Текст книги "Царь Петр и правительница Софья"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
X. Процессия на свиньях
Однажды утром царевну Софью Алексеевну в ее спальной келье, в Новодевичьем, разбудил какой-то странный шум и стук, сопровождаемый хрюканьем и визгом свиней. А ей так хотелось еще спать – довидеть дивный сон… Снилось ей, что из дворца в похоронной процессии на плечах стольников двигается большой-большой гроб, больше того, в котором хоронили ее батюшку, царя Алексея Михайловича, больше гроба обоих братьев – царей, Федора и Ивана… Колышутся – колышутся сани, на которых стоит громадный гроб, – и сердце ее радостно бьется… Она знает, чей это гроб, какой великан лежит в нем… Наконец-то дождалась! Права была Волошка, что видела все это в воде… И вот унесли этот большой гроб, нет его, и помину нет!.. И видит она себя под венцом рядом с милым другом Васенькою, а весь освященный собор поет: «Исайя ликуй!..» И она проснулась!.. Что за шум там, стук, визг! Она все еще в заточении, а тот, большой, которого она видела в большом гробу, жив… Сердце холодом обдало… А визг и стук продолжается. Она наскоро накинула на себя шаль, лежавшую у постели, встала и подошла к окну спальной кельи, выходившему на монастырское кладбище…
Что это! Что там за люди такие, все в черном и в черных «харях» на лицах? В руках у них ломы, заступы, ими они и стучат… Но что они делают?.. Ведь это могила ее родственника и бывшего печальника, боярина Ивана Михайловича Милославского… Что же с нею делают? Снимают надгробную плиту… А большой позолоченный крест, перед которым она часто маливалась о нем, об Иване, о своих родителях и родичах – этот крест выдернут из плиты и брошен на землю… Что же это такое! Мертвеца хотят вынимать из могилы? Зачем такое святотатство?
А это что? Зачем тут свинья?.. Боже мой! Что же это такое!.. Свиньи запряжены в мочальную сбрую, зачем запряжены?.. На шеях у них бубенчики, а на спинах черные попоны с нашитыми на них белыми адамовыми головами, под головами белые подписи: Ив. Милосл. Свиньи запряжены так, как запрягаются лошади под карету патриарха – на вынос, цугом, и запряжены в сани, в которых сор вывозят из Москвы. Около свиней стоят конюхи и скороходы и тоже в харях. Но свиньи не слушаются конюхов, не привыкли к упряжи, не выезжены, мечутся, визжат, испуганно хрюкают…
Плиту отвалили наконец. Софья испуганно крестится.
– Федорушка! Федорушка! – дрожа всем телом, кличет она свою постельницу.
Входит Родимица… Это уже не та бойкая, живая, энергическая украинка: это живая развалина, седая сгорбленная старуха. Голова у нее трясется, как осиновый лист.
– Федорушка! Что это там делают? – спрашивает Софья.
– Ох и не спрашивай, матушка-царевна! Страшные времена пришли.
– Что же такое там?
– Гроб боярина Ивана Михайлыча вынимать из могилки хотят.
– Зачем? Для какой потребы?
– Ох! И сказать страшно… Монашки сказывали из города: по розыску, слышь, Цыклера…
– Цыклера!.. – Софья вся задрожала и белая как полотно бессильно опустилась на постель.
– Цыклера, матушка: указал, слышь, царь живого Цыклера положить во гроб боярина Ивана Михайлыча и живого зарыть с мертвым.
– Господи! Спаси нас и помилуй! – в ужасе крестилась царевна.
– Да столп, матушка, каменный ставят на Красной площади, а на столпе железные рожны: головы, слышь, втыкать на те рожны будут.
– Чьи головы?
– Старика Соковнина, сказывали, да еще незнай каких стрельцов.
– Господи! Опять стрельцы! Да он, кажись, обезумел.
– За море, слышь, едет.
Родимица подошла к окну и в ужасе всплеснула руками.
– Вынули гроб… на сани кладут… Смоляные шесты зажигают те, что в черных харях… Владычица! Что же это будет!
Гроб Милославского действительно вынули из могилы и поставили на сани, запряженные свиньями. Вместо погребальных факелов зажжены просмоленные шесты, и ужасная процессия двинулась в путь. Впереди вместо священников шли палачи с секирами на плечах. Плач родных заменялся отчаянным визгом огромных свиней, которых погребальщики тащили на мочальных веревках, а скороходы, наряженные чертями, с рогами и с хвостами, одни погоняли свиней крючьями, а другие скакали вокруг гроба. Вместо колокольного перезвона на вынос хвостатые и рогатые черти колотили в разбитые чугунные горшки. Пораженная ужасом Софья не посмела взглянуть на это страшное и отвратительное шествие, которое из ворот Новодевичьего монастыря двигалось к Москве. Все встречавшиеся на пути со страхом спешили уйти от необычайного зрелища, а суеверные – в переряженных людях видели настоящих демонов, торжествующих вокруг своей жертвы, вокруг гроба какого-то, должно полагать, великого грешника. Ужасная процессия проследовала вдоль всей Москвы и два раза останавливалась: раз у дома Цыклера, в другой раз у дома Соковнина. Во время этих остановок предводитель чертовского сонмища, сам великий и мрачный Асмодей, у которого в руках был кошелек Иуды с тридцатью серебренниками, подходил ко гробу и, стуча по крышке его адским верховным жезлом с головою змия, искусившего Еву, возглашал:
– Радуйся, раб сатанин, Ивашка-изменник! Скоро соединишься со своим другом и собеседником Ивашкою Цыклером или Алешкою Соковниным.
– Анафема! Анафема! Анафема! – кричали другие черти.
Шествие останавливалось и на Красной площади, где уже воздвигнут был высокий каменный столб, с торчащими на верху его шестью железными рожнами. Столб этот соорудили как раз на том самом месте, где в 1682 году после стрелецких неистовств во дворце воздвигнут был другой столб – монумент во славу стрелецких подвигов, который впоследствии после казни Хованского – Тараруя по просьбе самих же стрельцов и был разрушен. Теперь вокруг этого нового столба с железными рожнами гроб Милославского был обвезен три раза «посолон», и всякий раз хор чертей под звон чугунных горшков пел:
– Диаволе, ликуй! Се грядет к тебе изменник Ивашка Милославский с собеседники!
Далее процессия следовала к Преображенскому. Вначале москвичи сторонились от нее, но теперь, узнав в чем дело, толпами валили за невиданною процессией.
– Ишь какое новое действо царь вымыслил.
– Да, уж и горазд он на эти вымыслы.
– Где не горазд! Когда оно видано, чтобы свинья в упряжи ходила!
– А вон ходит, да только с норовом, кочевряжится.
– Знамо, пословица говорится: ломается, как свинья на веревке.
– А черти-то черти… Уж и хари ерихонски!
– Сказывали, казнить будут изменников.
– А гроб – от почто везут? Да еще на свиньях.
– По-заморскому должно, для действа: за морем, слышь, всяки действа живут.
– Уж и сторонка же, должно быть, за морем!
В Преображенском, перед дворцом, уже стояла плаха. Недалеко от нее, верхом на коне, высилась исполинская фигура царя. Лицо его нервно подергивалось. За ним полукругом стояла свита, Лефорт, Шеин, Ромодановский, Борис Голицын, Меншиков, все еще именовавшийся Алексашкою, хотя давно привыкший к царскому обиходу.
Приблизилась, наконец, процессия, и гроб установили как раз под эшафотом.
– Поднять крышку! – приказал царь. – Открыть гроб.
Палачи стали топорами отдирать крышку. Она была крепко привинчена к массивным дубовым стенкам гроба, но под ударами топоров подалась и с резким визгом свалилась к подножию гроба. Оттуда глянуло лицо мертвеца, ужасное, обезображенное, совсем сгнившее лицо! Седые волосы отстали от голого черепа и белыми прядями валялись на бархатной малиновой подушке. Только белая борода отчетливо отделялась от темного фона боярского кафтана с золотыми шнурами и пуговицами. Желтые кости рук, лишенные плоти, казалось, вцепились в края золотой ризы образа, лежавшего на глубоко запавшей груди мертвеца. И над усами, и под усами, изжелта-седыми, смотрели ужасные черные впадины рта и носа: из этой черной впадины рта, казалось, должны были выкрикнуться страшные слова… Вот-вот крикнет!.. Вот встанет!.. В толпе прокатился ропот ужаса… Лязгая цепями, к отрытому гробу приближались осужденные. Впереди, шагая бодро, с высоко поднятою головою, шел, блестя на солнце сединою непокрытой головы, старик в сером армяке. Это был Цыклер, претендент на троны всея Руси и личный соперник того, который с высоты своего седла измерял противника с гордой головы до пят в рваных лаптях.
В глазах царя блеснул ужасный огонь, потому что глаза его встретились со смелыми вызывающими глазами Цыклера, и последние не потупились. Петр с глухою злобой так жестоко сжал могучими ногами бока своего коня, что сильное животное не выдержало и встало на дыбы.
Глаза Цыклера упали потом на гроб, на ужасное лицо мертвеца… «И я скоро таким буду, – молнией прорезала душу мысль, – да и он, тот, на коне… таким же будет…»
За Цыклером, с трудом передвигая ноги, шел старик Соковнин с белою, как первый снег, бородою. Казалось, он ничего не видел, ибо мысль его блуждала в прошлом. Он слишком стар, чтобы жить настоящим или заглядывать в будущее: его настоящее – сухое перекати-поле, зацепившееся за чей-то могильный крест на старом кладбище, а его будущее, вот оно! За ночь сколоченная из белых осиновых досок высокая плаха, а под нею – раскрытый гроб с истлевшим мертвецом, его старым другом, которого он когда-то целовал в эти уста, превратившиеся теперь в ужасные черные впадины под белыми усами. Соковнин и не взглянул на того великана, который с высоты своего черкесского седла пожирал старика огненными глазами. Что ему до великана! Что ему до плахи! Что ему гроб? Он и не то видал на своем веку: он помнит, как Москва, словно кадило, курилась дымом костров, на которых жгли раскольников за их веру; он помнит, как в страшных мучениях умирали в земляной тюрьме тоже за веру его сестры – красавицы, боярыня Морозова и княгиня Урусова… Сестры были молоды и прекрасны, как алые цветочки. А он что! Сухая трава. Звякая цепями, подошли и остальные осужденные. Вооруженные преображенцы оцепили их живою цепью, словно кольцом исполинской змеи.
По знаку царя барабан забил глухую дробь. На плаху взошел дьяк с бумагой и, когда оборвалась дробь барабана, стал читать:
– По указу его царского пресветлого величества…
Толпа обнажила головы. Дьяк вычитывал вины осужденных…
– Погоди! – глухо проговорил Цыклер. – Я не все сказал… Дай очиститься перед смертью.
Он глянул на царя. Царь движением руки остановил дьяка.
– Говори, Ивашка, – сказал он Цыклеру, – сказывай свои вины всенародно.
– А вины мои таковы, – начал тот, не глядя на плаху, – перед крымским первым походом царевна Софья Алексеевна призывала меня и говаривала почасту, чтоб я с Федькою Шакловитым над тобою, государем, учинил убийство.
– Сестра София? – глухо спросил Петр, и лицо его сделалось страшным.
– Она, великий государь.
– Ну… Что ж?
– Да и в Хорошове, государь, в нижних хоромах, призвав меня к хоромам, царевна в окно говорила мне про тож, чтоб с Федькою над тобою убийство учинил, а я в том ей отказал, что делать того не буду. И за то царевна на меня гневалась и послала в крымский поход, а как я из крымского похода пришел, и она мне о том же убийстве говаривала и сулила Дмитровскую деревню, а я ей опять отказал.
Он умолк. Царь, видимо, ждал новых признаний и налитыми кровью глазами обводил оцепеневшую толпу… «Какова сестрица!» – казалось, говорили эти сверкающие глаза.
– Н-ну! Еще что?
– Не знаю, государь… Я отказал ей… А что Милославский (Цыклер невольно глянул на ужасного мертвеца) – Милославский был ко мне добр.
– Добр? – зловеще спросил Петр.
– Добр… он…
– Га! Добр! Так поцелуйся же с ним…
Цыклер стоял неподвижно.
– Обнимись и поцелуйся!
Цыклер не двигался.
– Вершить! – громко сказал царь. – Начать с него, с Ивашки.
К Цыклеру подошли палачи, их было четверо, и повели его на плаху. Цыклер выпрямился, оттолкнул палачей и сам взошел на возвышение. Он был бледен, губы его дрожали, но в глазах сверкнула последняя энергия.
– Православные! – крикнул он. – Рассудите меня…
Но грохот барабана заглушил его речь. Палачи, как звери, накинулись на него и повели на плаху. Их оказалось уже не четыре, а человек шесть. Брошенного на плаху Цыклера растянули крыжом за руки и за ноги. Палач, державший громадный топор, двумя ударами отсек у несчастного обе руки. Багровые струи потекли ручьями по белым покато положенным доскам плахи и стекали в стоявший под плахою гроб Милославского, окрашивая седую бороду покойника.
Цыклер глухо стонал.
– Бросай мертвые руки в гроб! – крикнул царь. – Пускай обнимут друга.
Палач бросил отрубленные руки прямо в лицо мертвому Милославскому.
– Верши дальше! Руби ноги!
Коренастый широкоплечий палач, более похожий на зверя, чем на человека, «боец» из Охотного ряда еще выше занес свой исполинский топор, которым он, хвастаясь перед молодцами Охотного ряда, с одного размаха перерубал собак надвое. Цыклер закрыл глаза. Топор сверкнул и грохнул об живое тело мученика. Правая нога страдальца отскочила от туловища и повисла на цепи, сковывавшей ее с левою ногою.
– А-а-ах! – прошел ужас по толпе.
– Чисто! Ай-да, Сенька! – пробежал ропот одобрения среди молодцов Охотного и Обжорного рядов.
Снова сверкнул топор и отделил левую ногу от туловища. Обе ноги, звеня сковывавшей их цепью, свалились в гроб Милославского, в который продолжала стекать кровь Цыклера.
– Верши голову! – прорезал воздух металлический голос царя.
Несчастный страдалец был еще жив. При последних словах царя он открыл глаза и глянул на своего мучителя. Во взгляде этом не было ни угрозы, ни жалобы, ни даже укора, но он был так страшен, что заставил вздрогнуть даже Петра Алексеевича. Еще раз страшный топор сверкнул в воздухе, и отделенная от плеч голова с судорожным подергиванием личных мускулов еще несколько раз глянула огромными белками, словно бы вытянулась и застыла, точно восковая. А кровь все продолжала литься на гроб Милославского.
– На бердыш изменничью голову! – раздался тот же металлический голос.
Один из стоявших у плахи стрельцов взошел на эшафот и, воткнув голову казненного на бердышное копье, поднял ее, точно знамя.
– Кидай наземь изменничье тулово!
Окровавленное туловище Цыклера без рук, без ног и без головы грузно упало на землю с высокого эшафота. Свиньи, запряженные под гроб Милославского, сначала было испугались этого падающего тела и шарахнулись в сторону, но тотчас же, почуяв добычу, накинулись на труп Цыклера и стали его жадно пожирать, неистово чавкая и кусая друг дружку.
– Алексей! – снова раздался металлический голос. – Видишь?
Ответа не последовало. Мертвая тишина сковала всю площадь. Слышно было только, как свиньи чавкают.
– Алешка Соковнин! – повторился оклик громче прежнего. – Видишь?
– Вижу, – был тихий ответ.
– Иди же на плаху… Возьмите его, вершите!
Палачи и Соковнина повели на плаху. С высоты эшафота старик обвел спокойным взором толпу и стал креститься и кланяться земно на все четыре стороны.
– Простите меня, православные!
– Бог простит… Бог простит… – заволновалась толпа.
Петр грозно окинул взором площадь.
– Молчать!
Соковнин встал, запачканный кровью Цыклера.
– Поцелуйся с другом искренним! – снова раздался металлический голос. – Поднеси к нему изменничью голову!
Стрелец приблизился к Соковнину с головой Цыклера и нагнул ее.
– Целуй!
Соковнин поцеловал искаженное лицо мертвеца.
– Прими последнее целование во Христе, брат мой! – тихо прошептал он.
Палачи и его растянули на плахе… И с ним было то же, что и с Цыклером.
– Будет! Довольно, слишком довольно крови.
На другой день с раннего утра москвичи толпились на Красной площади.
На вершине каменного столба, на выдававшихся из карниза огромных железных рожнах торчали обезображенные головы Цыклера, Соковнина, Пушкина, стрельцов Филиппова и Рожина и казака Лукьянова. Ночной мороз опушил их головы и бороды серебристым инеем, а вороны, кружась над ними, не то радостно, не то испуганно каркали.
XI. Безумная
Зачем все кровь да кровь, пытки да плахи, казни да воткнутые на железные рожны мертвые головы? Зачем все костры да срубы с сожигаемыми и самосожигающими безумцами, раскапывание гробов да похоронные процессии на свиньях, всешутейшие соборы да безобразное пьянство, бунты да резня, звери да звери, и ни одного человеческого образ, ни одной светлой личности, зачем все это? – спросит читатель. Что же делать, когда наша история скупа на светлые личности, когда все страницы ее забрызганы кровью, затемнены непроходимою глупостью одних и нераскаянным зверством других! Конечно, были и у нас светлые личности, и у нас люди не все же страдали и погибали, но и любили и были любимы, но только в историю попали не они, а другие. И оттого на фоне нашего исторического романа вырисовываются преимущественно мрачные фигуры, а светлых образов романисту приходится искать в своем воображении. Один из таких светлых образов очерчивался было на мрачном фоне нашего романа, но и он потускнел, и этот единственный светоч угас в застенке Преображенского приказа…
Куда девалась Мелася, хорошенькая крымская полоняночка? Вон она сидит на могильной плите на кладбище Новодевичьего монастыря и плетет венок из живых цветов, растущих между надгробными памятниками. Смотрит она черничкою, вся в черном, только голова ее не прикрыта клобуком, а, напротив, роскошные волосы заплетены в две косы, которые тяжелыми жгутами перевесились через плечи на грудь.
Занятая работой, она чуть слышно напевает грустную мелодию с такими же грустными словами:
Щось у лісі гукае,
Дочка матір шукае.
Найшла вона ялину —
Матічину могилу.
«Иди, донько, не гукай,
Без матінки привыкай.»
Она положила недоплетенный венок на колени и задумалась.
С тех пор как мы видели ее в застенке в самый расцвет девической красоты, она очень изменилась; но, впрочем, красота ее и доселе не утратила той обаятельности, которую дало ей жаркое солнце Украйны, а потом Крыма, только в глубине ее черных глаз светилось что-то странное, неуловимое.
Летнее солнце клонилось к западу и бросало длинные тени от деревьев и могильных крестов. Девушка взглянула на солнце.
– Скоро вечер, а никто не идет, – сказала она, разговаривая сама с собой, – я почти уже и венок сплела.
Она взяла венок и стала вплетать в него голубые колокольчики.
– На чьей могилке они выросли? Помню, помню, на могиле матери.
Иди, доню, не гукай,
Без матінки привыкай…
– Так… так… И я без матинки в Крыму привыкла.
Она, видимо, старалась что-то припомнить или отогнать от себя какую-то мысль.
– Да, да… Я не в Крыму, я не полонянка, не бранка… Мы скоро запалим костры и будем через огонь скакать… Только где ж кули соломы?.. Ах да! Еще рано: их ночью парубки воруют.
Она снова положила венок на колени и задумалась.
– Что это все чайки кричат? На море тихо, тихо, вон какое голубое море, а они кричат… Скоро мурза Карадаг воротится из Царьграда, и мы опять поедем в Бахчисарай… Сегодня не было тучек над Чатырдагом, для того и день хороший… Ах, как кричат чайки!
От монастырских келий тихо приближалась какая-то сгорбленная седая старушка. Увидев девушку, она ускорила шаги. Это была Родимица. Она казалась уже совсем дряхлой.
Девушка заметила ее и торопливо занялась венком.
– Ты что, доню, делаешь? – тихо и ласково спросила Родимица, подойдя к дочери.
– Венок заплетаю, – отвечала та, не поднимая головы.
– Для чего венок, доню? Себе?
– Себе… Завтра Купала.
– Правда твоя, доню: завтра у нас точно Купала (она боялась противоречить безумной дочери).
– Вот я себе венок и заплетаю.
– Заплетай, заплетай, дитятко, – с подавленными в горле слезами проговорила несчастная мать.
– И буду скакать через огонь.
– Так, так, дочечка…
– А зачем же солнце остановилось?
– Нет, доню, оно не остановилось, оно к закату идет.
Родимица опустилась на соседнюю могильную плиту и с глубокою грустью смотрела на дочь.
Девушка снова что-то припомнила и широко раскрытыми глазами смотрела куда-то вдаль. Вероятно, она припомнила то, о чем задумалась, и проговорила:
– А по калину мы не пойдем.
– По калину? Для чего, доню? – спросила мать.
– А татары в полон возьмут.
– Здесь, на Москве, дитятко, нет татар, – отвечала Родимица.
– Как на Москве? – испуганно спросила безумная.
– Да на Москве же, дитятко… Ведь ты теперь в Москве…
– В Москве! – с ужасом проговорила несчастная девушка. – Я не хочу Москвы! В Москве страшно… в Москве кровь, кровь, застенки!.. Я в Крым хочу, в полон! Там лучше!
Она бросила на землю венок и с безумным ужасом оглядывалась по сторонам.
– Могилы… кресты… кладбище… Здесь страшно!
Родимица подошла к ней и, тихо взяв за руку, стала крестить несчастную дочь.
– Не бойся, доненько, – успокаивала она ее, как маленькую, – я возьму тебя отсюда, увезу.
– Куда? В Крым? Где море, где кипарисы…
– Нет, доню, домой, где вербы, где ты маленькою бегала…
– Где вербы?
– Да, помнишь вербы в нашей леваде?
– Помню… да, помню… такие высокие… и соловейко щебечет…
– Да, дитятко, и соловейко…
– И зозуля там?
– И зозуля…
Лицо безумной преобразилось. В нем светилось что-то детское, невинное. Широко раскрытые глаза смотрели куда-то в пространство: неумирающие рефлексы мозга перенесли ее в далекое детство, на забытую родину, в золотые младенческие годы, когда она бегала по родным лугам и заслушивалась пения птиц, всей душой внимала чудной мелодии родной песни… И десятилетняя крымская неволя, долгая разлука с этой милой, давно забытой родиной, и Москва с ее ужасами, застенками, стрелецкой смутою и резнею, пытки в Преображенском, все это залил собою один светлый луч из воспоминаний золотого детства – эти вербы, соловейко, кукующая зозуля…
– А татко дома? – спросила несчастная все в том же светлом настроении.
Мать с испугом посмотрела на нее, не зная, что отвечать.
– Где татко? – с упрямством безумия настаивала Мелася.
– Не знаю, доню… нету у нас татки, – тихо отвечала Родимица.
– Где же он? На войне?
– Не знаю, дитятко: может, в крымской неволе; а может, и совсем нет его на свете.
– А давно ты его не видала?
– Давно, доню, ох как давно! Ото как тебя и Педорю татары угнали в Крым…
– Помню! Помню! Мы тогда у лузи калину ломали, – прервала девушка.
– Да, так… Тебе и Педоре пошел тогда либо пятый, либо шестой годок… И других тогда из нашего города угнали басурманы, много угнали.
– Из какого города?
– Из Прилук, доню.
– Так я из Прилук родом?
Эти вопросы она делала, по-видимому, вполне сознательно. Казалось, что рассудок снова возвращается к ней.
– Из Прилук, – отвечала на ее вопрос мать, – там, в Кустовцах, у нас и будинок был.
– Помню, помню… И будинок, и сад, и левада… И мы с Педорей в Удае купались.
– Так же, так.
– И нас Родимчинятами дразнили?
– Да Родимчинятами ж… Вашего батька звали Родимец, оттого и вас по отцу называли.
– Ну так что ж было, когда нас угнали татары?
– Что было? Известное дело, мы так убивались за вами, что и свету Божьего не видели… Сколько лет плакали о вас! Сколько раз батько, он был сотником в Прилуцком полку, у Горленка, сколько раз батько с казаками на крымцев ходил и в самый Крым, до Акмечети, а все вас не находил.
– А я и в Акмечети жила, и в Бахчисарае… В Бахчисарай меня привез Карадаг-мурза: он купил меня у Тугайбея… Я тогда была уже большенькая, подлеточек…
Далекое прошлое все осветилось перед нею: и ее родной дом в Кустовцах, и вербы на леваде, и поросший осокою и камышами Удай, и стройные тополи и кипарисы Бахчисарая, и в туманной дымке Чатырдаг.
– А я и не знала, что мой татко был тогда в Крыму, – задумчиво проговорила она.
– Да, был.
– А Педорю тогда в Кафу увезли, а оттуда ее в Царьград продали, самому падишаху, говорили… Как я плакала тогда по ней!
– А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!
– А что?
– Отец уж оттуда не воротился.
– Его убили там?
– Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…
– На галеры! – встрепенулась девушка. – Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?
– Родимец, доню.
– Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим – старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком… А чайки кричат над морем, у берега, так кричат!.. И подходит к нам московский боярин, чтобы выкупить нас…
Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.
– Это был Сухотин, – как бы про себя сказала она.
– И Максим Сумбулов, – добавила девушка.
Мать со страхом взглянула на нее, но промолчала… «Слава Богу… кажись, забыла то… запамятовала», – подумала она с дрожью, припоминая это ужасное то, застенок, пытку…
– Как кричали чайки! – продолжала девушка, вся охваченная воспоминаниями далекого прошлого. – И море было такое синее. Пристали галеры к берегу, и из галер выгнали много-много казаков – невольников, все скованные, и их турки били ремнями… Казаки узнали нас, бранок, и некоторые подходили к нам, расспрашивали, откуда мы… Вот тут они сказали и о чайках, почему они так кричат, Сухотину сказали… Помню! Помню!.. Они сказали: это чайки кричат над мертвым казаком, его недавно турки выбросили в море, и его прибило к берегу, и чайки садятся на него, чтоб клевать его тело… Говорили, что зовут казака Родимцем, что был он сотником у них…
– Родимцем! Сотником! – сдавленным голосом проговорила Родимица.
– Родимцем, помню, помню… да, так, Родимцем…
– Мати Божия! Это и был твой отец! О-о!
Родимица горько заплакала. Хотя она давно помирилась с мыслью, что мужа ее нет на свете, что если он и не погиб, то мучится в вечной неволе, проданный куда-либо очень далеко, завезенный либо в италийскую, либо в шпанскую, либо в аралскую землю, откуда уже ни для кого нет возврата, однако когда из слов дочери она убедилась, что тот, кого она давно оплакивала, действительно погиб, что непогребенное тело его носилось по волнам моря, и хищные птицы клевали его, она почувствовала острую жгучую боль, как будто вот только теперь она потеряла его… В глубине ее души во все эти долгие годы, что она жила в Москве, вывезенная из Украйны князем Голицыным и поступившая в постельницы к царевне Софье, в глубине души все еще таилась смутная надежда (надежда – самое живучее в свете чувство!), что каким-нибудь чудом он воротится, как воротилась ее дочь, что так или иначе он подаст ей о себе весточку, ведь томились же иные по тридцати лет и более в неволе и потом возвращались «на тихия воды, на ясные зори», как Самийло Кишка; отчего ж и ему не воротиться? Как не подать о себе весточки?.. И вот эта весточка дошла до нее и невыразимым горем пронзила ее душу. Лучше бы уж не знать ничего: тогда хоть бы память осталась о живом и далеком. А теперь его совсем нет и уж никогда-никогда не будет!
И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками – невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье – она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.
«Проклятая я, проклятая!» – невольно щемило на сердце.
– Так это над татком кричали чайки? – прервала дочь ее горькую думу.
– Над ним, доню.
– Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?
– Нет, видишь, теперь плачу.
Совсем вечерело. В монастыре звонили ко всенощной. Мелася, как бы опомнившись после продолжительного раздумья, с удивлением посмотрела кругом, что-то, казалось, вспомнила, взяла лежавший на могильной плите венок и, не глядя на плачущую мать, тихо побрела вдоль кладбища и скрылась между надгробными памятниками.
– А я думала, что она начала приходить в разум… нет, все то же… Боже правый! О-о! – в порыве отчаяния стонала Родимица.