Текст книги "Без всяких полномочий"
Автор книги: Борис Мегрели
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
– Не имею. Еще я сказал, что надо помогать друг другу. Гиви мой товарищ. У него семья… Вы хотите, чтобы Гиви уволили с фабрики? Проступок в общем-то незначительный… Неужели ничего нельзя сделать? Ну, опубликуете вы вашу статью и угробите хорошего человека. За сколько?
– Что за сколько?
– Сколько вам заплатит газета?
– Это не имеет никакого значения.
– Как это не имеет?! Небось рублей тридцать. Не больше. Я вам плачу три тысячи.
Значит, все куда сложнее, нежели Шота пытался представить, и он связан с Коберидзе, подумал я. Но что ответить? Я понятия не имел, как надо вести себя в подобной ситуации.
– Десять тысяч, – сказал я, ожидая, что Шота взорвется негодованием и разговор закончится.
Он спокойно сказал;
– Нет. Не больше трех. И то много.
Вдруг я подумал, что валяю дурака, обсуждаю какие-то суммы, торгуюсь, словно делец, и с кем.
– Послушайте, Шота…
– Три тысячи, дорогой, большая сумма за час работы.
– Дело в том, что я взяток не беру.
– Ну и дурак!
Кровь хлынула к лицу. Но благоразумие удержало меня. Не хватало еще драться на проспекте Руставели в двух шагах от редакции. Я вышел из машины.
– Крутит, торгуется! Пиши за тридцать рублей. Большего ты и не стоишь! – Шота с места рванул машину.
Я вошел в театр через служебный вход.
За стеклянной загородкой тетушка Айкануш читала книгу.
– А, Серго! Как там мой Ашот?
Она неизменно задавала этот вопрос, будто видела меня чаще, чем сына.
Я был зол на Ашота за то, что он сказал о пьесе Левану, но как всегда ответил:
– Прекрасно. Стрижет и бреет.
– Мананы еще нет.
– Я подожду в фойе.
– Говорят, в новом сезоне ваше имя не будет сходить с афиш.
– Сахар на ваш язык, тетушка Айкануш. А кто говорит?
– Сахар сейчас не дефицит. Манана говорит.
– А что дефицит?
– Билеты на хороший спектакль. Не забудете тетушку Айкануш? Шесть билетов. Я всех своих подруг приведу и так будем хлопать, что молодые позавидуют.
– Не забуду. Честное слово, не забуду.
В фойе горела лишь одна лампа. На стенах висели портреты артистов и огромные фотографии сцен из спектаклей.
Паркет мерцал. Пахло мастикой.
Я осторожно ступал по парусине, покрывающей ковровую дорожку.
Чем-то таинственным веяло от всего этого, и каждый раз я испытывал волнение.
Полгода назад, когда Манана назначила мне первую встречу, я так же вышагивал в сумраке фойе, с трепетом ожидая разговора, который, как я предполагал, решит мою судьбу. Тогда я не знал, что в театре существует, помимо «да» и «нет», нечто среднее между ними. Манана опаздывала, и я тревожился, что она вообще не придет. Впоследствии она тоже опаздывала, и я привык к ее опозданиям, как привык к внезапному появлению с полной хозяйственной сумкой и вопросу:
– Сигареты есть?
Она стремительно мчалась к своему кабинету, будто к вагону уходящего поезда, влетала в него, бросала сумку и с облегчением плюхалась на диван. Кабинет был маленьким, диван узким, напоминающим диваны в спальных вагонах, и каждый раз я не мог отделаться от ощущения, что мы куда-то едем.
Переходя от одного портрета к другому, я мысленно отбирал актеров для своей пьесы. Я остановился напротив двери с табличкой: «Главный режиссер». В эту дверь я входил лишь однажды.
Наверно, в кабинете мало что изменилось с тех пор, как основали театр. Массивная мебель с медными украшениями, книги с золотыми корешками в шкафу, паркетный пол с инкрустацией, бронзовая люстра – все дышало спокойствием и основательностью прошлого века.
– Раз вы пришли к нам, вы должны знать наш театр, – сказал мне Тариэл Чарквиани. – Наша ориентация – современность. Нужны пьесы о сегодняшнем дне. А их нет. О чем же ваша пьеса?
– О человеке, который в пятьдесят семь лет, поняв, что прожил свою жизнь неправильно, решил все изменить. Он директор завода. До сих пор он плыл по течению, жил, как говорит сам, по инструкции.
– Что-то изнутри толкает его пересмотреть свою жизнь, свои позиции?
– Да, именно так.
– Интересно. Очень интересно. Как вы понимаете, я ничего обещать не могу, не ознакомившись с пьесой. Но обещаю, что быстро прочту ее и дам прочесть заведующей литературной частью. У нас знающая и опытная завлит.
– Спасибо.
– Вам спасибо, что пришли в наш театр. Звоните мне через неделю.
Он проводил меня в приемную и ждал, пока я надену пальто.
– Я, кажется, начну верить в сны, – сказал он. – В который раз вижу сон, будто поднимаюсь в гору, зная, что на ее вершине кто-то закопал главную пьесу, которую я должен, обязан поставить. Добираюсь до вершины, руками раскапываю землю, нахожу рукопись, а в ней какая-то абракадабра. Пытаюсь читать, ничего не понимаю и бессильно плачу. Измученный, спускаюсь с горы и почему-то оказываюсь в пустыне. Ноги вязнут в песке. Слепит солнце. И вдруг рядом со мной человек в белом. Он протягивает свиток. Я разворачиваю его и вижу…
– Пьесу! – воскликнула секретарша.
– Да, Ламара, – сказал Тариэл и обратился ко мне: – Я ждал человека с пьесой. Я давно его жду. Мне очень хотелось бы, чтобы им были вы.
Через неделю я позвонил Тариэлу.
– Я должен извиниться, – сказал он. – Руки не доходят до пьесы. То одно, то другое. И много общественной работы. – Он был депутатом, членом бюро горкома партии и еще кем-то. – Дайте мне еще неделю.
Я звонил Тариэлу. Каждый раз он говорил о своей занятости, и я растерянно поддакивал ему. Конечно, он занят, но какого черта он распинался, что с нетерпением ждет пьес о современности и еще придумал многозначительный сон, говорил я себе и ждал назначенного дня, чтобы снова позвонить ему. В конце концов Ламара перестала соединять меня с ним.
– Тариэл Валерианович передал пьесу в литературную часть, – сказала она мне в декабре.
– Это хорошо или плохо? – спросил я.
– Когда как. Позвоните через неделю Манане Васильевне Гуладзе.
Я позвонил, и состоялась встреча в кабинете, похожем на купе вагона.
Манане пьеса понравилась. Она была полна решимости помочь мне. Мы прокуривали ее кабинет, обсуждая каждую сцену, я по многу раз переделывал написанное и чувствовал, что пьеса становится лучше.
– Манана, скажите откровенно, Тариэл читал пьесу? – спросил я как-то.
– Нет, – ответила она. – Только не выдавайте меня. – Она засмеялась. – Не то снова буду выселена на скотный двор.
Когда Тариэла Чарквиани назначили главным режиссером, он, как всякий новый руководитель, взялся наводить порядок. Он начал с репертуара. Он отменял старые спектакли, но не успевал выпускать новые. В театре возникли группировки. С оппозицией Тариэл расправился быстро. У него были широкие полномочия.
Будучи очередным режиссером, Тариэл любил захаживать в кабинет Мананы, где собирались артисты, чтобы за чашкой кофе и рюмкой коньяка отвести душу. После назначения он перестал заходить в кабинет Мананы, но, поскольку заходили другие, вызвал ее к себе и сказал:
– Пора закрывать салон. Пора серьезно заняться делами, а не болтать попусту.
Манана прекратила кофепития. Однако артисты заглядывали к ней по-прежнему, и, так как руководитель всегда является предметом обсуждения подчиненных, в кабинете Мананы велись разговоры вокруг деяний Тариэла, что-то принималось, что-то отвергалось, и это стало известно Чарквиани. Хотя Манана была приверженцем нового направления в театре, он резко осудил ее на партийном собрании, заявив, что Манана создаст нездоровую обстановку в коллективе.
– Он меня разжаловал, – смеялась Манана, рассказывая мне свою историю. – Вызывал только в случае крайней необходимости через секретаршу, эту ленивую корову. Разговаривал так: «Садитесь», «Можете быть свободны», «Доложите завтра». Словом, его светлость гневались. И вдруг помилование… До сих пор не знаю почему. Он мне поплакался, я его пожалела, и я снова допущена к руке. Больше Манана не виновата в плохом репертуаре. Больше Манана не губит хорошие пьесы. Манана опять самый умный, самый опытный завлит. Так что не подведите меня. Не хочу на скотный двор.
Манана тихо засмеялась и, закурив сигарету, подобрала под себя ноги.
– Немного отвлеклись, и хватит. Давайте работать. Ну, что вы сидите с отсутствующим взглядом? Мы и так потеряли полчаса. Давайте, давайте работать, молодой человек.
Манана ворвалась в фойе. Белый плащ развевался. В руке, естественно, тяжелая сумка.
Мы вошли в прокуренный кабинет. Манана бросила сумку в угол дивана и распахнула окно. Потом сама бросилась на диван и облегченно вздохнула.
– Фу! Сигареты есть? Опять не успела купить. – Она взяла из пачки сигарету. – Я ваша должница. Граблю вас все время.
– Бросьте, Манана. Это я ваш должник. Из-за меня приходите в театр даже в свой выходной.
– У меня не бывает выходных, когда я работаю с автором. Слушайте, я давно хотела вас спросить, да все никак не решалась. На что вы живете? Мы достаточно подружились за эти месяцы, и я, надеюсь, имею право на подобный вопрос.
– Конечно, Манана. У меня были кое-какие сбережения, а сейчас внештатно работаю в газете.
– Черт знает что! Так можно и с голоду помереть! Вам надо устроиться в штат.
– Нет, это будет мешать мне.
– Ну-ну! Давайте работать.
– Как работать? Я все сделал. Пьеса готова.
– У меня возникла отличная идея. – И Манана предложила переделать начало пьесы. Мы долго спорили, и она сказала: – Вы становитесь истинным драматургом. Все написанное вами уже считаете неоспоримым и гениальным. Попробуйте сделать то, что я предлагаю. Это отнимет у вас не так уж много времени. Уверяю, драматургический ряд в пьесе выстроится лучше.
– Ладно, – сказал я, проклиная тот день и час, когда сел писать пьесу. В июле театр уезжал на гастроли, а над пьесой еще надо было работать. Работа меня не пугала. Я мог работать, оставляя на сон не более пяти часов в сутки. В двадцать семь лет, если у человека есть цель и он хочет завоевать мир, сон становится помехой.
– Но до гастролей Тариэл прочтет пьесу? Или опять неопределенность на неопределенное время?
– Перестаньте ныть! Я заставлю Тариэла прочитать пьесу. Ваш вопрос будет решен до гастролей, – сказала Манана.
Выйдя из театра, я позвонил Гураму. Дежурная сестра сказала:
– Доктор занят, товарищ.
Это означало, что Гурам на операции.
ГЛАВА 3
Гурам Антадзе считал, что в левой и правой половине коры головного мозга живут два совершенно разных «человека». В левом полушарии – главный из них, склонный к анализу и умеющий говорить, в правом – артистичный, мыслящий символами, образами, но безмолвный. Как утверждал Гурам, это не означает, что наше ощущение единства личности иллюзорно. Два полушария мозга сливаются в единую психическую структуру нашего «я». Когда Эйнштейна спросили, каков путь его открытий, он ответил: «Вначале приходит мысль, позднее я выражаю ее в словах».
У человека левое полушарие доминирует над правым, объяснял Гурам. Его доминирующая роль определяется регуляцией речи. У большинства людей речевые центры находятся в левом полушарии. Оно проявляет свое превосходство и в том, подчеркивал Гурам, что руководит всеми психическими действиями человека, управляет правой рукой, которая способна выполнять самую искусную и тонкую работу.
Разумеется, я с трудом разбирался в этих проблемах. Я не мог понять, например, зачем человеку нужно правое полушарие, если левое справляется со всеми важными задачами. Объяснения Гурама мне были недоступны, и однажды он повез меня к композитору, перенесшему инсульт.
В просторной комнате в кресле сидел небритый мужчина и барабанил пальцами левой руки по подлокотнику. На рояле стояли магнитофон и проигрыватель.
Мы поздоровались, и мужчина издал звуки, означавшие приветствие.
– Не надо напрягаться, Николай Давидович, – сказал Гурам и представил меня: – Наш студент. Надеюсь, он не будет вас смущать.
Николай Давидович отрицательно покачал головой.
Потом Гурам бегло осмотрел больного и сказал:
– Сегодня мы лучше чувствуем себя?
Николай Давидович кивнул.
– Тогда приступим. Студент Бакурадзе, вы слышали песню «Кавказские хребты»?
– Конечно, – ответил я, хотя никогда не слышал этой песни.
– «Кавказские хребты» написаны Николаем Давидовичем до болезни. Надеюсь, у вас хватило знаний, чтобы поставить диагноз?
– Инсульт, – сказал я.
– Левосторонний инсульт, – сказал Гурам. – Послушаем песню.
Гурам включил проигрыватель и поставил пластинку. Песня оказалась мелодичной.
– Николай Давидович, прошу, – сказал Гурам и помог композитору усесться за рояль.
Николай Давидович поднял левую руку, правая бездействовала, и, возможно, поэтому то, что он проиграл, потрясло меня. Несмотря на инсульт, он сочинял музыку. Она была красочнее «Кавказских хребтов».
– Это загадка, – сказал Гурам, когда мы сели в машину. – Пока ясно одно – многие творческие способности связаны с правым полушарием. Скорее всего, что и музыкальные способности человека заложены в нервных центрах правого полушария. Теперь тебе все понятно?
– Если бы я сказал «да», это было бы слишком преувеличено. Насколько я понимаю, тебе самому еще не все ясно.
Он рассмеялся.
– Это ты правильно заметил. Мозг – самая таинственная и наименее изученная область человеческого познания. Знаешь почему?
Не хотелось ударить лицом в грязь.
– Мешала религия. Мозг считался местом, где обитала душа.
Гурам расхохотался и резко затормозил у светофора.
– Гениально! Мне это в голову не приходило. С меня ужин в «Дарьяле». А пока заедем ко мне.
С тех пор как умерла его жена, он жил один.
Я мало знал Лию, жену Гурама. Он познакомился с ней в тот год, когда я уехал из Тбилиси. Весной Гурам вызвал меня по междугородному телефону и сказал, что его отец, Георгий Михайлович, при смерти. Я тут же взял билет на самолет.
– Хорошо, что приехал, – сказал мне Георгий Михайлович. – Я часто вспоминал тебя. Ты знаешь, Гурам хочет жениться на больной. У нее лейкемия. Она не проживет и трех лет. Поговори с ним.
Вечером я поссорился с Гурамом.
– Для тебя нет ничего святого. Умирает отец, а ты твердишь одно: «Я все равно женюсь на Лии».
– А что прикажешь говорить? Что я не женюсь? Не бывать этому! Я не стану обманывать отца перед смертью.
Георгий Михайлович последними усилиями пытался вырвать у Гурама обещание не жениться на Лии, но не добился своего. Он скончался на пятый день после моего приезда.
Лия прожила два с половиной года. Ее не спасли ни швейцарские лекарства, ни безумная любовь Гурама. Лию похоронили рядом с Георгием Михайловичем, и земля примирила их.
В остальном у Гурама все шло точно по расписанию. Еще на четвертом курсе института он провел эксперимент на обезьяне, подтверждающий гипотезу профессора Кахиани об искусственном управлении деятельностью мозга. Через два года он работал в клинике Кахиани, а через три защитил кандидатскую. Наперед было известно, что его ждало. Докторская степень. Профессорская должность. И так далее.
В клинике меня знали, и я беспрепятственно прошел в кабинет Гурама.
Я читал «Советский спорт», когда распахнулась дверь и вошел Гурам со свитой белых халатов.
– Торжествовать еще рано! – бросил он кому-то и расцеловал меня. – Где ты пропадаешь, негодник?
– Работаю, – ответил я.
– Можно воздержаться от торжества, но нет сомнений, что операция прошла успешно, – сказал один из белых халатов.
– Об этом будем судить по результатам. Если мальчик заговорит! – сказал Гурам и снова обратился ко мне: – Так где ты пропадаешь?
– Работаю, – повторил я.
Белые халаты не торопились уходить. Им хотелось говорить об операции. Я нетерпеливо ждал. Наконец мы остались вдвоем.
– Ты что-то хочешь мне сказать? – спросил Гурам.
Собственно, я приехал к нему, чтобы рассказать о случившемся на фабрике, но не знал, с чего начать.
Зазвонил телефон.
– Поговорить не дадут, – сказал Гурам, беря трубку. – Да. Пять минут назад. Поздравлять рано. Время покажет. Привет!
Он снял халат. Без халата Гурам походил на недоедающего студента.
– Что ты такое сделал? – спросил я.
– Операцию. Что я еще могу делать?
Он бросил халат на диван, снял белую шапочку и пригладил перед зеркалом волосы. Гурам был блондином и втайне гордился этим. Снова зазвонил телефон.
– Пусть звонит, – сказал он. – Поедем за город.
Мы вышли на улицу. Я собрался с духом, чтобы начать рассказ. Но Гурам, что-то вспомнив, кинулся назад в клинику и вернулся минут через пятнадцать.
– Извини. Дежурный сегодня сердобольный. Может к мальчику впустить родителей.
– Эпилептик?
– Нет, опухоль в левом полушарии.
Мы сели в «Волгу» Гурама. Он вытащил из-под сиденья покореженный кремниевый пистолет.
– Это принадлежало Шамилю.
– Сохранились отпечатки пальцев?
К старинному оружию Гурам испытывал болезненную слабость. Он скупал проржавевшие пистолеты, шпаги, сабли, кинжалы и с завидным упорством возился с ними, приводя в порядок.
– Ты ничего не понимаешь в оружии.
Я согласился.
За городом мы остановились у деревянного ресторана, приросшего спиной к скале.
Ресторан пустовал, если не считать четырех скромно одетых мужчин в углу зала. К нам вышел директор в белом халате, настолько толстый, что его подбородок лежал на груди, а изуродованные уши борца касались плеч.
– Прошу вас! – сказал он хриплым голосом, приглашая к буфету, и крикнул: – Ванечка!
Мужчины в углу разглядывали нас с любопытством.
Из кухни выскочил лупоглазый Ванечка и встал за стойку.
– Базедова болезнь, – поставил диагноз Гурам. – Его надо оперировать.
– Тебе только бы резать, – сказал я.
Мы подошли к стойке, на которой красовались блюда с лоснящейся зеленью, редиской, белым сыром и пышным лавашем. Ванечка поставил на тарелку три стопки и налил в них из бутылки чачу. Гурам, втянув воздух длинным носом, сказал:
– Иф, какая водка! Градусов пятьдесят.
– Шестьдесят, – поправил директор и произнес: – Чтобы у вас все было хорошо! Будем здоровы.
Мы выпили и закусили сыром, зеленью и хлебом.
– Что прикажете? Чем вас порадовать? – спросил директор.
– Как твоей душе угодно будет, – в тон ответил Гурам.
– Что скажете о жареном ягненке? Для начальника жарил.
– А если твой начальник приедет?
– Не приедет, уже не приедет. – Директор вздохнул. – Ванечка, гости за стол садятся.
Ванечка, перебирая ногами, словно в танце, быстро ушел на кухню.
– У тебя что, неприятности? – спросил Гурам у директора.
– Закрыть хочет этот ресторан, – ответил тот. – Нерентабельный, говорит. Конечно, будет нерентабельный, если все продукты второй категории!
– Ягненок тоже второй категории?
– Что вы, что вы! С базара, клянусь детьми!
– Тогда садимся.
– Где вашему сердцу радостнее будет.
Мы сидели у окна, раздвинув марлевые занавески, пили «Цинандали» цвета весеннего солнца, растворяя в нем наши заботы, и жизнь была прекрасна.
Вдали с неба спускались горы, и казалось, можно перепрыгивать с одной вершины на другую и так взобраться в гости к самому господу богу, если он существует, а если существует, он должен был находиться именно там, потому что лучшего места ему не найти – и климат подходящий, и горы расположены лесенкой: легко спускаться пастырю к своим овечкам.
К вечеру, когда горы отступили, а окна подернулись дымком сумерек, к нашему столу подошел директор и спросил, понравился ли нам ягненок. Мы предложили ему стул. Он сел, сказал, что его зовут Дато и что он бывший борец, чемпион республики. Мы выпили за него. Мы не знали, о чем говорить с ним, и я спросил, есть ли у него семья. Дато показал нам фотографию сыновей – одному было пятнадцать, второму тринадцать.
– Старший весь в меня – учиться не любит, только борьбой увлечен, – сказал он. – Младший? О-о, этот математик! С первого класса отличник. Учится в специальной школе. В прошлом году победил на олимпиаде юных математиков. Талант. Только не знаю в кого. – Он засмеялся, а потом произнес: – Эх, вывести бы их в люди, а там хоть трава не расти.
– Не скажи, – возразил Гурам. – Ведь захочется поглядеть, какими они станут, жить как будут.
– Тоже верно, – согласился Дато и велел Ванечке принести еще «Цинандали». – Выпьем за наших близких. За ваших братьев и сестер. За моего младшего брата. Чтоб ему было хорошо… Чтоб им всем было хорошо. – Дато медленно выцедил вино из бокала.
– Что случилось? Если твой брит заболел, можешь не беспокоиться, – сказал Гурам.
– Он не заболел. Он в тюрьме, – сказал Дато.
– За что сидит? – спросил я.
– Ни за что! – ответил Дато.
– Ни за что у нас не сажают, – сказал Гурам.
– В том-то и дело, что ни за что. Я у прокурора был. У них доказательства. У брата доказательств нет.
– Дато, перед тобой журналист, корреспондент газеты Серго Бакурадзе! Расскажи все. Он поможет тебе. У него золотое сердце.
Журналист, который сам нуждается в помощи, в роли покровителя. Мне стало смешно. И почему я должен помогать преступнику? Я не сомневался, что брат Дато виноват.
– Не стоит вас беспокоить. Да и делу не поможешь. – Дато разлил вино в бокалы.
– Где работал брат? – спросил я.
– На швейной фабрике.
У меня дрогнула рука. Гурам заметил это.
– Ты что-нибудь слышал?
– Нет.
– Места себе не нахожу. Виню себя, – сказал Дато. – Я уговорил Карло вернуться домой. Он в Иванове почти шесть лет работал после института. Если бы он оттуда не уехал, сегодня главным инженером был бы. Все подстроено. Хотели от него избавиться. Есть на фабрике такой Вашакидзе, главный инженер… Извините, не хочу говорить, а все равно говорю. Извините.
Я знал Вашакидзе, энергичного мужчину с огромным лбом а рыжими усами. Он блестяще разбирался в технике и, случалось, сам ремонтировал станки. Когда я впервые пришел на фабрику, Вашакидзе помогал мастерам устанавливать новые машины.
– Вовремя пришли, – сказал он мне. – Как раз завезли новую технику.
Потом он водил меня по цехам.
– Через год не узнаете фабрики. Все морально устаревшее оборудование заменим, многие участки модернизируем. Идемте, познакомлю вас с директором.
Директор, анемичный человек небольшого роста, перебирая янтарные четки, тоскливо глядел в окно кабинета, обшитого дубовыми панелями. Казалось, он попал сюда случайно. На его черном пиджаке была орденская планка в четыре ряда. Я пожал холодную руку и с трудом расслышал: «Луарсаб Давидович Ахвледиани».
– При чем Вашакидзе? – спросил я Дато.
– Говорят, он приложил руку к несчастью Карло.
– Не может быть. Этого не может быть! Будет Вашакидзе заниматься грязными делами!
– Я сказал – говорят.
– Кем ваш брат работал?
– Завскладом.
– Завскладом? Инженер – завскладом?
– Я тоже удивился, когда Карло перевели на склад. Но он не стал ничего мне объяснять. Из него вообще слова не вытянешь.
– Откуда перевели?
– Из швейного цеха. Он там был начальником смены.
Я взглянул в окно. Стекла почернели и отражали наши лица, как кривое зеркало. Очевидно, они тоже были второй категории.
– Что произошло на складе?
– Шестнадцатого января склад обворовали. Обвинили Карло. Будто у него была недостача, он хотел скрыть и организовал хищение. Карло чужой спички без спроса не брал! Однажды он месяц со мной, с братом, не разговаривал из-за того, что я попросил его принести с фабрики отрез для моей жены. Женщины помешались на этой чертовой «Ариадне». В магазине ее не купишь. Говорят, в двух-трех появляется и сразу исчезает. Люди давят друг друга в очередях. Мне тоже давиться? А жена уши прожужжала. Вот я и попросил Карло. Обиделся он страшно. Что я, говорит, вор?! Пришлось мне, старшему, просить прощения у младшего. Всего не расскажешь. Длинная эта история, да не застольная.
– Похитили со склада «Ариадну»?
– «Ариадну», будь она проклята. Пять тысяч метров. Вы не подумайте, что я защищаю Карла как брат. Хотя кто же его еще будет защищать?! Поверьте, хороший он парень. Институт в Москве окончил с отличием, в Иванове за шесть лет работы два авторских свидетельства и медаль «За трудовую доблесть» получил. Мог такой человек на преступление пойти? Он всего-то четыре месяца проработал на складе.
– Да-а, – сказал Гурам. – Семья у него есть, женат он?
– Слава богу, нет, – ответил Дато. – Слава богу, что он не из торопливых. Он во всем обстоятельный. Девушка у него была, можно сказать, даже невеста. Но она дочь директора фабрики…
– Какая разница, чья она дочь – директора или рабочего? – Гурам недоуменно уставился на Дато.
– Как вам сказать… Дело в том, что директор любил Карло, а Карло вроде подвел его. Прошу вас, не будем больше. Извините меня, я сам завел разговор. Душа болит. – Дато поднял бокал. – Длинная и грустная история. Извините меня.
Да, действительно история была грустной и, очевидно, длинной. Мог ли я предполагать, что на короткую историю, которая произошла несколько часов назад и в которой мне далеко не все было ясно, наслоится другая, совсем уже не ясная и более драматичная? Мог ли я предполагать, что об этой истории я узнаю случайно? Если бы мы не поехали за город… Если бы не заговорили с Дато… И еще много других «если бы». Цепь случайностей. Но так ли уж все случайно?
– У вас есть копии апелляций, каких-нибудь документов? – спросил я Дато.
– Целая папка, – ответил он.
– Можете дать ее мне на время?
– Хоть сейчас.
Дато принес папку с документами и бутылку чачи для Гурама.
Нас встретила луна, желтая, как на чеканках Гурули.
Весенний ветерок приятно холодил лицо. Мы помахали на прощание Дато и уселись в «Волгу».
Дорога была темной, но луна провожала нас до самого города – я видел, пока не задремал, как она плыла то справа, то слева, иногда впереди нас, а потом укрылась, словно одеялом, тучей.
Машина остановилась. Открыв глаза, я увидел знакомый дом с деревянным балконом, нависающим над тротуаром. В двух шагах находилась крохотная Хлебная площадь, а там, чуть повыше, на узкой и кривой, ведущей к центру улице Кашена – дом с наглухо закрытым на ночь подъездом, за которым была до мелочей знакомая мне жизнь.
– Спи. Я быстро, – оказал Гурам.
– Куда ты?
– Взглянуть на больного.
– Нашел время!
– Кто знал, что мы познакомимся с Дато?
Я тоже выбрался из машины.
Тесно прижатые друг к другу дома с балконами плотно обступали Хлебную площадь, на краю которой лет двадцать назад по требованию жителей поставили сосновый столб с фонарем тарелкой. Электрическая лампа освещала лишь часть площади, а все остальное было погружено во мрак, и окна в домах зияли черными дырами. Я любил этот район с его кривыми узкими улицами и домами, налезающими на дома, с его запахами, напоминающими запах моего деда. Ведь, если разобраться, город пахнет населяющими его людьми, а мой дед семьдесят лет ежедневно ходил через эту площадь. Должен же был его запах хоть немного впитаться в дерево, в камни, в землю, наконец.
Я медленно пересек площадь, поднялся по улице Кашена и, как бывало раньше, потоптался перед той наглухо закрытой дверью, но не постучался, хотя искушение было велико, и быстро, чтобы не поддаться соблазну, повернул назад.
К этой двери я не раз приходил в такой же поздний час в годы учебы в университете, когда у моих ног лежал мир, который я собирался исколесить вдоль и поперек, когда все казалось дозволенным и доступным. Я требовательно стучал и через минуту слышал спокойный голос матери: «Сейчас, сейчас», будто она говорила с больным у себя в клинике. Потом скрипели деревянные ступени, натертые мастикой, потом длинный металлический засов, царапнув паз, стукался о косяк, скрипел ключ в замке, и дверь со стоном открывалась – за пять лет я так и не удосужился смазать замок и петли.
Ступени были скользкие, и, чтобы подняться по лестнице и не свернуть шею, следовало крепко держаться за перила, и мы – впереди она, чуть позади, словно для страховки, я – осторожно шли вверх, и мать молчала, но в этом молчании не было упрека, она никогда не таила в себе обиды или чего-то другого, просто она не отличалась разговорчивостью, и я, раздраженный ее молчанием и скользкой лестницей, спрашивал: «Ты почему не спишь?» Она спокойно отвечала: «Я спала». Не скрывая раздражения, я говорил: «По тебе не видно, что ты спала». Мать не отвечала и ускоряла шаг, придерживая свободной рукой полу байкового халата, чтобы он не распахнулся. Взобравшись наверх, она быстро шла в свою комнату, оставляя за собой ненавистный мне запах косметического крема, а через несколько секунд я слышал, как щелкал выключатель и шуршал накрахмаленный пододеяльник, и потом, наконец решившись, мать спрашивала: «С кем ты был?» Я отвечал: «С товарищами». Лишь в конце учебы в университете, когда я увлекся женщиной чуть ли не вдвое старше себя, она могла бы быть младшей сестрой матери, и домой возвращался позже обычного, а иногда вообще не возвращался, я понял, что скрывалось за вопросом «с кем ты был?», но и тогда поначалу я не придал значения расспросам, хотя расспросы с каждым днем становились настойчивее, и уже по этому можно было судить о настроении матери, не говоря о том, что у нее началась бессонница, она перестала заниматься утренней гимнастикой и забросила свою косметику. И она сделала все, что могла, – поговорила с деканом, и меня распределили в захудалый городишко школьным учителем, хотя мне было обещано место на кафедре.
С тех пор прошло четыре года. За эти годы я ни разу не виделся с матерью. Но я знал, что, постучись я к ней, все будет по-прежнему, она немного поплачет, достанет из пахнущего лимоном буфета графинчик с настоянной на тархуне янтарной чачей, сласти, и мы выпьем за примирение, и она, простив мою черствость и неблагодарность, будет настаивать на том, чтобы я немедля переехал к ней.
Я шел к машине и думал о матери.
Мать была изгоем в нашей родне. Она стала им с того дня, когда привела в дом Алексея Ивановича Волкова. Тогда я не мог разобраться в ее чувствах и тем более понять их и возненавидел ее жестоко и бессердечно. Я не простил ей измену памяти отца, хотя отца знал только по фотографии. Он погиб под Сталинградом, когда мне исполнилось два года. Мать безмолвно переносила мою ненависть, как переносила ненависть родственников и осуждающие взгляды соседей.
Позже я понял, что мать любила отчима, любила молчаливой и неистовой любовью. Если бы когда-нибудь она сказала мае о своих чувствах, быть может, что-то изменилось бы в наших отношениях. Она молчала, и я ненавидел мать, ненавидел отчима, в общем-то симпатичного человека, ненавидел себя за то, что ничего не могу изменить.
Позже я понял, что мать была бы счастлива с отчимом, если бы не я, отравлявший им жизнь.
Я старался не разговаривать с отчимом, избегал его, а он из кожи лез, чтобы угодить мне, задаривал, отрастил усы в надежде походить на грузина. Наивный человек, он думал этим приблизиться ко мне, не зная, что дети в своей жестокости безграничны. Однажды он схватил меня за ухо и, дыша перегаром, захрипел: «Волчонок! Волчонок! Мать пожалей». Он заплакал, проклиная войну, русских и грузин. Почему он проклинал грузин, я догадался, но почему русских – не понял. Это я понял позднее. Вернувшись после войны в Смоленск, он узнал, что жена вышла замуж за другого. Он провел ночь на вокзале и сел в первый же поезд. Поезд направлялся на юг.