Текст книги "Путешествие в Ур Халдейский"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Annotation
Иерусалим, один из знаменитейших городов мира, все еще представляется нам необжитым и малознакомым. Вся его метафизика по-прежнему сосредоточена где-то за пределами нашей досягаемости: в археологических пластах или в заоблачных высях теологии, плохо поддающейся переводу. Для того чтобы увидеть город, на него нужно взглянуть сквозь страницы любимых книг. Такой, неотделимой от Иерусалима книгой, и является лирическая эпопея Давида Шахара «Чертог разбитых сосудов», вторая часть которой представляется сегодня русскому читателю. Неповторимую прелесть романа составляет напряжение между точностью и достоверностью всех деталей и неоднозначным, фантастичным и детским взглядом на все происходящее. Грезы и пробуждения постоянно сменяют друг друга, оставляя героев и читателей в том абсолютно обманчивом пространственно-временном конгломерате, которым является Иерусалим. Лейтмотивом проходит тема «иерусалимской блажи». Страдающие ею герои, думающие и изъясняющиеся прямыми и скрытыми цитатами из Священного Писания, заняты решением нерешимых задач и приведением в исполнение неисполнимых планов. Только погрузившись в эту стихию, можно приблизиться к подлинному ощущению Иерусалима.
Давид Шахар
Начало в библиотеке Бней-Брит
Грезы об Уре Халдейском
Последняя греза
Конец пробуждения на улице Пророков
Путешествие в Ур Халдейский
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
Давид Шахар
Путешествие в Ур Халдейский
Начало в библиотеке Бней-Брит
Шуле
Первой жертвой ночного сражения за воздушное пространство улицы Пророков на участке от Абиссинского переулка до Итальянской больницы, разыгравшегося между вальсами Шопена, вылетавшими из дома доктора Ландау, старого окулиста, и любовными песнями Фарида эль-Атраша, рвавшимися во всю мощь из новых радиоприемников, недавно установленных в арабских кофейнях на спуске квартала Мусрара, пала госпожа Джентила Луриа, наша домовладелица.
Ясными летними ночами пробивались звуки рояля, таившегося в недрах докторского дома, полностью скрытого высокой оградой, парили надо всей улицей Пророков и влетали в наши окна, распахнутые навстречу звездному небу. Иногда фортепьянная капель вливалась в арабские мелодии, доносившиеся со стороны Шхемских ворот и квартала Мусрара (которому впоследствии, через пятнадцать лет, с созданием государства, суждено быть переименованным в квартал Мораша), и текла сквозь круглое, отверстое на восток окошко, и тогда летний воздух дрожал от нараставшего напряжения, ибо стаккато западных ритмов не смешивалось с восточными напевами, дабы создать сбалансированную благозвучную смесь, как это нередко случается с музыкой, впитывающей мотив чужой культуры и способной поглотить и переварить его, но, просачиваясь в чуждый ритм, приводило к образованию горючей смеси, готовой взорваться от малейшей искры.
С первыми беглыми аккордами, упавшими, словно гладкие холодные бусины, в трепещущие арабески струн катроса, сопровождавшего голос арабского певца (о нем говорили, что он не араб, а египетский еврей, некоторые же утверждали, что друз), на госпожу Джентилу нападали доводившие ее до рвоты сильные головные боли, и она призывала на помощь сестру свою Пнину.
– Поспеши, смочи платок холодной водой! (Тот самый платок, пропитанный студеной водой, которым она, словно тюрбаном, обвязывала голову для облегчения болей.) И закрой окна, да скорее, скорее! Разве ты не слышишь, что польский филин докторши уже расклевывает рояль? Чтоб он сдох вместе со своей госпожой! Жив был бы мой муж, такого бы не случалось. Он сказал бы ему – городскому голове, Рагеб-бею Нашашиби, чтобы запретил этому барабанить ночью и нарушать покой всей улицы. Слыханное ли дело, чтобы целая улица должна была страдать только потому, что женушка доктора Ландау не смогла найти себе никакого другого любовника, кроме этого польского филина, ни на что не годного, кроме как колотить по клавишам рояля. Если бы он хотя бы играл приятные, греющие душу мелодии! Но ведь даже и на это он не годен. И не диво – будь он настоящим пианистом, он бы в ней не нуждался, в этой истеричной кошке, которой не довелось найти себе истинного мужчину. Все они были рухлядью, считавшей свои стоны и вздохи произведениями искусства.
Эту рухлядь, укрывавшуюся под крылышком госпожи Ландау еще до «польского филина», я не видел, но что до дара сего последнего в фортепьянной игре, то речи нашей домохозяйки, госпожи Джентилы, отражали не более чем часть внешней правды, касавшейся, по сути, не способностей его, но отношений с обществом, то есть его боязни публики. Эта боязнь была столь велика, что связывала ему руки, и из-под пальцев выходила натужная, скованная мелодия, к тому же искаженная ошибками, что и создало ему плохое имя. И напротив, в тиши своей комнаты он творил чудеса, особенно по ночам: то ли во сне, то ли наяву в проем открытого окна вдруг падала чистая нота, будто зажигалась звезда, сразу же заполняя пространство черного небосвода волнами незримой, трепещущей тоски, перехватывавшей дыхание с рождением второй ноты в светящейся точке второй звезды, и за нею, по диагонали, – звезда за звездой. И снова пустое пространство наполняется ритмическими валами предчувствия новых световых точек, обрамляющих созвездие Близнецов. Но еще до его завершения рояль уже начинал звенеть и разбрызгивать тут и там, без очевидного порядка, нотные капли, застывающие в точки света, нанизанные на нити страстного, сжимающего сердце томления и создающие новые созвездия: Овна, а рядом с ним и Льва, и Тельца, и Девы. Лишь с угасанием мелодии ее место в сердце начинал захватывать ужас перед бесконечными просторами пустого, холодного, темного и безразличного пространства между бессмысленно висящими в пустоте звездами.
Я не встречал жену доктора Ландау, эту ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля, и из всех тайн большого дома на углу Абиссинской улицы она была единственной глубоко упрятанной тайной, не притягивавшей меня и не пробуждавшей во мне ничего, кроме жалости к старому окулисту, попавшему в ее сети.
Минуя его дом по пути в библиотеку, я почему-то представил себе, что одна из двух старушек, переходящих улицу, – жена старого окулиста, а другая – его свояченица, однако по прошествии всего лишь получаса, когда я сидел в читальном зале, мне стало ясно, что это тетушки, сестры отца, господина Исраэля Шошана, того самого маленького библиотекаря из библиотеки Бней-Брит. Имя одной из них было Элька, а младшая сестра звалась Этель, и в обеих было что-то не от мира сего: когда я увидал их впервые на Абиссинской улице, они показались мне пришелицами из иного мира, не только из-за одеяний своих, но и из-за движений, а в особенности из-за взглядов, напоминавших взгляд арестанта, вышедшего на улицу после долгих лет заключения и видящего, что улица, оставаясь той же, какой была из года в год, пребывает уже в ином времени, а потому принадлежит иному миру. Чтобы преодолеть острое желание вернуться в мир видений и чтобы отыскать путь в том далеком и чуждом мире, в который она была ниспослана, Элька демонстрировала повышенную бдительность ко всему происходящему в нем, сопровождаемую отчаянной решимостью и дерзкими выходками, в которые против воли она вовлекала свою сестру Этель. Как то: переход улицы Пророков с одного тротуара на противоположный на углу Абиссинской улицы, напротив ограды доктора Ландау. Еще прежде, чем они взялись переходить дорогу и шли себе прямо, заметно было, что Элька выступает в роли вожака, за которым по пятам следует Этель, не способная оторваться от сестры, несмотря на свою строптивость и дурной характер. Ее дурной характер проявлялся особенно в том, что она повторяла слова старшей сестры в издевательских тонах и с пренебрежительными жестами. Стоило Эльке остановиться и сказать: «Здесь мы перейдем дорогу», как Этель остановилась и сказала с насмешкой в голосе:
– Здесь мы и перейдем, здесь и перейдем, да-да – именно здесь, в самом опасном месте!
И действительно, в ту же минуту раздался шум автомобиля, пытавшегося взять подъем улицы Пророков со стороны Шхемских ворот, и Элька осмелилась первой пересечь улицу мелкими торопливыми шажками, а за нею неохотно потянулась, рискуя жизнью и упрямо ворча, Этель.
Сей отчаянный риск был немедленно удостоен награды в образе доктора Кетера, шедшего навстречу и погруженного в чтение книги. В тот момент, когда они переходили дорогу, я увидел трех человек, выходивших из книжной лавки моего дяди Зераха. Сам дядя Зерах в сопровождении юной студентки свернул в сторону улицы Принцессы Мэри, в то время как доктор Кетер продолжал идти по тротуару, где и налетел на двух женщин, только что, спеша и задыхаясь, перебравшихся с противоположной стороны. Брошюры и брошюрочки торчали из его карманов, а в руках он держал, одну на другой, две громадные книги. Верхняя была открыта, и он читал ее на ходу. Невзирая на это обстоятельство, ему удалось приветственно поднять шляпу, не отрывая глаз от книги, не останавливаясь и не сбиваясь с дороги. Тетушки маленького библиотекаря были не единственными, удостоившимися столь почтительного приветствия. Доктор Кетер снимал шляпу перед всеми попадавшимися по дороге дамами. Дамами, но не господами. Захваченный чтением, он совершенно не замечал проходящих мимо мужчин, даже тех, кои первыми его приветствовали. Однако как только в поле его зрения, поглощенного книгой, мелькал подол платья, правая рука немедленно тянулась к канотье.
Случилось так, что именно шофер Дауд ибн Махмуд, всем мужчинам мужчина, именно он и никто иной удостоился однажды взмаха докторского канотье, выходя из машины с перекинутыми через руку двумя кожаными юбками дочери старого окулиста, отправленными в химическую чистку. Доктор Кетер поднял широким жестом шляпу и продолжил, по своему обыкновению, изучать книгу, не задерживаясь на пути, однако Дауд ибн Махмуд пережил душевную муку, от которой ему так и не удалось избавиться. Вылезая из машины с юбками через руку, он заметил почтительный взлет канотье и собирался тут же на месте ответить на это снятием шоферской фуражки, но когда он сумел высвободить руку из-под юбок и добраться до козырька, доктор Кетер уже отвел от него глаза с выражением мрачной обиды (так ему показалось), не исчезнувшей и при их следующей встрече, когда шофер поприветствовал его полным церемониальным набором «ахалан» и «сахалан», в ответ не удостоившись даже беглого взгляда.
– Здравствуйте, доктор Кетер, здравствуйте, доктор Кетер! – очнувшись, ответили ему хором сестры и ехидно улыбнулись друг дружке. И когда они уже собирались продолжить свой путь в сторону Абиссинской улицы, Элька внезапно сорвалась с места и, мелко семеня, побежала за ним, не обращая внимания на сестру, взывавшую ей вослед:
– Элька, немедленно вернись! Я тебе говорю: вернись немедленно и не делай глупостей!
Она настигла его у входа в кафе «Гат» и потянула разок-другой за рукав, пока он не оторвался от книги.
– Доктор Кетер, – сказала она ему, – у меня есть для вас добрый совет. Добрый и важный совет: вместо того, чтобы держать эти тяжелые книги в руках, повесьте себе полочку на грудь.
Он наградил ее изумленным взглядом, и, поскольку она уже выговорилась и умолкла, он снова взмахнул на прощание шляпой и пробормотал:
– Большое спасибо, большое спасибо…
Казалось, что в своей невосприимчивости ко всему, что происходило вокруг него, он вовсе не понимает, что означает сие явление женского рода, находящееся у него перед глазами, и что оно ему сообщает. Однако по прошествии многих лет мы убедились, что речи Эльки, светлая ей память, смогли все же с течением времени пробить скорлупу, оберегавшую его от мира, и внедриться в его сознание: когда мы его видели в последний раз, он шел с книжной полочкой, подвязанной к шее веревкой и упиравшейся ему в живот. Это позволяло ему, в точности как и предвидела Элька, мир ее праху, одновременно нести с собой множество книг, вынимая и меняя на ходу нужные тома, а также приветственно поднимать шляпу перед всеми попадающими в его поле зрения юбками без малейшего опасения, что тяжелые книги из-за этого вывалятся из рук и упадут на землю.
Не знаю, почему именно в Эльке я увидел жену старого окулиста. Возможно, дело здесь было лишь в стечении обстоятельств: перед тем как выйти в библиотеку, я слышал жалобы нашей домовладелицы на жену доктора Ландау, собирающую в доме горе-музыкантов только ради того, чтобы помешать ее отдыху, и поскольку, выйдя, я встретил Эльку у дома доктора, я сосватал ее с ним и приписал ей все то, что слышал о докторше от госпожи Джентилы Луриа. Мне с легкостью удалось также объяснить ее поведение всем услышанным и увидеть ее властность в том, как она навязала свои советы доктору Кетеру, и в том, как она тащила за собой сестру Этель. Однако спустя всего полчаса, когда я сидел в читальном зале и выяснилось, что эти двое – тетушки библиотекаря, я совершенно не мог понять, как вообще возможно совершить такую ошибку. Элька и за нею Этель приходили к нему в библиотеку примерно раз в месяц, поближе к закрытию, и после того, как последние читатели исчезали, оставались провести с ним часок-другой. Почему же они приходили навестить племянника Срулика именно на рабочем месте, а не дома? Они не бывали у него в доме, потому что дали себе клятву, что ноги их в его доме не будет, и стопы их больше не переступали его порога с тех самых пор, как его отец уехал за границу. Они говорили, что он не уехал, а сбежал из дома от жены. Поскольку невестка изгнала их брата из дома, они поклялись, что больше к ней не придут и не станут с ней разговаривать. Заметно было, что по натуре они не способны упорствовать в бойкоте и были бы готовы и даже рады забыть свой страшный зарок, да только тут уж не дата им матушка Срулика никакой возможности разрешиться от данного обета.
Эти две женщины казались двумя гигантскими бабочками, чьи крылья сморщились, отсохли и отвалились в тот самый миг, когда они собирались взлететь, и их краски мерцали сквозь складки мятой ткани. Ткань эта почти всегда была американской, и не только сама ткань, но и все одеяние: блузки и юбки, платья и нижние юбки, шляпки и чулки, а иногда даже обувь – все это прибывало в посылках из Америки, и как только прибывало, тут же надевалось на тетушек Эльку и Этель и отправлялось на генеральную репетицию гала-парада от Шаарей-Хесед до библиотеки Бней-Брит на Абиссинской улице. В лучшие свои времена все эти яркие, цветные, полосатые, клетчатые и крапчатые одежды служили трем молодым американкам и, надо полагать, не особенно выделялись на них благодаря полному соответствию между юношеским фасоном и телом, находящимся в полном расцвете, здесь же они мерцали, словно отражения бесплотных душ, поскольку облачали юность души, абсолютно игнорируя тело, стоящее между ними. Ввиду того, что тетушки не трудились гладить одежды, вынутые из посылки, и это, так сказать, в связи с сущностным подходом, направленным на самое главное, минуя второстепенное, различающим качество ткани, видящим особенности цвета и воспринимающим принцип форм сквозь случайности времен и событий, одеяния, со всеми складками их, и пятнами, и скопившейся на них пылью, покрывая старое тело, обличали юность души, угнездившейся в нем. Этот смятый нераспустившийся бутон распространял особый, ему лишь присущий аромат, состоящий из самых разных и отдаленных друг от друга вещей. Подобно наружности тетушек, их запах также создавал впечатление странного и далекого совершенства, словно внезапный отблеск иного мира; совершенства полного и цельного, хотя и состоящего из деталей, обычно несочетаемых и даже взаимоотталкивающихся; совершенства, состоящего из всех содержащихся в нем компонентов и вместе с тем находящегося за гранью их всех – как мелодия, в которой заключено больше, чем простое соединение создающих ее инструментов. Запах тетушек прорывался сквозь запах полотна, выдержанного в закрытых ящиках комода, и смешивался с душком тления старого дерева и благоуханием изысканных французских духов «Сен-Лоран», с запахом хозяйственного мыла и духом стоячей воды, и душицы со стен, и мха на камнях, и хлебной плесени, и хны, и раствора лизола, и пчелиного меда.
Спустя несколько лет после того, как мне стало ясно, что это тетушки библиотекаря, после того, как я впервые сидел в их обществе в читальном зале библиотеки Бней-Брит и от всего сердца смеялся вместе с ними, их запах внезапно ударил в нос маленькому Срулику в другом месте и в другое время.
Он стоял на возвышении и вещал с кафедры, обращаясь к важным церковникам, до отказа заполнившим большой зал:
– Святая Троица это принцип нашей веры, согласно которому Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности; Святая Троица, считающаяся, как нам известно, таинством в полном смысле слова, поскольку ее нельзя постичь исключительно человеческим разумом, без помощи откровения, и доказать с точки зрения логики, следующей за откровением…
Запах тетушек внезапно ударил ему в нос настолько явственно и живо, что он изумился, как это публика его не чувствует, каким образом всему святому собранию может быть не ясно как Божий день, что этот запах есть простейшее, человечнейшее и наиболее логичное доказательство, достаточное для того, чтобы раскрыть глаза каждому, будь он самым скудным и ограниченным в разумении своем, на принцип нашей веры, гласящий, что Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности, будучи Отцом, Сыном и Духом Святым. В тот самый момент, когда ему казалось, что он удостоился откровения не только духа тетушек, но и явления их тела, он продолжил свою заранее подготовленную речь:
– С другой же стороны, этот принцип гласит, что, хотя таинство и превыше рассудка, однако между ними нет никакого противоречия, ибо первое не отрицает логическое мышление. Впервые, как нам известно, понятие «Троицы» возникло в греческом языке в сочинении Феофила Антиохийского приблизительно в сто восьмидесятом году…
Это случилось с ним во французском городке Нуайоне, на родине Жана Кальвина, в середине проповеди на тему комментария Кальвина к Тайной вечере, той проповеди, которой завершался Вселенский собор пресвитерианских церквей. Запах тетушек все же показался ему чужеродным, неуместным – не в отношении Святой Троицы и даже не в отношении Тайной вечери, но в отношении собравшихся на церковном съезде. Те источали запах глаженых крахмальных рубашек и уже явно готовились к обеду, ожидавшему их после проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере.
Навещая племянника на службе, тетушки устраивали в читальном зале нечто вроде полдника. Тетушка Элька, все те годы совершенствовавшаяся в английском языке, определяла это элегантным понятием «five o’clock tea», и мы все смеялись. Библиотекарь не имел ничего против того, чтобы несколько читателей, опаздывавших на шаббат, также приняли участие в «five o’clock» тетушки Эльки. Только двоим из них он строжайше запрещал оставаться после закрытия. То есть попросту выставлял их без лишних церемоний. «Господа», – говорил он, обнаружив, что они продолжают сидеть, прилепившись к своим книгам и не обращая внимания на звон колокольчика. У него был ручной колокольчик, как у школьного сторожа, и с наступлением положенного времени он входил в читальный зал и трезвонил что есть сил. В дни летних каникул он удостаивал этой чести меня, и тогда я впервые в жизни с трепетом и изумлением ощутил, что в моих руках сосредоточена власть, несоизмеримо превышающая мои реальные силы, власть, ниспосланная мне и поддерживаемая свыше: я звоню, и мощный, ясный, прозрачный, стеклянный звон освещает мрачный зал весенним потоком. Я звоню, и все эти взрослые, каждый из которых гораздо сильнее меня, а иной раз и принадлежит к отцам города, все эти большие люди повинуются моему звону, поднимаются с мест, стоя начинают собирать свои вещички и сматываются.
Вчера, пройдя по улице Пророков и увидя регулировщика, останавливавшего решительным царственным жестом движение машин, я почувствовал, что он полон удивления перед самим собой, в точности как я в детстве с этим колокольчиком. Вот он, маленький полицейский, находящийся на самой низкой ступени служебной лестницы, чьего жалованья всегда не хватает до конца месяца и уж никогда не достанет на покупку самой подержанной машины, не говоря о ее ежемесячном содержании, вот он стоит посреди улицы и одним мановением руки останавливает все эти машины, включая машины великих, важных и вышестоящих.
Между прочим: благообразный полицейский гордым жестом остановил поток машин в точности на том углу, где тридцать лет назад тетушки перешли через дорогу в миг, когда со стороны Шхемских ворот донесся приближающийся шум мотора. Это был, конечно, автомобиль его превосходительства члена Верховного суда Дана Гуткина, эсквайра, рыцаря Британской империи. «Господа, – говорил библиотекарь тем двоим, – разве вы не слышали звонка? Отчего же вы продолжаете сидеть? Немедленно вставайте и уходите отсюда!» Ибо со звуком звонка те двое еще глубже погружались в изучение лежавших перед ними книг; звон достигал их слуха всегда внезапно, не вовремя и словно бы нежданно, и им мнилось, что само продолжение чтения и полное игнорирование звонка способны его отменить. Так, несомненно, и сама смерть настигает того, кто любит жизнь и пребывает в ясном рассудке, будь он даже стар, как Мафусаил, – внезапно, не вовремя и словно бы нежданно.
Поскольку они уходили нехотя, библиотекарь в сердцах захлопывал за ними дверь с презрительным треском. Мне казалось, что дверь вот-вот стукнет их по спинам. Если бы он мог себе это позволить, то наверняка пинком бы выставил эту «парочку дряхлых глаженых душонок», как он их называл, хотя те двое были как раз молоды и каждый из них по-своему красив. Верно, однако, что у обоих были отглажены не только их одежды, но и образ жизни, педантичный, выверенный и экономящий каждую секунду и каждый грош, и библиотекарь сказал мне однажды, что более, чем подсчет грошей, злит его расчет в чтении – они никогда не расходуют время на чтение чего-либо иного, кроме необходимого для продвижения в их академической карьере. Но ведь в этой своей особенности они не были ни исключительны, ни одиноки среди читателей. Находились еще многие им подобные, не столь возмущавшие библиотекаря, и среди них также те, кто оставался на «five o’clock» тетушки Эльки. В сущности, те двое умудрились, сами того не зная, вызвать убийственный гнев маленького Срулика, когда превозносили профессора Тальми, и ему стало ясно, что они не только ученики, но и почитатели этого начетчика. Библиотекарь не мог вообразить себе более мерзкого гада, чем существо с дряхлой глаженой душонкой, являющееся к тому же почитателем профессора Тальми.
– Вот мы и пришли, – объявила тетушка Элька в тот момент, когда два примерных ученика, посторонившись, отступали, а Этель повторила вслед за ней: «Вот мы и пришли», и обе разражались смехом. На протяжении всего визита они с огромным воодушевлением и со взрывами громкого смеха рассказывали обо всем произошедшем с ними по пути из дома сюда, то есть Элька рассказывала, а Этель повторяла за ней, подчеркивая наиболее важные слова на радость Срулику, от удивления то выкатывавшему глаза, то моргавшему за стеклами очков, цокавшему языком, стучавшему обоими маленькими кулачками по столу и от всей души подхватывавшему их смех. Те, конечно, понимали, что его невероятное изумление по поводу каждого их высказывания – не что иное, как преувеличение, уловка, призванная их порадовать, однако понимание это ничуть не умаляло их радости, а лишь усугубляло ее. Ведь и они, словно дети, вернувшиеся домой и рассказывающие обо всем, что с ними произошло, относились к каждому приключению на своем пути как к игре, неотделимой от самого бытия.
С тем же согласием и изумлением библиотекарь продолжал слушать их даже и тогда, когда тетушки переходили к неизбежной атаке на его мать, атаке, всегда начинавшейся с самого рождения.
– Ты знаешь, Срулик, – начинала Элька, – что, когда я родилась, твоя мама уже была четырехлетней девочкой.
– Да-да, четырехлетней девочкой, – повторяла за ней Этель и значительно поднимала палец, словно маленькая ученица, подражающая своему учителю.
– Ай-яй-яй! – восклицал Срулик, раскачиваясь из стороны в сторону от изумления. – Уже была четырехлетней девочкой!
– Конечно, – говорила Элька. – Ведь твоя мама старше твоего папы по крайней мере на год, а твой папа на три года старше меня. Таким образом, когда я родилась, она была четырехлетней девочкой, и ей было уже шесть лет, когда родилась Этель.
– Когда я родилась, твоя мама уже была шестилетней девочкой! – торжественно объявляла вслед за нею Этель, наслаждаясь искусством счета, дарящим мир столь приятными открытиями.
А Срулик, знавший, что его мать на несколько лет моложе своей золовки Этели, отнюдь не пытался воевать за абсолютную истину и защищать относительную молодость матери, но с воодушевлением присоединялся к тетушкиным арифметическим играм. Он не порицал их даже и тогда, когда они возводили на его мать напраслину, обвиняя ее в изгнании отца из дому, в то время как и сами знали, что она все еще не пришла в себя от шока, вызванного его внезапным исчезновением, и продолжает цепляться за единственную надежду, что он вернется так же неожиданно, как и исчез. После того как он позволял им подобным образом совершенно беспрепятственно выплеснуть перед ним полную меру жалоб и счетов, скопившихся со времени последнего визита, состоявшегося две-три недели назад (с внезапным глухим страхом за их судьбу в грядущие дни, сжимавшим его сердце: куда пойдут они, перед кем будут изливать свои претензии и кого будут навещать, когда он отсюда уедет?), наступала очередь корзинки в руках Этели-корзиноносицы раскрыть свои тайны. Ведь тетушки являлись, чтобы порадоваться Срулику и порадовать его, а вовсе не опечалить или нагрузить собственными своими бедами, и сказанное против его матери говорилось лишь для того, чтобы показать ей, этой Рахели, через ее сына, что они ни в коем случае не позволят «плевать себе в тарелку», хоть и росли сиротками.
– Может, хватит уже носиться со своими мелочными возрастными подсчетами? – прикрикнула Элька на Этель, на самом деле вовсе не затевавшую эту войну возрастов и не сказавшую ничего, что не было бы эхом сестриных придирок. – Что это с тобой? Неужели ты пришла сюда докучать Срулику глупостями, которые ты делала шестилетней девочкой, вздором турецких времен? Ну, так чего ты ждешь? Давай-ка, начинай доставать из корзинки! А теперь, – обратилась она к Срулику, – догадайся, что у нас тут сегодня?
Глаза ее излучали восхищение племянником, достигшим столь высокой должности – библиотекаря библиотеки Бней-Брит. Сам же виновник этого восхищения, маленький Срулик, ни в коей мере его не разделял. Однажды он сказал мне, когда я помогал ему нести потрепанные книги к переплетчику, что в мире есть три ненавистных ему человека, и все трое заключены в нем самом, в его собственном теле: он ненавидит близорукий взгляд сквозь толстые стекла очков – и сам близоруко глядит сквозь толстые стекла своих очков; он ненавидит людей, которых зовут Срулик, – а его самого зовут Срулик; еще он ненавидит мужчин с гладкими светлыми волосами – и сам ежедневно во время бритья обязан любоваться своими гладкими светлыми волосами. Мы оба, со связками потрепанных книг в руках, громко смеялись на ходу. Однако слова его, хоть и открывшие мне глаза на его мягкие и гладкие как шелк волосы, не вызвали никакой перемены ни в моем к нему отношении, ни в моих чувствах касательно близоруких людей и блондинов с гладкими волосами. У меня лично нет никаких причин ненавидеть ни тех ни других, а если уж говорить о вкусах, то гладкие светлые волосы меня как раз привлекают. И напротив, я осознал, не в тот же момент (хотя уже на том самом месте был поражен их странным сиянием), а постепенно, с течением лет, что его слова о службе в библиотеке и о читальном зале возымели на меня колоссальное влияние.
Когда мы сложили связки книг на стол переплетчика, вместо того чтобы сказать, что ему нужно вернуться, библиотекарь сказал:
– А теперь мне придется вновь похоронить себя.
Библиотеку, а в особенности читальный зал он называл «кладбищем», а читателей, проводивших свои дни в читальном зале, величал «живыми мертвецами на кладбище». Он и вообще имел обыкновение делить читателей, а вместе с ними и книги на две категории: живых и мертвых. Живые читатели читают в любом месте, за исключением читального зала, и читают к тому же живые книги, одаряющие их дополнительной жизнью. В то же время мертвые читатели проводят свои дни в читальном зале библиотеки Бней-Брит, читая, конечно же, мертвые книги, наделяющие их добавочной смертью. Эти вещи библиотекарь открыл мне (а я был всего лишь мальчишкой, жившим в доме, принадлежавшем семье его друга Гавриэля Луриа), но не своей тетушке Эльке, ибо так же, как он не пытался вносить поправки в ее возрастные подсчеты, не пытался он и объяснять ей ошибочность ее отношения к нему самому и позволял ей считать и дальше, что он счастлив и горд своей службой в библиотеке. Если для него это и не что иное, как могила, хорошо, что хотя бы тетушка Элька радуется его участи и гордится его положением в мире. Если бы он, например, оставил библиотеку и сумел разбогатеть на выгодных торговых сделках, это было бы в ее глазах не возвышением, а позорным жизненным падением, поскольку для тетушки Эльки не было человека важнее того, кто начитан и занимает должность, требующую образованности, подобно ее племяннику, тому самому дорогому Срулику. Когда она слышала о ком-то, овладевшем английским или французским языком (а знание языков виделось ей жемчужиной в короне просвещения), почтение к нему всемерно возрастало в ее глазах, а пробуждавшаяся ревность заставляла слетать с уст заявления вроде «да-да, однако он все еще в подметки не годится нашему Срулику». И наоборот, она отнюдь не волновалась и ни малейший оттенок зависти не омрачал ее душу при слухе о том, что кто-то разбогател. Это пробуждало в ней лишь удивление, выражавшееся следующими словами:
– На каких же это добрых делах?
Так обычно с известием об аресте человека сам собою в первую очередь рождается вопрос: «За что? Что он сделал? В каком преступлении он виновен?» Ибо богатство было в глазах тетушки Эльки, подобно аресту, прежде всего знаком и признаком каких-нибудь предшествовавших «добрых дел», явным результатом какой-то инфекции, открывающейся взору в образе нарывающей гнойной язвы, расползающейся по всему телу.