Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Иногда она переходила на бретонский язык, когда в процессе разговора ощущала особую близость к нему, словно беседовала со своим сыном Марселем, убитым двадцать лет назад в бою за Марну, иногда – по старческой рассеянности, иногда – из ребяческого озорства, а порой – словно бы с каким-то особым намерением, сопровождавшимся лучистой вспышкой ее улыбчивых глаз, смысл которого оставался выше его понимания. В тот раз она задала свой вопрос по-бретонски, словно разговаривая сама с собою, пытаясь прояснить для себя нечто, касавшееся ее самой. Повторив по-французски: «Скажи мне, не принадлежишь ли ты к какому-то монашескому ордену, который обязывает вас каждое утро хорошенько-хорошенько мыть под мышками?» – после чего они оба расхохотались, глаза ее излучали странное сияние, и еще долго потом он разражался внезапным смехом всякий раз, когда вспоминал этот случай. Ее вопрос потряс его. Дочери старого судьи он сказал, что это замечание Леонтин, этот невзначай заданный вопрос с добавкой странной насмешки относительно рыцарей монашеского ордена Подмышки, потряс его не менее, а возможно, с некоторой точки зрения и более, чем открывшаяся ему под широкополой шляпой проживавшего в кальвинистской гостинице городка Нуайона гугенотского священника физиономия маленького Срулика.
– И что же ты ей ответил? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Я ей не ответил, – сказал Гавриэль. – Я же говорю тебе, что был потрясен. Но потом я несколько раз отвечал ей ночью во сне.
– И что же ты отвечал во сне? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Не помню, – сказал Гавриэль. – В тот момент, когда я открываю глаза, я забываю свой данный во сне ответ. Иногда запах подмышки при пробуждении возвращает меня в сон, но с умыванием все стирается.
– А сейчас что бы ты ей ответил, наяву, а не во сне?
Вместо ответа Гавриэль обратил к ней взгляд, бывший одновременно и очень близким и очень далеким, и начал напевать мелодию «Разделяющий святое и будничное», которую он как раз не любил, а с нее перешел на мелодию «И очисти сердце наше», более ему приятную.
– Ты никогда мне ничего не рассказываешь о себе, – сказала она со все возрастающей досадой, с упрямой решимостью ухватила обеими руками его державшую сигарету руку и заявила:
– Но на этот раз ты от меня не убежишь. На этот раз ты мне расскажешь.
И все же, когда он продолжил рассказ о странной встрече в гостинице для священников, эта упрямая решимость была забыта, и она с все возрастающей заинтересованностью погрузилась в историю далекого пастора, не столько из-за связи, существовавшей некогда между ними, сколько из-за того, что Гавриэль увлек ее своим повествованием.
Когда он пребывал в добром расположении духа и в окружении приятных ему людей, желавших слушать, Гавриэль рассказывал истории, а когда он рассказывал, никто не мог оторваться от его рассказа, за исключением его собственной матери, внезапно прерывавшей его в середине, так же как она прерывала и его покойного отца, старого бека, посреди рассуждений о Моисее, из-за любой чепухи, пришедшей ей в голову в этот миг, вроде того, что примус начал в последнее время чадить и ей кажется, что нужно купить к нему новую головку, или что арабские разносчики начали взвинчивать цены, да и вообще, в последнее время они стали заносчивы, ведут себя с эдакой арабской наглостью.
Между перилами балкона и трехногим железным столиком, в том самом потертом темно-красном бархатном кресле, в котором старик сидел перед смертью, повторяя: «Учитель наш Моисей, учитель наш Моисей», и в которое уселся старый судья, придя с визитом к вдове своего друга, я впервые по возвращении его на родину увидел Гавриэля, рассказывавшего ту самую историю о пасторе в городке Нуайоне, которую он рассказывал дочери старого судьи. Прежде чем он начинал рассказывать, он глубоко затягивался сигаретой, которую держал в руке, и выпускал дым частично через ноздри, а частично, во время разговора, через рот, вместе с тем пропуская глоточек кофе, стоявшего перед ним на столике. Он проводил пальцами по своим сросшимся бровям и по квадратным усам, и его гладко выбритое лицо начинало светиться улыбкой воспоминания о том случае, который он собирался поведать. Его размеренный голос и ритмичная манера речи придавали рассказываемому характер мощного и широкого эпоса, в который приятно погрузиться со спокойной душой даже тогда, когда его содержание способно вызвать содрогание, и слушатель, захваченный ритмами этого голоса, сам того не понимая, становился зрителем театра одного актера, ибо с переменами голоса Гавриэля, вошедшего в роль, эпос превращался в драму. Если богатое воображение, все то, что его мать называла «восточными фантазиями», он, по ее словам, унаследовал от «родимого папаши, старого турецкого распутника», то талантом имитации, вне всякого сомнения, он был обязан матери. Описывая священника, открывшего ему дверь, он встал с кресла, поискал по сторонам, пока не нашел свою шляпу, натянул ее на голову прямо и низко, на самые глаза, так же, как была надета широкополая шляпа пастора, и начал семенить мелкими быстрыми шажками в разные стороны, подражая вместе с тем и голосу изображаемого. На этой стадии, когда с уст Гавриэля слетело эхо голоса маленького Срулика, напевавшего мотивчик «В роще на Гиват Га-Шлоша» из-под шляпы гугенотского священника, жена доктора Ландау уже начала глотать слезы и покатываться со смеху. В апогее всего рассказа, в тот момент, когда Гавриэль изображал себя самого в роли носильщика, доставившего священнику посылку, и священника, открывающего дверь, чтобы получить от него эту посылку, и то, как они сталкиваются лицом к лицу, внезапно раздался из дома голос его матери:
– Прекрати, наконец, кричать! У меня голова разламывается от боли, а он стоит там и ревет во весь голосище вроде своего папаши, распутного турка! Словно мне до сих пор не хватало этого польского филина докторши, который долбит мне мозги каждую ночь на своем проклятом рояле, так еще и этот явился из Парижа, чтобы и по утрам калечить мне голову своими воплями, и все это – лишь бы покрасоваться перед этой докторшей! Да и что в этом удивительного?! Человек, который день-деньской не работает и пальцем о палец не ударит ради своего пропитания, да не просто человек, а здоровенный детина вроде своего отца, турецкого распутника, имеет достаточно силы, энергии и времени, чтобы забавлять хоть всех докторш на свете. Только на меня у него никогда нет времени, даже на то, чтобы посидеть со мной и рассказать, что происходит в большом мире.
Острые вспышки ярости против него на удивление походили на ее вспышки ярости против его отца, и иногда казалось, что даже сознание того, что старик уже умер, ничуть не влияет на силу ее эмоций, не зависящих от тонких различий между мертвым отцом и живым сыном. Ведь она, в сущности, радовалась тому, что он не завершил свое медицинское образование в Париже, и тому, что он находится в ее доме, но когда в ней пылала ярость, именно это, как и все его черты и поступки, превращалось из достоинства в недостаток. И поскольку в ней снова пылала ярость, она не жалела слов и швыряла ему в лицо самые тяжкие оскорбления и самые страшные обвинения – все это соразмерно силе и характеру ее гнева и без малейшей зависимости от их соответствия действительности.
– Эти слова, конечно, направлены против меня, а не против тебя, – улыбнувшись, сказала жена доктора и после паузы добавила, озорно подмигнув:
– В сущности, ведь она права. Ты не делаешь то, что следовало бы делать. А сейчас я встану и убегу прежде, чем госпожа консульша сметет меня отсюда собственным дыханием.
И прежде чем убежать, она успела быстро поцеловать его в губы и крикнуть с порога:
– Ой, эти ужасные усы! Когда ты их наконец сбреешь? Я к ним никогда не привыкну! Теперь ты можешь пойти поработать в кафе «Гат». Я проходила мимо и видела, что там нет никого из твоих знакомых, кто мог бы тебе помешать. Только я приду тебе мешать, часа так, скажем, через полтора-два. Я затащу тебя к нам на обед.
Жалуясь перед тем на то, что он ничего о себе не рассказывает, она имела в виду, среди прочего, его занятие, о котором даже она, одна из немногих, кому было ясно, что Гавриэль над чем-то «работает», не знала в точности, в чем оно состоит, а поскольку в тот период, когда Гавриэль вернулся домой, она была увлечена дальневосточным искусством, ей было совершенно ясно, что существует связь между его «работой» и далекими восточными художниками, но ей до сих пор не было понятно, какого она рода. Гавриэль не пытался опровергать ее догадки, так же как не пытался он доказать своей матери (и всему миру, подобно ей полагавшему, что он – праздношатающийся из известной породы иерусалимских бездельников), что на самом деле он постоянно занят своей «работой» и ничто не удручает его более, чем вид лоботрясов, будь то деляги и трудяги или бездельники и лентяи, которые не знают, как обращаться с самым дорогим подарком, полученным в жизни, – со временем, отведенным им в этом мире.
Когда Орита вновь спрашивала его о делах, он прикрывал глаза ладонью, а затем проводил ею по волосам, словно стараясь сбросить с себя усталость или тяжелые думы, после чего той же самой ладонью делал пренебрежительный жест, мол, вся эта деятельность ничего не значит или мало что пока сделано, а вместе с тем переводил разговор в другое русло, на темы, касавшиеся ее, а не его. Так же примерно вел он себя и с другими, наиболее близкими ему людьми, а с обычными приятелями и разнообразными знакомыми выбирал такую манеру поведения, которая не давала ни малейшей пищи для размышлений о его занятиях, так же как и не позволяла заглянуть в его внутренний мир, невзирая на природные его приветливость и открытость. А если, тем не менее, кто-то по навязчивости или наглости пытался копаться в его тайнах, Гавриэль окатывал таким ушатом воды, что это одним махом отбивало всякий соблазн новых исследований скрытого от посторонних взоров и таящегося в душе того самого сердечного и обходительного Гавриэля. И напротив, он был способен при случайной встрече с абсолютно чужим человеком, просто перекидываясь словами, открыть из происходившего в его внутреннем мире как раз то, что Орита, например, несмотря на все свои усиленные старания, никогда не сподобилась вытянуть из его уст. Иногда, чувствуя себя в струе проносившегося по Иерусалиму и овевавшего их благого ветра, он и ей открывал вещи, о которых она уже давно стремилась узнать, да только то, как он их излагал, каким образом произносил, само их звучание настолько отличалось от хода ее мыслей, что она вовсе не улавливала их смысла, и не раз случалось, что она спрашивала его о чем-то и повторяла свой вопрос вновь, уже с обидой, сразу же после того, как Гавриэль подробно ей отвечал.
– Так какая же работа ожидает тебя в кафе «Гат»? – спросила его мать, прислушивавшаяся через окно к происходившему на балконе и вышедшая из дому в тот момент, когда дочь старого судьи спустилась по ступенькам и направила свои стопы в сторону мужней клиники.
– Это связано с ведением счетов торговой школы и французской фабрики, – сказал он ей, чтобы успокоить ее и утишить ее опасения.
Лишь однажды он попытался дать матери полный ответ на вопрос о характере своих занятий, в тог самый день, когда он вернулся домой, за две недели или за десять дней до того, как о его возвращении случайно стало известно Орите, в волнении прибежавшей, чтобы его увидеть. Еще прежде, чем сын открыл рот для ответа, едва лишь она приметила характерное для него выражение, известный жест руки, прикрывающей глаза, зажмуренные судорожным сжатием всех лицевых мышц, словно бы он хотел стряхнуть с себя тяжкую усталость, сердце подсказало госпоже Джентиле Луриа, что ее настигает именно то, чего она и опасалась, когда ее ушей достигли слова «Библия», «Тора» и различные разговоры о необходимом нам именно сегодня понимании наиболее далеких от нас вопросов, этих омерзительных, отталкивающих, тошнотворных кровавых дел, связанных с жертвоприношениями, требующих нового и свежего прочтения, которое было бы больше связано напрямую с источником, чем все старые комментарии… Когда, как уже было сказано, звуки сии сквозь объявший ее великий ужас достигли ее ушей, ей уже было ясно, что вне всякого сомнения вся никчемность ее отца, того самого неприкаянного старого плотника, целиком перешла к ее единственному сыну. Чудо было сотворено для нее, что Гавриэль, по крайней мере, заботится о своем внешнем виде, ежедневно чисто бреется и следит за отглаженностью воротничка и складками брюк. Не много дней прошло с его возвращения домой, когда она узнала, что для нее было сотворено еще одно чудо – сын ее прячет смутные грезы в узилище своего сердца и не раскрывает всей своей иерусалимской блажи публично перед всем белым светом на манер ее никудышного отца. Два этих чуда рассеяли тучи ее великого страха, хоть и не изгнали его из материнского сердца. Несколько раз намеревалась она высказать свои опасения старому судье, но всякий раз удерживалась от этого, вновь убеждаясь, что почтенный член Верховного суда и сам не избавлен от иерусалимской блажи, явные и несомненные симптомы которой стали проявляться в его поведении во время последних визитов, в особенности со времени смерти Иегуды Проспер-бека.
После смерти мужа она к изумлению своему обнаружила признаки иерусалимской блажи даже у глазного врача доктора Ландау. Клиника, как обычно, была полна больных, которые, за недостатком места на лавках, сидели, ожидая своей очереди, на полу и на лестнице, сестры и врачи носились, не переводя духа. Сам доктор Ландау, бледный и с покрасневшими глазами после срочных ночных операций, сделанных двум арабским мальчикам, привезенным из Хеврона, едва успевал заниматься наиболее тяжелыми воспалениями, как вдруг, в разгар всей этой суматохи (и именно тогда, когда госпожа Джентила Луриа вошла к нему для прохождения еженедельной процедуры), погрузился в спор о неком стихе из Священного Писания с управляющим клиникой, Скрюченным Берлом. Один сказал, что написано так, а другой – что эдак, будто это действительно имело значение – так или иначе там написано. Доктор Ландау не мог успокоиться до тех пор, пока не оставил ее прямо так, на стуле, в середине процедуры, и со спринцовкой в руках не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо было сотворено для нее, что фраза оказалась написанной так, как хотел доктор, ибо иначе он наверняка со злости перепутал бы склянки и закапал ей в глаза какое-нибудь едкое снадобье, яд, который окончательно бы ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
– И вправду, – сказала она Гавриэлю, поднявшемуся на балкон для утреннего омовения, подавая ему вторую чашку кофе, – я вовсе не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Скрюченного Берла в споре. С того момента как он стал капать мне капли, я почувствовала, что тут не все ладно, и вот уже прошло двадцать четыре часа, а у меня все еще есть какое-то странное ощущение в глазах. Видно, придется мне пойти к нему на этой неделе еще раз. Ну, спрашиваю я тебя, слыханное ли это дело? Чтобы такой развитый и просвещенный человек, как он, – и выказал подобную иерусалимскую блажь, расчувствовался совсем как твой никчемушный дедушка от какого-то стиха, что однажды, тысячи лет назад, произнес пророк Иеремия, который был, в конце концов, не кем иным, как феллахом из Эльджабель, с дальних гор, из Анаты или из Наби-Шмуэль. Стоял там, в клинике, один старый феллах из Анаты, размахивал обоими кулаками и поносил всех эфенди деревни. А я подумала, что наверняка пророк Иеремия имел примерно такое обличие, когда явился в Иерусалим закатывать скандалы царю и всем эфенди, заправлявшим в Храме. Ведь Аната – это и есть Анафоф, а жители ее – потомки людей из Анафофа. Кто знает, не из потомков ли пророка Иеремии тот старый феллах? Я уже и не помню, были ли у него жены и дети, у этого Иеремии, старого склочника. И впрямь нужно посмотреть в Книге Иеремии. Однако даже если стих не упоминает о жене и детях, я тебя уверяю, что в каждом деревенском закоулке болталось по нескольку его отпрысков. Я-то ведь знаю этих старых скандалистов, этих преследователей греха, этих ревнителей морали, всех этих, назначивших себя надсмотрщиками Царя Небесного на земле. Я сказала доктору Ландау, что мои глаза мне дороже всех ранних пророков с поздними заодно, и когда он занимается ими, то пусть будет любезен думать о подходящих каплях, а не о библейских выражениях. Что это у тебя за странное выражение лица? Не крути носом и не говори мне опять, что кофе, который я варю, для тебя недостаточно крепок!
Когда Гавриэль сказал жене доктора Ландау, что вторая чашка кофе, которую он пьет на завтрак, определяет его расположение духа на весь день, она сочла, что он смеется над нею. Свои мысли он начинал настраивать еще прежде, завершая утреннее омовение, отделявшее мир сна от мира яви и позволявшее ему сосредоточить все силы, не путаясь и не сбиваясь, на проблеме, которой он собирался заняться, и, приступая к питью кофе, он уже бывал в нее погружен. Иногда он прислонял к сахарнице свою малого формата Библию и заглядывал в нее за кофе, а иногда – какую-нибудь другую книгу, даже одно из медицинских пособий времен своих парижских занятий. В особенно хорошее утро он не нуждался вовсе ни в каких книгах, а смотрел на птиц, порхавших среди деревьев у ограды, или на вылизывавшуюся на крышке колодца кошку, или на держащего в пасти царский жезл молодого льва с фриза над воротами эфиопского консульства, над абиссинской надписью: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи».
Если внезапное озарение посещало его мысли, он торопливо записывал пару слов на пачке сигарет, чтобы вернуться к ним уже за полночь после ночной прогулки, бодрым и сосредоточенным, обращаясь в окружении тишины спящего мира к своим большим, похожим на бухгалтерские книги тетрадям, дабы облачить в одеяния современных слов плоды утренних прозрений, следовавших за второй чашкой кофе, добавляя несколько строк к уже написанному. Эта тонкая линия, тянущаяся от утреннего сосредоточенного размышления к считанным фразам, которые он добавлял после полуночи к записям своих комментариев, несла свет, радость, смысл и наполнение целому дню и всему, что встречалось на пути.
Если, как уже говорилось, никто не мешал ему выпить вторую утреннюю чашку кофе, если ни одна из тысячи помех, поджидающих нас по утрам, чтобы вывести из себя, не настигала его посреди глотка и ему дано было вытянуть кофе до последней капли и увенчать питье сигаретным дымом, он, сам того не замечая, начинал от удовольствия что-нибудь напевать, убирая со стола ту самую вторую, судьбоносную кофейную чашку, определившую его настроение на целый день, и подготавливая тот же стол к процессу бритья, ибо, как мы помним, Гавриэль брился сидя, подобно своему отцу, старому беку, мир его праху, а в погожие дни предпочитал бриться на балконе, на свежем воздухе.
Если утреннее омовение между двумя чашками кофе было водоразделом, плотиной, сооруженной для того, чтобы последние волны сна не прорвались и не затопили бы просыпающийся континент, бритье уже целиком находилось во владении дня, и в радости моих пробуждений тем летом на улице Пророков я каждое утро ждал четкой тени и громкого голоса Гавриэля, усаживавшегося в красное бархатное кресло и раскладывавшего перед собою на трехногом железном столике бритвенные принадлежности. Я знал, что к нему уже можно подойти, и, вскакивая, бежал на балкон не только для того, чтобы научиться у него необычным песням на самых разных языках и послушать истории о том. что происходило с ним в дни детства и в прочие дни, но и просто затем, чтобы посмотреть, как он бреется. Поскольку во время бритья он сидел спиной к балконной ограде, уличный подъем, в том месте, где от улицы отходит Абиссинский переулок, отражался в верхнем углу его зеркальца, и таким образом, бреясь, он мог наблюдать и комментировать происходящее на этом всемирном перекрестке у себя за спиной.
Каждое колебание, даже самое легкое и неуловимое, вызывало целый переворот в отраженном пейзаже за его головой, ничуть не изменяя его собственного, покрытого мыльной пеной лица. В одно мгновение все исчезало и голова Гавриэля одиноко парила в пустоте ясного неба, а в следующее – люди начинали входить и выходить из дверей кафе «Гат». До тех пор, пока не остановилась машина старика судьи и шофер Дауд ибн Махмуд не выскочил из нее, чтобы выпить чего-нибудь в свободное до окончания судебного заседания время, пока не промелькнули абиссинские монахи, похожие на черные свечи на фоне каменной ограды, а глазной врач, доктор Ландау, не выглянул в окошко перед тем, как отправиться в клинику.
– Боже правый, как он постарел, как постарел! – сказал Гавриэль, увидев отразившегося в зеркальце доктора. – А у него все еще есть силы кричать в клинике после двух срочных ночных операций. Когда я был мальчишкой, я знал и чувствовал, что этот великий крикун – чудный человек, добрый и любящий детей, и все-таки поход к доктору Ландау пугал меня больше всего на свете.
Гавриэль как раз надул вторую намыленную щеку навстречу бритве, когда доктор Ландау по пути в клинику встретил шофера Дауда ибн Махмуда, входившего в кафе «Гат». Элегантный и стройный шофер, похожий усами и манерой одеваться на Гавриэля, выглядел как проворный олень, подошедший к старому белому медведю. Он, улыбаясь, спрашивает о чем-то, но глазной специалист не расслышал вопроса, поэтому он наклоняет голову и тянет ухо почти к самому рту шофера, опуская ему на плечо, ближе к затылку, кисть своей огромной руки, словно шоферская голова – это трубка одушевленного телефона, которую он собирается прижать к своему глуховатому уху. Выражение лица шофера мгновенно меняется, делая из уверенного в себе и знающего себе цену мужа смущенное дитя, держащее решающий экзамен перед директором школы. Не только с шофером, но и со всяким человеком доктор обращался так, словно тот – мальчишка, способный на любую глупость. Это прислушивание, сопровождавшееся кривлением рта и зажмуриванием глаз и создававшее впечатление раздражения и отвращения к тому вздору, который он ожидал услышать (и именно так обычно и воспринимавшееся собеседниками доктора, не очень близко знавшими его, которые начинали от этого смущенно путаться в словах), было следствием не глухоты, хотя тогда, в возрасте семидесяти с лишним лет, его слух действительно несколько ухудшился, а долгих лет иерусалимской практики среди представителей всех общин, начиная с евреев из Курдистана и кончая иракскими арабами, каждый из которых на своем наречии, диалекте, жаргоне и со своим собственным выговором пытался донести до него все, что было на сердце, а он был обязан не только разобрать смысл исходящих из их уст звуков, но вместе с тем еще и уловить загадочные, причудливые и скрытые связи, существовавшие между рассказываемой историей и глазными болезнями. Врачуя в течение полувека глазные недуги в Святом граде, он привык вслушиваться в речения и повествования «всех семи народностей», как он их величал, чтобы понять хоть что-нибудь из происходящего в их мозгах, и всегда, даже после пятидесяти лет работы, его ожидали по утрам новые поразительные сюрпризы. В детстве, заболев конъюнктивитом, я стал очевидцем одного из таких сюрпризов, в завершение которого охваченный приступом ярости доктор заревел своим мощным утробным голосом, повергнув в ужас всю больницу. Берл Рабан, служащий, научившийся помогать врачу в обычных процедурах, закапывал в мои глаза капли и что-то невнятно бормотал, в то время как доктор проверял по соседству глаза бедуинской девочки одного из племен в окрестностях Беэр-Шевы. Мать и отец девочки во время осмотра сидели на полу, и не потому, что стульев никогда не хватало на всех родственников больных, а потому, что сидение на полу им было куда удобнее сидения на стульях.
– Надо нежить кофе, – рассказывала девочка. – Кофе требует нежности. Кофе не кипятят так просто, в один присест, как принято у неверных. Надо нежить его на маленьком и приятном огне, надо потихоньку довести его до того, чтобы он поднялся, надо прислушиваться к его бормотанию. Надо его любить.
– Хороши слова твои и справедливы – слаще меда, – сказал ей доктор, морщась в тревоге. Со времени последнего осмотра ее состояние не только ничуть не улучшилось, но усиление трахомы испугало его серьезнейшим образом. – Не только кофе требует нежности.
– Именно так, – согласилась девочка. – Когда мне выбили зуб, еврейский доктор вставил мне вместо него зуб из золота. Отец мой купил мне в подарок зеркало, и я целый день смотрела на новый прекрасный зуб. Я хотела видеть, хорошо ли ему у меня во рту, удобно ли ему в новом доме. Я хотела знать, как он будет пить и есть, как он выглядит, когда смеется, и как он выглядит, когда плачет.
Доктор вдруг склонился над девочкой и стал обнюхивать ее глаза. Его широкое лицо побагровело, голубые глаза налились кровью, и беспорядочные пряди седых волос разлетелись во все стороны, словно клубы дыма, от вспыхнувшего в нем чудовищного гнева. Он отпрянул назад, опустился на свое вращающееся кресло, упер обе руки в широко расставленные колени, повернулся в сторону отца и матери, и на миг воцарилась зловещая тишина. Даже его старый помощник Берл, привычный к любым вспышкам гнева своего господина, прервал свою деятельность и поднял пипетку ввиду реальной угрозы того, что под влиянием надвигающейся бури его рука дрогнет и не совладает с отмериванием предназначенного для моих глаз количества капель, и его бормотание пресеклось. Бедуин с женою сжались на своем лежбище и уставились на врача виноватыми глазами, готовые к ожидавшей их каре.
– Собаки! Собачьи отродья!
Из докторского рта вырвался ожидаемый рык, и вся клиника, вместе с ее работниками и пациентами, задрожала в священном трепете, ибо кто не убоится рыка его? На улице арабские извозчики в преувеличенной набожности возвели очи горе, заслышав львиный рев знаменитого врача, потянули себя за кончики усов и пробубнили: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Мать девочки согнулась в поклоне, касаясь лбом пола.
– Вы опять натерли ей глаза чесночной шелухой, чертовы выродки! А я вас уже предупреждал, что вы окончательно ослепите свою дочь этими языческими снадобьями вашей ублюдочной колдуньи! Нет! Нет! Я не стану ее больше лечить! Если вы приходите ко мне, то делайте то, что я вам велел, а нет – так убирайтесь отсюда и не смейте больше мозолить мне глаза своими физиономиями сводников! Вот я тебя, старая ведьма! Я тебя научу, что значит натирать трахому луком и чесноком! Это ведь ты ее натирала? Что, не так?!
Распростертая лицом вниз перед разгневанным божеством еврейской медицины, старая бедуинка немедленно разразилась стоном боли от удара, который на нее не обрушился, – доктор ограничился тем, что несколько раз дернул ее за капюшон накидки возле затылка. Прежде чем встать, она все же успела поцеловать ему полу халата, хотя продолжавший трястись от ярости доктор не позволил поцеловать себе руку.
– Я ничего не имею против их верований и снадобий, – однажды сказал он судье Дану Гуткину. – Я зол на них за то, что они сами не знают своей собственной лекарственной традиции. А больше всего меня выводит из себя, что они не хранят верности своему пути. С изворотливой восточной хитростью они норовят одновременно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба – и свой мир, и наш.
И действительно, они продолжали эти попытки заодно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба в безумной смеси остатков своей распавшейся традиции с лечебным курсом доктора даже после того, как испытали на себе его гнев, ибо инстинктивно чувствовали, что рука, по доброте своей оттаскавшая их ради их же собственного блага, и в дальнейшем, несмотря ни на что, станет лечить их благодаря той же самой доброте. В таких тяжелых случаях доктор приговаривал больного (так же как он приговорил и эту бедуинскую девочку) к больничной койке, чтобы быть спокойным, что домашним не предоставится возможности одним махом свести на нет результаты его длительного лечения. Да и девочке нужен покой. Пусть получит немного нежности.
– Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, – вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал:
– Ой, Береле, Береле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Береле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется?
За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах раздачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет.
– Весь мой жизненный путь, слышишь! – тут его голос сорвался почти на рев. – Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям.
Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность по крайней мере исследовать сам глаз. Вместо того чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением в одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это – красная крыша, а это – зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих – на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, было одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество – источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как он никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди – красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и Альберту Ландау было безразлично, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться, всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо, принадлежа к передовым и просвещенным кругам, был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, а все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности – картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин.