными руками, и не в призрачных грезах, а наяву и в здравом рассудке. В свое оправдание он может лишь сказать, что, поступая так, он собирался пребывать в нем только короткое время: еще в турецкой лодке, доставившей его от пристани к русскому пароходу, он, произведя расчеты, обнаружил, что поскольку этот пароход, если не затонет при первом же шторме в Эгейском море, достигнет Палестины не менее чем за десять дней и такое же время потребуется ему на возвращение, то на пребывание там ему остается около двух недель, если он стремится вернуться домой вовремя, чтобы приступить к исследованию цветовосприятия. О месяце думал он тогда, а с тех пор прошло больше двадцати лет, и он по-прежнему живет в чьем-то чужом сне. И все по глупости: слово, сорвавшееся само собою, острота, произнесенная перед подругой. Если бы то была его собственная подруга, он мог бы по крайней мере сказать себе, что к этому приложила руку женщина, и тем самым придать всей истории романтический отзвук. Однако подруга была не его подругой, а одной из активисток кружка Генриха. Она пришла накануне их отправления на каникулы в Париж, чтобы получить инструкции Генриха, чьи обязанности должна была исполнять в его отсутствие. Генрих рассказывал ей об отношениях между анархистами, социалистами и остальными прогрессивными движениями и время от времени бранил и поносил католиков. Этот Генрих, вышедший из рьяно католической баварской семьи, любил постоянно приправлять свои речи уколами против католической церкви. Та самая подруга, не знавшая Генриха близко, запуталась и воскликнула:
– Но какое отношение, ко всем чертям, имеют к этому католики? Мы ведь занимаемся выбором товарищей на встречу с представителями социалистов! – И добавила: – Странный ты человек, Генрих, по правде говоря. Речь идет о зарплате железнодорожных рабочих – ты приходишь и выступаешь против Святой Троицы, на повестке дня стоит проблема отношений между студентами и рабочими – ты приходишь и обличаешь лицемерных католических попов. Оставь их на минутку в покое и обратись непосредственно к делу!
– Да как же можно оставить в покое католиков, – воскликнул в ответ Генрих, – после того как они взяли какого-то Исусика, какого-то жидка из Палестины, и сделали из него бога! Бога для всего мира! Пусть немедленно положат его на место и оставят нас в покое!
Вечером все посмеялись, а наутро Альберт изумленно сказал себе:
– Разве я не такой же еврей, как Иисус, хоть тот и пришел из Палестины?
И уже этим изумлением решена была его судьба – провести каникулы не в Париже, а в Палестине, а сведения, необходимые для поездки, он получил от одного студента, специализировавшегося в востоковедении, который поведал ему о том, что в последние годы существует большое движение православных паломников. Русские крестьяне из самых отдаленных губерний стекаются к Черному морю и оттуда отплывают в Святую Землю. Пароход назывался «Лазарь», в честь восставшего из мертвых, и с того мгновения, как его нога ступила на палубу, где его окружали сотни старых крестьян, среди которых были дряхлые старики, всю жизнь копившие полушку к полушке и горбушку к горбушке, чтобы перед смертью добраться до Святой Земли, Альберт чувствовал, насколько название судна подходит ко всем этим призракам древних поверий, вдруг у него на глазах одевшихся плотью и кровью в эти просвещенные времена, на пороге двадцатого века. Это ощущение не покинуло его, а только продолжало усиливаться и достигло апогея, когда он прибыл с ними вместе к цели их поездки – к Иордану, на берег, где Иоанн крестил народ и где крестил Иисуса, и он увидел все эти сотни паломников, одетых в саваны, окунавшихся в святые воды. Большинство их проделали весь путь из Яффы в Иерусалим и из Иерусалима к Иордану пешком, под ужасающим зноем, одетые в несколько слоев одежд под своими овчинными тулупами, как одевались они, спасаясь от холода в своих краях, и им даже не приходило в голову снимать эти облачения по мере возрастания жары. Они сняли их лишь для того, чтобы обернуться в саваны и погрузиться в реку, наконец достигнув берега, уже побелев от пыли Иорданской долины, проникшей во все поры и покрывшей изжелта-белым налетом цвета старческих бород все: и меховые шапки, и морщины, и тулупы, и портки, и сапоги. Самые неимущие среди них проделали весь свой путь благодаря хлебным котомкам, которые они несли за спиной, – то были не караваи, а ломти, краюхи, крошки, горбушки, которые они копили месяцами или получали как милостыню по деревням на долгом пути посуху, прежде чем взошли на корабль. Только в городах получали они гроши. В селах крестьяне не могли подать им ничего, кроме крох хлеба, которые они и несли в котомках за спиной. Для трапез своих выбирали они самые заплесневелые ломти, зеленые снаружи и желтые внутри, размягчали их горячей водою и ели эту тюрю с солью. Если им доводилось прибавить к ней черные маслины и оливковое масло и вскипятить харч, то он делался для них царским угощением.
И когда он начат поневоле лечить этих паломников, ибо среди них не было ни одного врача, а он не мог закрыть глаза на их болячки и лишить их той малой помощи, которую в силах был предоставить, он все еще был абсолютно уверен, что проводит свой первый отпуск по завершении учебы и ничто не изменилось, кроме мест, в которых он проводит время, и характера времяпрепровождения. Арабский матрос на своей спине вынес его с парохода на набережную Яффы, и только в Яффе ему вдруг открылось, что он не единственный еврей, только что прибывший в Палестину, и что не только русские паломники стекаются в нее, но и евреи из России: не дряхлые странники, являющиеся, чтобы в саванах окунуться в Иордан, а молодежь, приезжающая, чтобы строить колонии или осесть в городах и искать работу. Эти повсюду искали работу, а он искал убежища от работы, повсюду преследовавшей его. Более двадцати лет прошло с тех пор, а он все продолжает искать отдыха, о котором мечтал по окончании учебы.
В сущности, он попался в ловушку в тот момент, когда начал лечить паломников. Когда он добрался до Иерусалима, было уже поздно, он уже не мог оставить братьев своих – евреев и кузенов-арабов без той помощи, которую оказывал русским, а приступив к делу, сорвался в бездонную пропасть, и с тех пор до сего дня у него нет иного выбора, кроме как вычищать всевозможную заразу, добирающуюся до него из самых глухих углов Леванта. У него, в сущности, не было выхода, однако когда ему хотелось слегка позлить Берла, он всю вину возлагал на него. Если бы Берл не пристал к нему, он вовремя вернулся бы в Европу и развлекался бы в Париже, но Берлу удалось пристать к нему в тот миг, когда он вступил в Иерусалим в обществе паломников. Когда Береле обратил взор свой на паломников в лохмотьях, сидевших на Русском подворье и с аппетитом подкреплявших сердце свое корками заплесневелого хлеба, приправленными водою, он сказал молодому доктору Ландау:
– Лишь Иисуса Навина не достает здесь. Я всегда говорил, что Иисуса Навина нам недостает здесь.
Тот посмотрел на тощего и обношенного паренька, сидевшего, скрючившись, на гигантской колонне, вырубленной в стене и остававшейся лежать так, как ее бросили, треснувшую, еще во времена Ирода. Посмотрел и не понял его. Костлявой рукой с длинными нервными пальцами Береле указал на паломников и начал произносить наизусть, словно читал по одному ему лишь видимой открытой книге:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь, дабы встали сии и сказали ему: «Из весьма далекой страны пришли рабы твои во имя Господа, Бога твоего, ибо мы слышали славу Его и все, что сделал Он в Египте. И все, что сделал Он двум царям Аморрейским, которые по ту сторону Иордана, Ситону, царю Есевонскому, и Огу, царю Васанскому, который в Астарофе. Старейшины наши и все жители нашей земли сказали нам, говоря: возьмите в руки ваши хлеба на дорогу, и пойдите навстречу им, и скажите им: мы рабы ваши, так заключите с нами союз. Хлеб сей из домов наших взяли мы теплый в тот день, когда пошли к вам, а теперь вот он сделался сухой и заплесневелый, и эти мехи с вином, которые мы налили новые, вот изорвались, и эта одежда наша и обувь наша обветшала от весьма дальней дороги». Явственно вижу я, что настало время тебе поучить немного Библию, а ты видишь, что я нуждаюсь в заработке, посему отныне и впредь буду я твоим учителем Писания. Мы начнем с книги Иисуса Навина.
Так и случилось. Поскольку уроков Береле для пропитания не хватало, он дал ему конторскую должность в глазной клинике. Когда ему хочется слегка подразнить Берла и возложить на него всю вину, Берл вскипает и кричит:
– Да, да, я знаю! Эту клинику ты открыл только для того, чтобы обеспечить меня заработком, только чтобы мне не пришлось искать учеников, только чтобы я мог одеться как нормальный человек. Ты работаешь как вол и вычищаешь всю мерзость, которую оставили все прогнившие империи в глазах всех левантийцев. Когда бы не я, ты вернулся бы двадцать лет назад в Париж, и крутился бы там по всем галереям, и купил бы все картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега и Ван Гога вместе с Тулуз-Лотреком. Представь себе, каким бы ты сегодня был миллионером, если бы тогда, в те времена, когда они еще голодали, ты купил бы все их картины за гроши! Сегодня ты не миллионер из-за того, что двадцать лет назад тебе пришлось изобрести должность для Берла!
Забот о пропитании у него уже, слава Богу, нет, но тем не менее Берл все эти годы продолжает искать учеников, чтобы преподать им урок по книге Иисуса Навина. Иегуде Проспер-беку недоставало только Моисея, а вот Береле не дает покоя Иисус Навин. Не хватает этому Береле только того, чтобы пришел Иисус Навин и приказал солнцу остановиться!
Солнце вдруг ворвалось в зеркало и вспыхнуло белым слепящим светом в громоздившихся друг на друге снежных сугробах из мыльной пены на щеке Гавриэля, надутой навстречу бритвенному лезвию, и тот, опасаясь нового светового удара, поспешил придвинуть к себе столик, чтобы тот целиком оказался в тени. С этим передвижением пронесся и исчез открывавшийся ему в уголке зеркала мир, и задворки Итальянской больницы появились в нем вместо изображения склонившегося и прислушивающегося к шоферу доктора Ландау у входа в кафе «Гат». По беззвучной, как немой фильм, зеркальной картинке Гавриэль понял, что Дауд ибн Махмуд сейчас предлагает (не только по природной обходительности, но действительно от всей души) довезти старого доктора до клиники, и передвижение столика вслед за световым ударом оборвало этот немой фильм прежде его окончания, которое он как раз хотел увидеть. Он, конечно, догадался, что доктор предпочтет продолжить свой путь пешком, а если бы на миг повернул голову назад, то увидел бы не его отражение, а его самого в натуральную величину, шагающего вниз по улице своими широкими шагами, похожими на поступь господина Моиза, однако особая неотрывная увлеченность всем, что отражается в зеркале, ослабла – та самая увлеченность, которая возникает не только из-за новых, неожиданных углов зрения, под которыми отражение открывает в известных нам издавна лицах новые черты, но и из-за самого отражения, когда оно точно соответствует своему объекту и вдруг, внутри безмолвия окружающей рамки, являет нам изумительное, самое великое чудо, чудо, которое невозможно измерить и которое мы никогда не сможем постичь, – чудо вещи как она есть.
Словно ворвавшееся в зеркало солнце, смех Ориты Ландау вырвался на улицу из дверей кафе «Гат». Трудно вообразить, что именно шофер ее отца, этот Дауд ибн Махмуд, среди достоинств которого юмор не слишком бросался в глаза, и в том случае, если таковой существовал, то не принадлежал к трогающему ее сердце типу, именно он-то и вызвал звонкие раскаты ее смеха, последовавшие за чем-то, произошедшим внутри кафе, но он, так или иначе, присоединился к ее смеху, просто благодаря звучавшей в нем заразительной радости и той симпатии, которую он к ней питал. Пока не раздался этот смех, он не знал, что она находится в кафе, и, останавливая машину, он подумывал зайти внутрь и за чашкой кофе и сигаретой посидеть там до окончания судебного заседания, и тем не менее, открывая перед ней дверцу машины и вновь усаживаясь за руль, он не роптал и не досадовал на нее ни за долгожданный отдых, которому она помешала, ни за кофе, которого он был лишен. Напротив, так же как минуту назад он от чистого сердца предлагал помощь ее мужу, так и сейчас радовался случаю (который, как и все случаи, – от Бога), что привел его сюда, и тому, что она в нем нуждается, и данной ему возможности порадовать ее и доставить к желанной цели. Лишь тревога, что он может опоздать и судья, выйдя из здания, должен будет его ждать, вместо того чтобы машина уже стояла у выхода, готовая к услугам, едва прослушивалась в его голосе и чуть омрачала его радость, когда он спросил ее по-английски: «Куда, сударыня?» При этом он вспомнил все эти глухие углы, в которые она уже многократно просила ее доставить по дорогам, полным препятствий, вовсе не предназначенным для машин в целом и для важных автомобилей в частности. Ни с того ни с сего в нее вдруг вселялся один из этих хитрых маленьких бесенят и подзуживал ее ехать в какую-то заброшенную деревушку нищих и безмозглых феллахов, в которую вовек не ступала нога приличного горожанина, тем паче – из благородных, которые даже названия ее никогда не слыхали. А добравшись туда, она начинала носиться, словно неразумный теленок, среди утесов и колючек. Если бы она хотя бы ограничивалась изумленными взглядами на такие низменные предметы, как каменные жернова и деревянные плуги, на слепого осла, вращающего молотило, это можно было бы еще как-то обойти молчанием, однако его лицо всякий раз покрывалось стыдом, когда благородная госпожа, дочь члена Верховного суда, перед которым вставали отдать честь даже офицеры полиции, начинала дружески разговаривать с теми же самыми убогими простолюдинами, которым он отказал даже в праве стереть пыль с его машины. Однажды, несколько лет назад, она навлекла на него ужасный позор, о чем ему пришлось пожаловаться судье. Если бы такое причинил ему кто-нибудь другой, он бы вовеки того не простил. Всю жизнь только и дожидался бы отмщения за свою поруганную честь (ибо она действительно опозорила его!), однако эта быстроногая лань совершила все это ненароком, без злого умысла и дурного намерения, но по неведению и недомыслию и по наущению того самого вредного и проказливого беса, который проник в ее сердце через одно ухо и не выскочил через другое. Так это произошло, да простит ее всемилостивый и всеблагой Господь за это, как и за все прочие ее невинные шалости.
Все значительные шоферы при высоких должностях – шоферы консулов, епископов, управляющих государственными учреждениями, градоначальников и прочих знатных и высокопоставленных личностей – получают свою служебную униформу, в полном согласии и соответствии с их рангом. А он, после того как выдержал все экзамены и победил всех прочих претендентов и был принят на должность шофера члена Верховного суда, целый год водил машину в партикулярной одежде, без того чтобы почтенный судья хоть слабо намекнул, когда настанет ему время получить подобающую ему униформу, и он громко о том горевал. От горя у него пропал аппетит и лицо осунулось настолько, что господин судья наконец очнулся и спросил его о причине. Он ответил. Господин судья улыбнулся и сказал: «Йа-Дауд ибн Махмуд, не кручинься, ибо я уже признал тебя достойным должности, и ты уже выдержал все экзамены, и соответствующую твоей должности униформу ты получишь к случаю, к большой ресепшн, то есть – к торжественному приему, который устраивает в своем дворце Верховный комиссар в честь тезоименитства короля».
А за неделю до ресепшн мундир уже был готов и тщательно подогнан по его фигуре, а на нем – золотые пуговицы и золотой позумент на эполетах, и весь он прелестен, но чудеснее всего фуражка. Такой, как эта, не сыщешь у всех консульских шоферов в Иерусалиме. Ведь это абсолютно во всех отношениях офицерская фуражка, а не шоферская, и не просто офицерская, а офицера Ройял-Эр-Форс. Она серо-синего цвета, с твердым козырьком и приподнятыми краями, и всего-то отличия между нею и Эр-Эф – только кокарда, ведь его кокарда – судебная. Но тот, кто не собирается проверять вблизи форму кокарды и надпись на ней, не заметит различия, тем более что его кокарда всегда сияет, тщательно начищенная и надраенная пастой «Брассо», которая всегда перед ним на полочке под рукой на случай любого возможного затруднения, рядом со спидометром, возле водительских прав и прочих удостоверений, и так же всегда блестят должным образом и пуговицы, и позумент, и не раз случалось, что паломницы из Англии, Франции и Италии, желая разузнать дорогу к Гробу Господню, обращались к нему: «Господин офицер».
И когда настал великий день, он был вылощен не менее (а можно даже сказать – и более) целого ряда высших английских офицеров, в чьих глянцевых пряжках быстрый и острый глаз его обнаруживал то здесь, то там изъяны. В этих изъянах виновны, конечно, не они, а их бэтмены-денщики, нерадиво исполнявшие свои обязанности. Будь он на месте этих офицеров, то наказал бы бэтменов, он бы им преподал такой урок, что те на всю жизнь запомнили бы, что означает небрежность в работе, да не просто в работе, а в подготовительной работе к большой ресепшн! Вот, например, он сам. В течение двух недель он ежедневно всякий свободный час проводил тщательные тренировки. Судебный пристав в точности, в соответствии с писаным и рисованным планом, украшенным красными, зелеными, синими и желтыми стрелками, объяснил ему все, что ему предстоит делать, и он выучил все правила наизусть, поскольку он относится к высшим по рангу машинам, въезжающим внутрь дворцового двора, и его машина занимает место стоянки номер двадцать три слева. Остановившись, шофер выпрыгивает, огибает машину снаружи легкой трусцой, открывает дверцу и помогает своему господину выйти, отдает честь, закрывает дверцу, вновь огибает машину снаружи легкой трусцой и стоит по стойке смирно слева до тех пор, пока господа не войдут во дворец. Если он видит Верховного комиссара собственной персоной, проезжающего мимо в машине, ему следует немедленно выпрямиться, вытянуться по струнке и отдать честь.
В течение двух недель он до пятнадцати раз на дню наблюдал себя в зеркале отдающим честь: выпрямляется, вытягивается и отдает честь под правильным углом между козырьком фуражки и ладонью, и вид его был полон величия и энергии. Мама ему говорила, что он хорош собой, да и в большом зеркале на дверце шкафа он собственными глазами видел Дауда, заставлявшего биться его сердце, под козырьком фуражки, которая так хорошо сидит, с правильным наклоном, в котором ощущается мужественное благородство и достоинство, сидит с наклоном не слишком резким, на манер присяжных шутников, но и не слишком плоско, как у зануд. И всякий раз, когда мать видит его в полном величии и великолепии наряда и в немеркнущей славе его фуражки, ее глаза увлажняются от удовольствия и от огорчения, что отец не сподобился увидеть его таким, что отец его убит рукой этого низкого и презренного завистника Ибн Масрура, а если этим негодяям позволить творить все, что им взбредет в голову и что заблагорассудится, они весь мир разрушат, да не будут они помянуты и да сотрется память о них. А когда он входит в кафе «Гат» и приближается к бару, он сдвигает фуражку назад одним движением большого пальца правой руки, и все англичане приветствуют его: «Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй?» В зеркале перед собой он видит, как девушки бросают в его сторону взгляды, когда он облокачивается о стойку бара и переносит упор с одной ноги на другую четким и энергичным движением бедра. Иной раз он слегка подергивает ногой на манер видных офицеров, которым не терпится, чтобы их обслужили подобающим образом. Он никогда не смотрит на кухарок, на девчонок из кухонной прислуги и прочую презренную мелочь. Когда они начинают с ним заигрывать, кривляться и перехихикиваться, он от них отворачивается или устремляет взгляд поверх них. Он достает из кармана пачку сигарет «Плейерс» и элегантным образом открывает ее, а когда вытягивает из нее сигарету, брови его сдвигаются, создавая выражение углубленной сосредоточенности. Так же вытягивает сигарету и пристав, но у пристава нет зажигалки, в то время как у него в кармане всегда находится зажигалка «Ронсон», и у него зажигалка всегда зажигается с первого щелчка. Однажды он побился об заклад с Гордоном, начальником полицейского участка на Махане Иегуда, что его зажигалка зажжется с первого щелчка двадцать раз подряд. Поспорил на десять пиастров – и выиграл. Двадцать раз его зажигалка зажглась с первого щелчка, и все кафе было в экстазе. Гордон в восторге угостил его двумя рюмками вдобавок к его выигрышу. Так у него принято – все фёрст-класс. Так же как он следит за машиной и всегда-всегда содержит ее в превосходном состоянии, так же он содержит и зажигалку, чтобы всегда была полна бензина, и запасной кремень, и пружина направлена точно, в соответствии с размерами кремня. У Гордона есть фотографический аппарат, и он тоже в следующем месяце купит фотографический аппарат фёрст-класс «Кодак» вместе с кожаным футляром и всеми принадлежностями, только это стоит много денег. Его аппарат будет последней модели, лучшей, чем модель Гордона. Гордон, несмотря на все его величие, на его фотографический аппарат, на весь этот важный полицейский участок, которым он командует, не был приглашен на ресепшн Верховного комиссара. Куда ему до члена Верховного суда! Член Верховного суда одним росчерком пера отправит Гордона и вместе с ним еще сотню таких же офицеров в тюрьму, как собак. Гордон на ресепшн не был приглашен, но по пути во дворец, там, на углу главной дороги у Алленби Барракс, где было много публики, стоял и поднимал ветер: размахивал своим аппаратом над головами, там подпрыгнул, тут подпрыгнул, искривился и вытянул шею влево, искривился и вытянул шею вправо, сощурил глаз, словно в единый миг он видит разом и Стамбул, и Александрию, изогнулся и свернулся вокруг аппарата, поднялся и вытянул шею к облакам, словно петух, собравшийся кукарекать, как у нас говорится: «Всяк петух на помойке грянет вслух». И можно было подумать, что он и вправду невесть кто такой. Все снимки, которые он делает, можно налепить ему на физиономию, хоть плачь от него и от его снимков. Всякий раз, когда они встречаются в кафе, он говорит:
– Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй? Пойдем, я покажу тебе последние фотографии, которые я снял на прошлой неделе.
Вытаскивает одну карточку и показывает. Что на ней есть? Ничего. Не видно ни одной человеческой фигуры. Кривая олива, верблюд пьет воду, поганые развалины времен Ибрагима, гадкая зловонная улочка в Харт-эль-Танк – всякие штуковины из тех, которыми бес забивает голову судейской дочери, когда забирается ей в одно ухо и не вылезает из другого. А где люди? А человек, где он?
– А, – говорит Гордон, – ты хочешь посмотреть стадиз человека? Минуточку!
И он роется и достает из пачки снимок старого бедуина, сидящего на краешке колодца, еще там можно увидеть оборванку, продающую лук и чеснок, а за нею наступает очередь йеменитки, орудующей шваброй. Воистину, можно рехнуться от них и от фотокарточек, которые они делают. Погодите, погодите, пока он купит фотографический аппарат «Кодак» последней модели, тогда и поговорим, вот тогда-то вы и увидите фотографии! Фотографии красивых людей, девушек, восхитительных и сладких как мед. Вещи, в которых присутствует и великолепие, и приличие. Гордон снимал то тут, то там по дороге к ресепшн, а он проехал мимо на сверкающей машине с номерком «23», видневшимся за передним стеклом, и прямо въехал в ворота сада на глазах всего мира. Ах, что за зрелище, что за зрелище! Глаз не насытится зрелищем всех этих толп, высыпавших на дорогу, словно рис из мешка, и не охватит всех почетных караулов по обе стороны дороги.
Стоит прожить целый год только для того, чтобы увидеть один такой день! Что за прелесть эти караулы, что за прелесть эти караулы! Караул бригады телохранителей, и караул шотландской роты в юбках и меховых шапках, и караул эмира Абдаллы верхом на верблюдах, и караул королевских конников верхом на жеребцах, и караул связистов, и караул полицейских, и все эти флаги, развевающиеся на ветру, и все эти марши, и все мотивы, наполняющие сердце героизмом и славой, и как он едет с царским блеском между двумя рядами, сидит выпрямившись, и руки держат руль, как положено, без рисовки, с достоинством. И как он въехал внутрь и точнехонько подкатил прямо к стоянке номер двадцать три слева, и все идет гладко и славно, как душа, едущая в хорошем сне. Он выпрыгивает и открывает дверь перед госпожой супругой судьи, мир праху ее. Добрая была женщина, тихая, и вдруг умерла полгода назад. Да, да, уже десять лет прошло с тех пор. За нею вышел господин судья, а за ним – младшая из дочерей судьи в белом длинном платье. Воистину можно сказать, без малейшего преувеличения, поклясться этими самыми глазами (чтобы они так видели!), что Орита прелестнее всех дам и барышень, вышедших изо всех машин. Как посмотрел на нее шофер греческого консула напротив, так, в открытую, нагло, безо всякого стыда! Чтоб у него оба глаза повылезли, как он их в нее вонзил! Она еще не распрямилась, выходя, и одна ножка ее все еще в машине, и вот он подлетает, проклятый! Проклятый бес, дьявольское отродье, чтоб он сдох, забрался к ней в сердце, и она мне говорит:
– Знаешь что. йа-Дауд? Я еще немножко останусь в машине.
Что ей такое показал этот бес, чтоб он сдох? Он показал ей машину Иегуды Проспер-бека, въезжающую в ворота и разворачивающуюся на стоянку номер сорок восемь напротив, с правой стороны, у ограды. Она хочет остаться в машине и посмотреть, приехал ли также Гавриэль ибн Иегуда-бек. Если он приехал, то она подладит свои шаги так, чтобы войти во дворец вместе с ним. И вот она остается внутри машины, сзади, а он закрывает за нею дверцу и трусцой возвращается к левой стороне машины, пока господин судья с супругой не войдут во дворец. Поскольку они уже вошли, он имеет право вернуться и сидеть у руля до окончания ресепшн, но он остается стоять на месте, чтобы иметь возможность отдать честь Верховному комиссару, когда его машина проедет мимо. Он стоит и тщательно поправляет наклон козырька своей фуражки и готовит руку, чтобы она поднялась под правильным углом. Ах, если бы он послушался голоса сердца и остался бы стоять на своем месте, но шофер номер двадцать один (проклятие на головы предков этого бейрутского шофера, служащего у бразильского консула, и все знают, что они оба – отъявленные содомиты) говорит ему, провались он вместе со своими добрыми советами:
– Ты можешь сесть, йа-Дауд, пожалей свои ноги, зачем им так напрягаться и уставать. А машина комиссара не прибудет, пока ты спокойно не докуришь сигарету и еще половину сигареты.
Будь проклят тот миг, когда он прислушался к его совету и уселся на место, а усевшись, снял фуражку и положил ее на сиденье подле себя и платком утер пот со лба, ибо велико было напряжение того дня, а жара стояла тяжелая и измождающая. После того как стер он пот со лба, достал сигарету и закурил, пустив дым, мысли его закружились среди колечек дыма и поднялись с ними вместе высоко-высоко, до самых облаков. И вот папа его сидит там в вышине, верхом на облаке, и гора Хеврон – подставка под ноги его. Говорит ему отец его:
– Хорошо, что ты пришел, сынок. А я соскучился по тебе. И хорош ты на вид, и уже утешил сердце мое своими достойными делами, украшающими человека.
Вдруг раздается команда начальника караула: «Презент армз» – и в одно мгновение возвращает его с облаков на его место в машине. Он выпрыгивает наружу, чтобы отдать честь Комиссару, и в этот миг осознает, что фуражка осталась на сиденье, а без фуражки вообще нельзя показываться командиру. Он снова влезает в машину, чтобы надеть фуражку, протягивает руку к сиденью – а фуражки нет! Исчезла, и нет ее, будто бес ее уволок. Пока он смотрит здесь и там, машина комиссара вихрем пролетает мимо, и словно в тумане он слышит будто собачий лай и будто голос Гавриэля ибн Иегуды-бека, а в сердце – страшное горе.
А фуражки нет. Только после ресепшн, когда все уже вернулись в машину, говорит младшая из дочерей судьи:
– Что ты ищешь фуражку? Вот она здесь, у окошка заднего сиденья.
Как она попала на заднее сиденье, ведь она была положена сюда, возле руля! Как фуражка улетела к заднему окошку как раз в тот момент, когда он больше всего в ней нуждался?
– Очень просто, – говорит Орита. – Я ее туда положила. Я ее примерила, чтобы посмотреть, подходит ли она мне, а потом не обратила внимания и положила ее сзади.
Какой-то проклятый бес, да сотрется память о нем и да сгинет его прародитель-шайтан, забрался ей в душу как раз в тот момент, чтобы надругаться над ним и вывалять честь его в пыли! Всякий другой, кто посмел бы в эту великую минуту вот так взять его фуражку и без разрешения забавляться и играть с нею и так страшно его опозорить, чтобы он остался в машине в тот момент, когда мимо проезжает Верховный комиссар, получил бы от него такую затрещину, которая бы его уложила на веки вечные. Но эта быстроногая лань совершила это не нарочно, без злого умысла. Она добра и очень-очень мила, и будь проклят тот бес, которому удается проникнуть в нее и так над нею надругаться.
Десять лет прошло с тех пор, и она уже жена великого глазного врача и мать его дочери, и уже морщинки окружили ее глаза, а все еще устраивает она поездки и всякие проделки, идущие от дьявола. Пока она решит, куда она собирается поехать, придет время забирать ее отца из суда.
– Знаете, – говорит он ей, – я слышал, что Гавриэль ибн Иегуда вернулся из Бариза в родной дом и его уже видели сидящим на балконе в тот день, когда прибыл царь Абиссинии Хайле Селассие.