Текст книги "Царь Петр и правительница Софья"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
II. Бегство «медвежонка»
Ночь с 7 на 8 августа 1689 года. В самую полночь к воротам царских хором в Преображенском подъехало двое каких-то всадников. Опрошенные у ворот караульными, они назвали себя: старший – стременным пятидесятником Мельновым, младший – стременным десятником Ладогиным и говорили, что приехали к царю по самонужному делу и что имеют они за собою скрытое слово. Им отвечали, что царь спит и что будить его никто не посмеет. Приезжие настаивали, говорили, что утром уж будет поздно и что царю и всему московскому государству от ночной волокиты учинится всеконечная гибель и всем людям поруха. Такие речи испугали привратников, и они доложились выше. Приезжих впустили наверх, к ним вышел заспанный государев постельничий Гаврило Головкин. С первого же взгляда на посетителей Головкин понял, что ночные гости привезли дурные вести. Оба были встревожены, на лицах испуг и решимость…
– Какое такое у вас дело до великого государя? – спросил Головкин. – Государь почивает.
– Мы пришли сказать государю… на Москве чинится бунт… в Кремле убили государева спальника Плещеева…
Головкин побледнел и отступил.
– Как? Плещеева? Да его сам государь спосылал туда…
– Убили его, боярин… Я сам видел, как Микита Гладкий стащил его с коня и бил… А теперича идут бунтом сюда, в Преображенское… доложи, боярин, государю…
Головкин торопливо скрылся во внутренние покои. Мельнов и Ладогин остались в передней.
А юный царь Петр Алексеевич действительно спал, и крепок, и сладок был его юношеский сон. Лежит он, разметавшись на своей постели, и полуоткрытые губы его чему-то улыбаются. Да и как не улыбаться блаженною улыбкою, когда над головой его витают такие чудные грезы! Он тешится на Переславском озере, он на большом корабле, а кругом целая флотилия маленьких корабликов… И счету им, кажется, нет! А все это Брант настроил… И какое громадное озеро стало, и конца-краю ему не видать, да и вода в нем не та, что была прежде, голубая, голубая, словно разведенная синька… нет это не озеро – это море, безграничное море, без берегов… Дух захватывает от радости на этом безбрежном море, которое казалось ему недосягаемым… Нет, он досягнул до него, не удержала мать, не помешала… И все эти корабли – его корабли, и море его, и это голубое небо – его… По этому морю он плывет куда-то в неведомую даль… И все его приспешники с ним: вон Бориска Голицын, Зотов, Гордон, Лефорт, Тиммерман и матрос Алексашка… А вон и земля виднеется, словно из моря выходит, ближе и ближе… Но земля незнакомая, незнакомая зелень, незнакомые деревья… Все ближе и ближе земля… Корабли входят в какой-то пролив… По берегам пролива темные иглы кипарисов, которые он видел на рисунках у Лефорта, стройные тополи… Где же он? Куда приплыли его корабли? На берегах виднеются люди, только не русские не немцы: они в чалмах, в красных фесках… Это Крым, Перекоп?.. «Нет, это Царьград», – шепчет чей-то ласковый голос… Он оглядывается: к нему на плечо оперлась Яганушка, Аннушка Монс, и говорит: «Ты в Цареграде, и тебе не надоедает твоя постылая жена – тетеха, твоя крупитчатая сайка…» Неужели это Царьград? Боже великий! Чем я заслужил такую великую милость твою!..
– Государь, государь! – торопливо шепчет Головкин, трогая спящего юношу – царя. – Государь!
– Ах, это ты, Дуня! – с досадой бормочет сонный.
– Государь, проснись!..
– Отстань, Авдотья, я спать хочу….
– Государь! Из Москвы гонцы… Плещеева стрельцы убили.
Петр поднялся с подушек. Глаза его смотрят безумно.
– Что? Что ты говоришь, Гаврило?
– На Москве бунт, государь… Плещеева убили… Стрельцы идут к Преображенскому… Надо хорониться, уходить отселе…
Тут только молодой царь понял, в чем дело. Как раненый зверь, он вскочил с постели.
– Га! Сестрица – змея!
Спавший у постели царя, в ногах, словно собачонка, карлик Хомяк, услышав шум, вскочил со своего ложа и заметался по комнате…
– Опять стрельцы… Господи!.. Сапоги государевы где? Кафтан… Владычица!
Но Петра уже не было в спальне. Растерявшиеся Головкин и карлик, схватив в охапку платье молодого царя, сапоги, шляпу, шпагу, опрометью бросились догонять его…
– Где государь? – наткнулись они в передней на ошеломленных Мельнова и Ладогина.
– Сейчас пробежал тутотка… Коня, говорит, коня!
– Ах, Господи! Что ж это будет!.. Должно, в конюшне…
Все четверо пустились на поиски. Царь действительно был в конюшне. Растерявшиеся со сна и неожиданности конюхи отвязывали любимого царского коня Арапа и не могли отвязать: руки не слушались… Конь храпел и пятился…
Другие лошади, испуганные нечаянной суматохой, стали биться в стойлах, ржать… Казалось, что это стрельцы подходят… Но Арап отвязан, и царь вихрем вылетел из конюшни. Повскакав на первых попавшихся под руку коней, Головкин, Хомяк и Мельнов пустились вслед за убегавшим…
И Головкин, и Хомяк были без шапок… У ворот метались обезумевшие от страха сторожа.
– Батюшки светы! Мертвец проскакал!
– В белом саване… и глаза огненны…
– Как петухи пропели, так он и сгинул…
– Куда? – задыхаясь и держась за гриву лошади, спрашивал Головкин.
– Прямо на кладбище, батюшка боярин.
– Прямо вон к лесу, там и сгинул… рассыпался…
Головкин понял, куда им скакать, в лес, он там…
– За мной! Не отставай! – И они понеслись к лесу.
– Государь! Это мы, остановись! – кричал Головкин, увидав издали мчавшееся в лес белое привидение.
В лесу беглеца настигли, остановили и одели. Ночь была свежая, а он ускакал в одном белье.
– Долго ли захворать! – ворчал Головкин, которого непокрытая голова чувствовала все невыгоды августовской ночи.
– Куда же мы поедем, Гаврило Иванович? – спросил Петр, все еще чувствуя внутреннюю дрожь.
– Вестимо, государь, к Сергию, – отвечал Головкин, – правду сказать, далеконько, да хорониться там можно без опаски… Поляки в смутное время и то поломали зубы о стены обители преподобного Сергия, а стрельцы себе и головы свернут там.
В это время прискакал другой стременной, Ладогин. Он просил позволения тоже следовать за царем, но Головкин отказал ему в этом.
– Нет, милый человек, ты воротись в Преображенское да по тайности вели доложить князь Борис Алексеичу Голицыну, чтоб на утрее все ехали к Троице… А в ночь, чтоб не пужали ни государыни царицы Натальи Кирилловны, ни государыни Евдокеи Феодоровны.
Ладогин поцеловал холодную как лед руку царя и быстро скрылся в темноте. Беглецы тронулись в путь. Несмотря на темноту, царь скакал во весь опор, и маленькая свита едва поспевала за ним. Крошечного Хомяка, уцепившегося своими ручонками за холку коня, едва можно было приметить на коне: в темноте он казался каким-то комочком.
Скакали молча, не переводя дух, и слышен был только гулкий топот копыт, да начавшийся далеко за полночь ветер, дувший прямо в лицо беглецам, зловеще свистел в их ушах.
– Это что чернеет? – спрашивал царь.
– То Мытищи, государь.
Скоро копыта глухо застучали по какому-то мосту, и царь испуганно вздрогнул: ему чудилось, что этот глухой стук донесется до Москвы, до Кремля, и выдаст его.
– Это Клязьма-река, государь, – пояснил Головкин.
Когда проскакали еще несколько верст, взмыленный Арап разом остановился и испуганно захрапел. Царь глянул в сторону: недалеко от дороги, на пригорке, стоял, казалось, какой-то великан и махал руками.
– То ветряная мельница, государь, – сказал Головкин, поровнявшись с оторопевшим царем, – какой леший пустил ее ночью!
Разорванные тучи неслись над равниной так низко, словно бы и они убегали от невидимой погони. По временам они роняли мелкие капли дождя.
«Вот тебе и корабли, и море, и Царьград», – ныло у царственного беглеца.
Снова застучали копыта по мосту.
– Это Уча-река, государь, – пояснил Головкин, – а там и село Пушкино, где тогда князь Лыков взял для розыску князя Ивашку Хованского.
Все это страшное время пронеслось разом в смущенной памяти юноши – царя: и избрание его на царство, и эта ужасная резня во дворце, и его молодой дядя Иван Нарышкин, влекомый за волосы по двору, и старый Долгорукий на навозной куче, покрытый гнилою рыбою, и этот каменный столп на том самом месте Красной площади, где обезображенные останки его дяди стрельцы втаптывали сапогами в землю… Какое ужасное время пришлось пережить ребенку – царю! А теперь все это опять повторяется…
– Скоро ли! – с тоскою и отчаянием повторял он. – Скоро ли!
– Нету, государь, еще не скоро, потерпи, – успокаивал его Головкин, – путина не махонька, без малого семьдесят верст, а то и все сто, пожалуй, будут.
От времени до времени слышались слабые стоны карлика, который, может быть, только оттого не падал с коня, что всего себя опутал конскою гривою. Только Мельнов скакал молча, не проронив ни одного слова.
Откуда-то ветром доносились звуки далекого благовеста. Вероятно, в каком-нибудь селе или монастыре звонили к заутрене, но далекий благовест этот казался Петру похоронным звоном. В каком-то полубреду ему чудилось, что это его хоронят, и в свисте ветра ему слышалось то, что во время ужасной резни во дворце, когда дядя Иван вышел с образом из-за золотой решетки, юродивый Агапушка тянул под окнами:
Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…
Несшиеся по небу разорванные облака казались тенями убитых, которые скитаются по ночам над землею и взывают о мщении… Как много в такие минуты человек переживает и как много стареется! То, что недавно казалось ему утехою жизни, что в душе возбуждало радость, надежду, к чему стремилась мысль, все теперь представлялось бессмысленным, жалким, греховным: жизнь вставала каким-то грозным вопросом, и этот вопрос требовал тотчас же ответа. Между тем в душе только один ужас, и ужас чего-то неизвестного, таинственного и тем более страшного… Когда же наконец! Сил нет, в глазах мутится…
Из-за разорванных туч за темным лесом глянуло что-то багровое, огненное, какой-то кровавый рог торчал на небе… Это месяц всходит – на ущербе… Но он никогда не видал такого месяца и на этом месте: он необыкновенно велик, без лучей и весь кровавый…
– Талицы и Рахманово проехали, – говорит как бы про себя Головкин, – остается Воздвиженское, а там и Троица…
Воздвиженское… Вон там, у дороги, на верстовом столбе лежали Хованские лицами вниз, как далеко брызнула кровь и окрасила руки Шакловитого и письмо, которое держали эти руки!.. Он видел все это тогда из окна верхней светлицы… Шакловитый… Это его, Федькины, стрельцы идут на Преображенское… Может быть, они уж там, взяли его мать, жену… Что ему жена!.. У него в душе огонь, дышать нечем…
Где-то вдали пропел петух, другой… Которые это? Вторые? Третьи?.. Багровый месяц все выше и выше, и все бледнее, меньше… Бледнеет и восток – скоро утро… Таинственные ночные тени мало-помалу куда-то отходят. Явственнее выступает лес, горизонт раздвигается… Он узнал Воздвиженское, уж недалеко и до Троицы. А кругом все светлей и светлей становится. Видно, как ветер кустами треплет, траву и бурьян нагибает. За ветром туда, к Москве, летят одна за другой вороны, и карканье их далеко разносится в утреннем воздухе.
Петр оглянулся на своих спутников и увидел, что Мельнов взял к себе на лошадь выбившегося из сил карлика и придерживает его одной рукой, как маленького ребенка, а лошадь его бежит рядом, привязанная чумбуром к седлу стременного. Лица у всех мертвенно бледные, истомленные… Проскакать семьдесят верст в такой тревоге нелегко!
– А вот и Троица, государь, – сказал Головкин, едва переводя дух.
В этот момент силы и сознание совсем оставили Петра, казалось, слова Головкина подкосили его… Вот-вот спасение! Убежище, а он лишается сознания. Помнит только, как его кто-то снял с лошади, как путались его одеревенелые ноги со стопудовыми на них гирями, как упал он на постель, а слезы из глаз его лились ручьями.
Одно, что сознательно прозвучало в его ушах, это слова архимандрита Викентия:
– Преподобный Сергий оградит тебя, великий государь… Обитель его святую в тяжкое лихолетье все польские и литовские рати не одолели, а врагов твоих, государь, великий святитель, аки прах, возметаемый ветром, развеет, и будет плач и скрежет зубов…
III. Мать и дочь в застенке
Тяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.
Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.
А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.
Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….
«На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…»
Ох повей ты, повей, буйный ветер, с поля,
Разгони, разнеси…
«Господи! Что же это такое! Когда я это слышал?.. Тогда, давно… Да неужто же все это было!..»
Он сжал руки так, что пальцы хрустнули…
За дверью взвизгнул железный засов, дверь отворилась, и на пороге показался князь Борис Голицын.
– Что, Федор, не кончил еще? – спросил он.
– Скоро кончу, князь, – был ответ.
– Ин кончай, а то не рано уж.
И дверь снова затворилась, и засов взвизгнул опять, словно резанул холодным железом по душе.
Шакловитый взял перо, но не знал, что писать: мысль работала не в том направлении, все в голове путалось, строки набегали одна на другую, перекрещивались…
«Да, стрельцы прихаживали и говаривали, потешные-де конюхи их обижают и побивают, говорят, вас-де за ноги таскать будут…»
«Нет, не то, не то!..»
За стеной, в другом застенке, слышатся стоны. Это кого-то пытают. Но это не мужские голоса, а женские. Стоны все слышнее, и что-то знакомое слышится в них. Но вот они умолкли. Снова тихо, как в могиле.
«И там будет тихо, только слышно будет, как червь станет точить мозг…»
Стоны повторились: но это были уже не те, другие. Кого же пытают?
Пойдем туда, посмотрим. В небольшой комнате, тускло освещенной двумя свечами в деревянных подсвечниках, за столом сидит князь Федор Юрьевич Ромодановский, а перед ним стоят две женщины. За другим столом, в сторонке, помещается кривой на один глаз приказный с бородкою клином и, сильно нагибая голову в сторону здорового глаза, что-то пишет. Стоящие перед Ромодановским женщины – это постельницы царевны Софьи, знакомые нам Федора Родимица и бывшая крымская полонянка Мелася. На лице первой выражение суровой решимости несмотря на душевные муки, последняя же видимо подавлена ужасом и отчаянием. У открытой двери, ведущей в застенок, стоят заплечные мастера с засученными выше локтей жилистыми руками. Далее виднеются пыточные орудия, лаборатория судебной экспертизы того доброго старого времени.
– А в прошлом сто девяносто втором году ты, Федора, ходила по стрелецким полкам с калитою и из той калиты раздавала стрельцам деньги, подговаривая их идти бунтом супротив Нарышкиных и бояр, – говорил медленно Ромодановский, глядя в лежащую перед ним бумагу и потом перенося свои холодные безжизненные глаза на Родимицу, – и то твоя вина.
– Винюсь, батюшка, боярин, – отвечала Родимица упавшим голосом, – точно, ходила я в стрелецкой слободе с калитою и раздавала деньги нищей братии на помин души покойного мужа моего и в поминовение дочерей моих, что безвестно пропали в крымском полону, а чтобы притом подговор был к бунту, и того подговору не было.
– А не ты ли, Федора, похвалялась золотить стрельцам зубы? – снова спрашивал Ромодановский.
– Нету, боярин, такой похвалки от меня не было, – отвечала вопрошаемая.
Ромодановский перенес глаза на трепещущую Меласю, и в безжизненных глазах этих сказалось что-то вроде жалости.
– И ты не сымаешь твоих речей с Маланьи? – снова спросил он Родимицу.
– Не сымаю, боярин: с самого второго крымского походу она злое мыслила на великого государя, – отвечала та как по-писаному.
– А в чем то злое объявилось?
– В том Маланьино злое объявилось, что будучи она в Преображенском и вынула землю из-под следа государева.
– И ты то ее дело видела?
– Видела, боярин.
– На какое же действо она тот след вынимала?
– А на такое действо: отдала она ту землю для составу неведомо какой женке, чтоб женка та сделала отраву, – чем бы известь государя насмерть.
– И что ж, та отрава была сделана?
– Сделана, боярин, сделана.
– Ну и что же?
– Да то: ходила та женка с тем отравным зельем в Марьину рощу, чтоб улучить время и вылить то зелье в ступню государеву.
– Так женка, сказываешь, ходила, а не Маланья?
– Женка, боярин, а Маланья ждала ее.
– Ну и что же, влила отраву в ступню государеву?
– Не ведаю, боярин, должно, не улучила: а кабы, говорит, улучила вылить в ступню, так не жить бы государю и трех дней.
– И это она тебе говорила? – лукаво спросил хитрый князь.
– Нету, боярин, не мне, а Маланье, а я услыхала.
– Что ж, ты и зелье видела?
– Видела, боярин: красно, что кровь.
– Где же оное зелье подели?
– А не ведаю, боярин… Моим речам конец.
Ромодановский опять перенес свои глаза на Меласю, долго смотрел на нее молча, как бы силясь проникнуть в душу девушки, которая едва стояла на ногах, и, казалось, проникнул.
– Что же скажешь на Федорины речи? – спросил он ее.
Девушка молчала, только слезы, долго сдерживаемые ужасом, разом закапали из темных кротких очей.
– Добро, не плачь, – мягким голосом сказал Ромодановский, – говори, как тебя зовут?
– Маланьей, – отвечала чуть слышно девушка.
– А откуда родом? Кто твой отец?
– Родом я из Черкасской земли, а отца не помню: взяли меня татары малою и с сестрою отвели в полон в Крым.
– А как звали твою сестру?
– Педорей.
– Как? Такого имени я не знаю.
Родимица при этом имени как-то встрепенулась: в ее глазах как бы тревога сказалась, и она с боязнью стала всматриваться в девушку, про которую сказала государево «слово и дело».
– Ну и где же твоя сестра? – продолжал допрашивать Ромодановский.
– Ее продали в Цареграде, – был ответ.
– А ты что же? У кого была в полону?
– Меня купил Мурза Карадаг, а Карадагова жена продала меня на рынок в Козлов – город, а на рынке купил меня боярин Сухотин для царевны Софьи Алексеевны, и жила я «на верху», у царевны, около десяти лет в постельницах.
– А зло на великого государя мыслила?
– Нет… на великого государя зла никогда и в мыслях не держала.
– А след у государя вынимала?
– Нет… видит Бог, нет… Я не знаю, как след вынимать…
– Добро! А с какою женкою ты зло на государя мыслила?
– Не знаю… я не знаю такой женки.
– И отравного зелья тебе женка не приносила?
– Не приносила.
– Добро. Так больше ничего на расспросные мои речи не скажешь?
– Я ничего не знаю.
– А очистишься от Федориных оговорных речей? Готова очиститься?
Девушка, по-видимому, не поняла вопроса: она молчала.
– Добро! Надоть тебя очистить, – сказал Ромодановский, – так и быть! Сымай с себя все.
Девушка стояла как потерянная. Глаза ее дико блуждали.
– Федора! Раздень ее! – строго сказал Ромодановский. – Сыми сарафан и сорочку.
Не успел он сказать, как Родимица быстро повернулась к Меласе и со всей силы рванула ее за ворот белой сорочки. Сорочка разорвалась и обнажила груди девушки.
Но тут произошло что-то необыкновенное. Послышался страшный крик, но не той только, которую хотели очищать пытой, кровью, а и той, которая предавала ее: с диким, неистовым криком Родимица отскочила было от своей жертвы, располосовав ей сорочку, но тотчас же со стоном упала перед нею на колени и, ломая руки, безумно выкрикивала:
– Мелася! Дочка моя! Доня моя единая! Я, окаянная, хотела погубить тебя, дочь свою родную погубить! О-о!
Как раненая, она извивалась по полу, стараясь ухватить и поцеловать ноги растерявшейся девушки, которая, силясь закрыть груди разорванной сорочкой, в ужасе пятилась от обезумевшей женщины, называвшей себя ее матерью. Даже Ромодановский и подьячий вскочили на ноги, не понимая, что перед ними творится. Удивление виднелось и на отупевших в застенке лицах заплечных мастеров.
– Доня моя! Так ты жива, моя ясочка, моя зоренька! А проклятое сердце и не подсказало мне, что я дитя свое гублю… О-ох! Окаянная! Окаянная!
Потом, поднявшись с полу, она опять упала на колени перед Ромодановским.
– Меня вели пытать, окаянную! Меня!.. Я ее оговорила, голубку чистую… Я… я, проклятая… Я сымаю с нее оговор…
– Добро! Добро! – сказал Ромодановский. – Говори толком… Сказывай, в чем дело, а от дыбы и кнута не уйдешь.
– Все скажу, родимый, все! Только ее не трогай. Ох!
И она опять бросилась было к той, которую называла своею дочерью, но палачи по знаку подьячего заступили ей дорогу.
– Сказывай же! – крикнул Ромодановский. – А то кнут заговорит.
– Скажу, скажу!.. Не знала я, окаянная, что она дочь моя родная… Лукавый заметил… Сколько годов ее видела, голубку мою, и не признала в ней кровь свою окаянную… А как ноне разорвала ее сорочечку… Ох! Пречистая! Помилуй ее! Как разорвала, и увидала примету у ней на груди, повыше ложечки, крест на теле черный… А тот крест мы с покойным мужем сделали ей, еще когда она была махонькой. Бог мне дал тогда двух девочек, двойняшки родились, да так одна на другую похожи, что мы не знали, как и отличить их: так я уж одной из них навязала на ручку красненькую отметочку, а другой зелененькую, чтоб не смешивать их, так они были похожи одна на другую. А как стали подрастать девочки, да в разум входить и говорить начали, да резвые такие были, вот они, бывало, и переменяются нароком отметочками, а я не разберу, которая из них Мелася, а которая Педоря. А они и дразнят, бывало, меня, в ину пору до слез, бывало, доведут, скажешь, бывало: Педоря, иди, головку причешу, а она говорит, я не Педоря, а позовешь Меласю, и та дурит: знамо, дело детское, дурости много, а мне лишние хлопоты, а ину пору и слезы, молода я тогда сама была.
Она остановилась и оглянулась кругом. Казалось, она забыла все: память перенесла ее далеко от ужасной обстановки застенка на милую родину, в ту золотую пору, когда сама она была молода, счастлива, окруженная семьею… Родные поля, родная река, ласковое родное небо… И вдруг налетели татары, и осталась она одинокою сиротою…
И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…
– Ну и что же? – как бы опомнившись, спросил Ромодановский.
– Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…
Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.
– Ино говори же! – настаивал Ромодановский. – Слезы оставь про запас.
– Добро, добро, боярин, – всхлипывала постельница, – вот и дурили мои девочки, а пуще всего озоровала Мелася… Раз повела я их до церкви причащать, выходит батюшка с дарами, а я подвожу их, батюшка и спрашивает: «Причащается младенец, как зовут?» А она, Мелася, возьми да и скажи: «Педоря!» Батюшка и говорит: «Причащается младенец Федора», так и причастил… Да в ту пору, признаюсь, я их смешала, потому отметочками нароком по дурости своей переменились…. А все заводчицей была Мелася… Отец и рассердился на нее за это, да чтоб уж не могли напредки отметочками меняться, он и вытравил Меласе на груди крест, да и примазал порохом: с той поры крест на ней и остался.
Она остановилась, чтобы передохнуть, и слыша, что та, в которой она признала теперь свою дочь, тоже плачет, с горестью воскликнула:
– Господи! Кабы я знала!
– Ну! – напомнил ей о себе Ромодановский. – Кончай твою речь.
– Сейчас, сейчас… Да, помню, росли они у нас, как ягодки, да раз пошли в луг по калину… С той поры я их и не видала… татары в полон увели… Я думала, что их давно на свете нет… А там меня привезли на Москву, и царевна Софья Алексеевна взяла меня к себе в постельницы… Я так и думала, что нету уже в живых моих детушек… А вот ноне, ох, окаянная я, окаянная! Нашла свою дочь… вот где нашла… на плахе… сама на плаху привела…
И она опять начала стонать и метаться.
– Я поклепала на нее… меня казнить надо… я, грешница великая, сказала государево «слово и дело» по злобе, окаянством моим…
– Так ты отрекаешься от своих речей? – спросил Ромодановский.
– Отрекаюсь! Отрекаюсь!.. За мною нету государева «слова и дела»… Один поклеп… меня казните, одну меня!
– Для чего же ты взвела на нее злые речи затейно?
– Окаянством моим… Я скажу тебе все, как перед Богом, только не при ней.
– Почему же не при ней?
– Стыдно… Ох стыдобушка моя!
Ромодановский, заинтересованный странностью показаний Родимицы, велел подьячему вывести Меласю в другую комнату.
– Ну, сказывай! За что твой поклеп на Меланью?
– За красоту ее, за пригожество… из ревности… мать дите свое приревновала…
– К кому?
– К Сумбулову, к Максиму… Я, окаянная старуха, давно мыслила Максима привесть в любовь к себе… А подвернулась молоденькая, он полюбил ее… А я не знала, что она дочь мне родная, и умыслила извести ее… Велик мой грех… Только за дочерью моей нет вины никакой: чиста она, аки голубица…
– Добро! – сказал Ромодановский, прерывая ее. – А очиститься от прежних речей готова?
– Готова, боярин… Только ее помилуй.
– Добро… Возьмите ее..
Но я не поведу читателя в застенок: и без того уж слишком много отвратительного в том ужасном времени, о котором доселе с непостижимым для ума человеческого изуверством продолжают сожалеть некоторые адепты дикой теории: «Назад, домой!..»