Текст книги "У стен Малапаги"
Автор книги: Борис Рохлин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Одиссея Миши Филаретова
Филаретов проснулся часов в девять. Болела голова. Пересохший рот требовал воды и прохлады. В окно, надрываясь, светило солнце. Гудки автомобилей, шум от работающих с раннего утра моторов и двигателей, свистки милиционеров равномерно и хладнокровно били по голове, причиняли боль и вызывали легкое недоумение.
Он приподнялся, спустил ноги с дивана и тотчас получил ощущение короткого прямого удара в голову. Было противно и грустно. Несколько оправившись, Филаретов плюнул на пол и вздохнул. Его большие печальные уши, примятые подушкой к вискам, вздрогнули и опали. Он приложил руку козырьком ко лбу и выглянул в окно. Увидев в окне противоположного дома привычного лысого старика с газетой, Филаретов не удержался и от полноты душевной плюнул в проходившего внизу гражданина.
– Вот падло, курорт себе тут устроил, круглый день один курорт.
Он долго стоял под душем, плевал, попадая себе на живот и колени, ругал Людмилу, соседку, которая собака, кряхтел и медленно приходил в себя после водки и хлеба с горчицей.
Одевшись, он спустился по лестнице, прошел двор, мутный от слабости и болезненного ревматического томления от выпитого, когда между костями и мясом булькает водка.
Филаретов ел холодную скользкую сардельку, вызывавшую у него грустные тоскливые мысли, и слипшиеся макароны. Пища не попадала сразу в положенное ей место, останавливаясь где-то по дороге.
«Такое не переварится, – мрачно думал Филаретов, уткнувшись в тарелку. – Язва обеспечена, колит, рак, цирроз печени».
Последнее особенно тронуло его, внутри что-то вздрогнуло и погасло. От пришедших мыслей настроение его совсем потемнело и съёжилось.
«Я хороший, ну уж не такой плохой, я, может, даже ничего, я, если по себе судить, про себя, я совсем нравственный и чистый».
Тут Филаретов не выдержал и ему захотелось заплакать.
«Женщинам не изменяю. Матери деньги даю? Каждый месяц. Может, я жену бью? Так нет её у меня. Долг Скворцову отдал».
Вспомнив об отданном долге, он вдруг разозлился и расслабленной своей мыслью вернулся в молочную, где он сидел.
«Чем кормят, чем только кормят, боже мой, как жить? Одному шашлык, сухое вино, Фатеева-артистка, на такси на футбол едет.
Это все мне в наказание, это все от того, что я гордый, достоинства во мне много, а если что не так, не по закону делаю, то сразу и попадаюсь. Потому – не привык».
Во рту у него наконец окончательно сложилось ощущение, что он не сардельку, трубу канализационную жуёт. Он безнадежно отодвинул тарелку и поднял голову.
Прямо напротив него у окна сидела необыкновенно здоровая и румяная девушка и ела гречневую кашу. При виде жизнерадостного жующего создания лёгкий бриз подул в голову Филаретову, на горизонте начали явственно проступать снежные вершины Кавказского хребта. «Кавказ, Кавказ», – вздохнул Филаретов и опрокинул своё лицо в миску с макаронами, макароны пахли магнолиями, померанцем и лавровым листом, на волнах от лёгкого бриза покачивалась бригантина. «Фрегат-Паллада», – вспомнил сразу всё Филаретов.
«Люська-изменница», – вернулись его мысли в привычное русло.
Принесли чанахи, люля-кебаб и бастурму. Филаретов поцеловал руку официанта и заплакал. Доброе солнце величиной с утиное яйцо освещало оазис, в котором пребывал Филаретов в отдалении от своих друзей и родственников. Девушка все так же добродушно зевала, и от этого в сердце Филаретова, залитое жёлчью и бензином, дули все ветры вплоть до мистраля и сирокко.
«Полюбил, – решил Филаретов и обнял воздух, – раз полюбил, надо сообщение об этом сделать, заявление, чтоб все как полагается».
Филаретов вынул голову из миски и встал. Девушки не было. Только тарелка блестела, вылизанная её языком.
«Покурить бы», – подумал Филаретов, даже не удивившись. Бриз прекратился, паруса его чувств обвисли, как пожелтевшие капустные листья. В душе его кис и бродил перегар. Он вышел из молочной и побрёл вдоль берега моря по жёлтому песку, оставляя после себя следы от ног, дохлую морскую рыбу, выброшенную на берег прибоем, раковины, редкие кустики травы да огромные колонии водорослей.
Он плёлся по улице на угол Горьковской и Кировского, где в одиннадцать часов открывался табачный магазин.
Его ноги увязали в песке, голова отсырела и плохо работала. Легкомысленный милиционер Толя Коломийцев, ещё год тому назад работавший трактористом в Мордовской АССР, а ныне старожил города на Неве, как всегда нёс свою почётную вахту напротив особняка министра иностранных дел прошлого, некоего Витте. Особняк был превращён в музыкальную школу для тщеславия родителей маленьких вундеркиндов, и Толя охранял его от влияния вредной и немузыкальной части жителей Петроградской стороны. Коломийцев подозрительно нежно осмотрел Филаретова, даже сделал попытку приблизиться к нему и заключить его в свои мозолистые объятья. Но Филаретов с гордо поднятой головой, даже несколько более торжественно, чем требовала данная встреча, прошёл мимо, пружиня большие пальцы ног и слегка заваливаясь к чугунной ограде особняка.
Миновав столь удачно барьер законности, Филаретов более неуязвимо и окрылённо двинулся через Кировский к табачному магазину. В душе у него пел хор мальчиков завода «Электропульт», и он чувствовал себя достаточно привлекательным, чтобы честно и скромно заглядывать в глаза девушкам, проезжающим в голубых и розовых автобусах.
Честный Коломийцев – отличник своей профессии, член профбюро сорок третьего отделения милиции, заботливый ассенизатор Петроградского района, печально смотрел вслед Филаретову, благодаря которому вот уже второй квартал он получал премии и прогрессивки.
«Сукин сын, как держится», – думал Толя.
Ему взгрустнулось и захотелось домой к горячему чаю с земляничным вареньем и объеденной молью болонке по имени Атлет.
«Ничего, не уйдёт, паршивец», – пружинище и весело подумал Коломийцев и принялся регулировать жизнь и движение на положенном ему участке.
В это время Филаретов пронзительно всматривался в человека-барашка с отсыревшими глазами. Это был Юра Кушкис – знаток Южной Америки, знавший по именам всех жителей Буэнос-Айреса.
Обрадованный Филаретов, несколько кренясь от ветра, дувшего со стороны парка Ленина, приблизился к Кушкису и стремительно четыре раза поцеловал его в верхнюю губу. Юра отреагировал непринуждённо и просто, он четыре раза сплюнул, попав на брюки и ботинки Миши, а затем, тщательно протерев рот платком, пахнущим «Эсмеральдой», выкинул его в урну.
Юра не пил ничего, кроме сырых яиц, курил сигареты «Сфинкс» и уже восемь лет был влюблён в жену Георгия Мешкова, в доме которого проводил все вечера, где смотрел телевизор, рассказывал о Буэнос-Айресе и ел много печёнки.
– Я тебя люблю, – сказал Филаретов, опустив глаза, и покраснел. Во рту у него сразу скопилось слишком много слюны, но он, стесняясь, не решался сплюнуть.
Юра посуровел и вытащил трёшку.
Филаретов вздрогнул и, закрыв глаза, осторожно спрятал деньги в карман.
Наступила пауза, как небольшой надрез на вене. Стал слышен шорох шин об асфальт, женские голоса и мужские разговоры, ещё невнятное падение начинавшегося за деревьями дождя, запахло водорослями, нагретыми солнцем пляжными зонтами. Шумное южное небо бродило в потёмках души. Семь цветов радуги, как семь цветов счастья, отразились в нетрезвых глазах Филаретова.
Они пили водку. В город возвращался вечер, на набережных было сухо и ветрено, под деревьями Летнего сада вечер уже переходил в светлую неверную темноту июля. Было трезво, холодно и непрочно от выпитой водки и прожитого дня.
Пришли девушки. В нестройных сумерках, в робком свете уличных фонарей, под ветром, дувшим с балкона, под шорох листьев из парка неслышно двигались пары: мужчина-женщина и снова мужчина-женщина. В комнате, заставленной мебелью, бродило желание: магический смысл нотных знаков, каждое мгновение заново превращаемых ударными в резковатые, словно обрубленные неумелой рукой, звуки, уничтожал последние алкогольные недоумения; забывался день, иссушенный горечью и тоской, заново рождалась надежда и где-то в закоулках души уже хотелось любить и губы набухали от непроизнесённых слов.
Пьяный и неумелый Филаретов танцевал с Клавой, простой и недоступной, как парусник в открытом море, как лунная дорожка в Гаграх, как боксёр на ринге. Её черные волосы, гладко зачёсанные назад, лакированно мерцали, а губы были слишком близко, чтобы их пропустить.
Комната с остатками закуски и недопитой водкой, заполненная напряжённо-счастливым движением пар, шёпотом и томительными паузами, неслышно уплывала, подгоняемая обманчивым ветром любви.
Драка началась неожиданно. Драка была на площади, где всегда светло от летней ночи и редких фонарей. Было просторно, было легко и просто прыгать, размахиваться и бить. Бить под непрочный аккомпанемент крикливых женских голосов, под отдалённый шум последних трамваев на перекрестках, бить, не попадая, падая, надеясь на удачу и чувствуя себя счастливым. Бить, не испытывая ненависти, не зная, кого бьёшь, не понимая почему, не задавая вопросов.
Кричали женщины, тяжело и надтреснуто дышали мужчины. Счастливый Филаретов сидел на земле и смотрел в небо, где не было звёзд, но уже появилась первая светлая полоска наступающего дня.
Система
Бэн – это экземпляр. Порода. Незаурядность и необременённость. Ничем. Я Бэну всегда говорил. Ты, Бэн, не человек. Ты – система. А ты, – говорил он, – кто ты такой? Ты – подонок. Я – человек. Да всё, что ты можешь… Что ты можешь? Ничего. Я всё могу. Подонок.
Подонок и всё. Почему? Не объяснял. Так сложилось. Бэн – система. Я – подонок. В городе это было. Не так давно. При реке стоит. Как зовут, забыл. Не то что забыл. Вспоминать не хочется. Ещё осень была. Красивая осень. Тёплая, сухая. В листьях. Жёлтое с красным.
У меня тогда жизнь налаженная была. С бытом. Квартира, семья, даже работа. Не бог весть что. Так, работёнка. Но ходил. Регулярно, без пропусков. А где работа, там и зарплата. Не густо, но жить можно.
Дальше вмиг получилось. Бац – и ничего. Ни Бэна, ни квартиры, ни работы. О жене и не говорю. Бац – и нету. Но я не виню.
Во-первых, осень. Во-вторых, возраст. В третьих, жизнь. Ну и, конечно, система. Включил в систему. Кого винить? Так устроено. Всё есть. Потом бац – и ничего. Но это так, к слову. Просто вспомнил. Без задних мыслей.
Выпивали как-то. Было, как было. Тепло, листопад и безветрие.
При такой погоде листья падают медленно. Выпивается хорошо.
Лучше не придумать. Вот так оно пошло-поехало, и выкатилось за черту.
Бэн ниже унитаза, но шире. Нет, всё-таки не такой маленький. Куда же он подевался?
Бутылка здесь. Стол, закуска. Картина в раме. Камыш, лодка. В лодке охотник. Грустит. Ещё предметы. Ой, сколько!
У Бэна одни предметы. Коллекционер. Что тут поделаешь?
Скучать у притолоки, под мимозой десерта. Вдруг сорваться и начать. Скупать, продавать. Сделал – положил. В старинный буфет, резной, весь в орнаменте, листья аканта. В правый нижний угол. Под фарфор суповых тарелок. Как сейчас помню… И снова замер. Теперь опять скучать. Ждать нового смысла. Появится… Вновь сорвётся и начнёт.
Ну да ладно. А где сам?
Он толстый и маленький. Но одет хорошо. Во-первых, дорого. Во-вторых, модно. В-третьих, не без вкуса. Должен быть виден. Но не вижу. Сидеть сижу, а видеть не вижу.
Дверь в уборную открыта. Он там? Унитаз обнимает? Не понимаю. Поцелуй? Вот чего давно не было! Нет. На карачках стоит, на диване. А что делает? Почему я один за столом? Что делаю? На карачках и воет. Вроде воздуха не хватает. Того и гляди без дыхания останется. Но пока дышит. Ай, как тяжело! Непохоже. На него непохоже.
Врача просит. Какого? Зачем?
Может, зубного? Нет, другого. Я что-то не понимаю. Беседовали, говорили. Всё нормально. И вот!
Бэна нет, унитаза нет. Я же мимо. А почему? Потому что нет. Иначе попал бы. Я всегда попадаю. Куда? Куда надо, туда и попадаю. Я всегда в форме. Сколько ни пью, а в форме. Меня может не стать. Форма останется. Без содержания, но красиво. Придраться никто не может. Хочет, а не может.
Но где Бэн? На диване кто-то воет. Не по-человечески. И хрипит. Ничего себе! Разве это Бэн? Нет. Тот всегда при галстуке. Ботинки вычищены. Выбрит и наодеколонен. А это что? Почему я должен ему кого-то вызывать? Если не то вызову? Приедут и в морг отвезут. Иди доказывай, что живой. Скажут, приехали, должны взять и отвезти. И правильно. Раз вызывали. И отвезут. Попробуй потом разберись, кто живой, кто покойник.
Где всё-таки Бэн? Был. Бэн был. Это точно. Не мог я один столько выпить. Вон батарея какая у печки. Водка, что ли? И пиво. Значит, опять мешали. Этот на диване всё воет. Нет, не воет. Хрипит. Не надоело? Может, дать ему воды? Это безопасно. Вода не повредит. А где взять?
Крана нет. Шланга не вижу. Отвода никакого. Хоть бы какое колено было, так и того нет. Где я этому, что на диване, воду возьму?
А он хрипит. И всё на себя тянет. Одеяло, простыню. Вот за подушку принялся. Холодно ему, что ли? Знобит, наверное. Так ему и надо. Нечего в чужих домах на карачках стоять. А с карачек не сходит.
Ну, настырный. Навязался на мою шею. Что я ему? Кто он такой? Квартира Бэна. Хозяина нет. Но кто-то на карачках воет. Непорядок. Надо утрясти. Бэн придёт, скажет, я привёл. Нехорошо. Не приглашал, – скажет. И будет прав. Бэн всегда прав. Потому что система. Бэн – это система. А тот выбился из системы. Тот, на диване, не входит…
Я всё могу понять. Только одного не могу понять. Где Бэн и кто там воет на диване?
Нет, не может быть. Не может быть! Вдруг это я его привёл? Как привёл? Он и ходить не может. Ну, принёс. На руках, что ли? Пожалел и принёс. Так я не жалостливый. Правильно. Но выпил и пожалел. Предположим, я принёс. А Бэн что на это сказал? Не помню. Ничего не сказал. Быть того не может. Так его уже и тогда не было?
Что, если обмен? Зачем Бэна на этого инвалида менять? Да и разрешения я у Бэна не спрашивал. Обмен такое дело. Необходимо согласие всех сторон: и меняющих, и обмениваемых.
Предположим, я согласен. А Бэн нет. Обмена как ни бывало. Выгодный страшно, а не будет. Вещь не хочет меняться. Ей здесь нравится. Выходит против воли. Противозаконно. Произвол, нарушение прав. Суд, тюрьма, ссылка. Поселение в неутеплённом месте. Никак нельзя. Не согласен.
Откуда этот взялся? Значит, сам по себе. И хрипит, но тише. Почти не слышно. Тоже не без совести. Понял, в приличном месте. И перестал.
Бэн, конечно, система. Согласен. Но непоседа. Маленький, ростом с унитаз. Толстый: живот, задница, ляжки. А говорит по-философски. Ты кто, – говорит он. Дурак. Я – умный. И всё в таком роде. И всё по-философски. Я так не могу.
Этот ещё мычит, но слабо. Надо ему что-то дать, чтоб продлить. Куда он всё-таки подевался? Конечно, Бэн маленький. Но не мог он совсем подеваться. Напрочь. Что-то должно было остаться. Не вижу. Маленький и далеко.
Этот всё хрипит. Ножки коротенькие. Задница огромная. Шеи нет. Одно туловище. Голова, как примус. И шипит. Что он там на карачках делает? Не пойму.
Стал припоминать. Мигнула, вильнула мысль. И нет её. Ухватить не удалось. Плохо дело, – думаю. Но ничего. Сейчас изловчусь и поймаю. Надо только не торопиться. Ждать как ни в чём не бывало. Мне это, мол, ни к чему. Главное не спешить и вида не показывать. Она и появится. Тут я её и прихвачу. Как на охоте.
Лес, глушь, пепел стряхнуть некуда. Куда ни глянешь, одна вечность. Хоть сзади, хоть спереди. Хоть по бокам. И запах есть, разный. Вечность, она всегда припахивает. И привкус. Без этого нельзя. Получится умаление.
А этот! Ну, заходится. И дышит неровно. Кто, однако, такой? И что на диване делает? Ума не приложу. Кто всё-таки там? Пора мне какой-то вывод сделать. Варианты исчислить. Вдруг повезёт. Только по порядку. Итак, короткий, толстый, на четвереньках. Хрипит и заходится. Не двигается, но всё есть. Значит, может ходить. Кто же такой? Кала? Куала? Куала-Лумпур? Нет, это не ходит и не заходится. Кто всё-таки такой? Северный? Ходит на двух лапах? Чукча, что ли? Так тот в Севастополе живёт. Помню. Зовут Петя. Хороший и выпивали. Нет, не он. Пингвин? Тот ходит. А этот на четвереньках и хрипит. Ну, положим, пингвин. А ласты где?
Ничего сказать не могу. Не помню. Как? Не помню. Но появился, был. Доктор. Тот, который на карачках и хрипел… Оказалось, Бэн. Никакой не кала, не чукча и не пингвин. Самый натуральный Бэн. Но при астме. С приступом. Доктор привёл… Вернул в норму.
Спрашиваю: «Ты чего, Бэн, унитаз обнимал?»
Отвечает: «Это ты, мудак, пошёл в туалет и рухнул. Морду в унитаз уронил и уснул, сука. У меня там всё новое, покрашено и невысохшее. А ты, свинья, разлёгся. Я умираю, тебя зову, сволочь. Помоги, приступ, умираю. Ты, пьянь, спишь. Чтоб ноги твоей в моём доме не было. Ишь, нашёлся. Нажираться за мой счёт».
Вот так всегда у Бэна. Угостит, потом корит.
«Как помощь оказать, так тебя нет. Козёл! Ой, хитрый ты… Подонок».
Не выдержал я, пока выговорится весь, – много чего ещё насказал, только отвечать трудно было, – и уснул. Понятно, от волнения.
Но ненадолго. Не дал мне в себя прийти.
«Пошёл, – говорит, – вон, подонок».
Я и пошёл. Ничего другого не оставалось.
Да и прав. Что тут скажешь? Дома ждут. Заждались. Надо домой. Но так не хочется. Куда деваться, не знаю. Знаю только, что не хочется.
Вышел. Где я, – думаю. Не помню. Хоть убей, не помню. Что это? Шушары? Лемболово? 101-й километр? Нет, не Лемболово. Фонарей больно много.
Во все стороны народ снуёт. Не 101-й…
Ни то, ни другое.
Шушары… Шу-ша-ра… Дама, что ли? Знакомая? Не припомню. Если и была, то давно. Успел забыть.
Где я? Кто я? Зачем? Прав Бэн. Бэн всегда прав. Система. Мудак второй степени.
Вспомнил. Всё правильно. Бэн в городе. Значит, я тоже. А семья? Конечно. У меня всегда так. Где я, там и семья. И наоборот. Но не рвусь. Нет, не то что не рвусь. Страшно.
А надо… нужно… пора..
Пойду потихоньку. Куда глаза глядят. Невзначай и доберусь.
Куда доберусь, там мне и быть.
Вечер с господином Кантом
«Э! – сказали мы с Петром Ивановичем, – а с какой стати…» Кант видел немного людей, не посетил несколько стран, в известной мере участвовал, ел каждый день, с женщинами не сходился. Он вспоминает, он помнит. Он знал себе истинную цену и никогда не терял себя из виду. Сильный ум, прозорливый изобретатель.
«Чрезвычайное происшествие», – сказал Пётр Иванович Бобчинский.
«Неожиданное известие!» – сказал Пётр Иванович Добчинский.
Застольные беседы в городе Кёнигсберге, кёнигсбергское застолье, вечер с господином кантом, тэстом, прустом, пруссом, вечер с господами Бобчинским и Добчинским.
Приятного вечера, господа.
«Непредвиденное дело: приходим в гостиницу», – сказал Пётр Иванович Добчинский.
«Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу», – сказал Пётр Иванович Бобчинский.
За столом сидели двое. Пожилой, тощий, крохотного роста, субъект, он же ординарный профессор известного университета в городе Кёнигсберге, и его гость, ненамного моложе своего хозяина, впрочем, весьма приятной наружности. Сидели они в доме профессора, купленном им несколько лет тому назад. Точнее, они сидели в столовой, так как гость был приглашён на обед.
Обычно господин Кант приглашал на свои ежедневные обеды не менее троих человек, по числу Граций, и не более семи, по числу Муз. Профессор был человеком чувствительным ко всему прекрасному. Но сегодня его трапезу разделял лишь один гость: господин Гаман.
Кант, преподававший в университете метафизику и логику, вероятно, именно по этой причине в домашней обстановке, особенно за обедом, очень не любил серьёзных философских бесед и всегда избегал их. Гость, осмелившийся завести подобный разговор, больше никогда не приглашался. Его характеру была свойственна некоторая причудливость, проявлявшаяся в склонности к лёгкой, изящной болтовне, остроумной и увлекательной, но скорее свойственной французскому бонвивану, чем немецкому профессору. И на этот раз за столом шёл оживлённый разговор, начатый господином Гаманом, несомненно, занимательный, но, увы, весьма неприятный для господина Канта в силу своей серьёзности и даже метафизичности. По мере того, как гость говорил, хозяин приходил во всё большее раздражение и даже забыл тщательно прожёвывать пищу, что являлось признаком величайшего волнения, но собеседник, человек горячий и увлекающийся, ничего не замечал. Прервать же говорившего или перевести разговор на другую тему господин профессор как человек, в высшей степени тактичный, не решался.
В смутной тяге знаменитого философа к поэтическо-мифологическим чудачествам проступала некая сомнительность, могущая подвигнуть внимательного наблюдателя на определённые размышления. Правда, господин Кант с лихвой возмещал эту маленькую застольную слабость как строгостью своих работ, никогда не выходивших за пределы разума, – хотя, будем объективны, и чувственная интуиция была не чужда ему, и в одной из своих знаменитых «Критик…» он не забыл о ней, – так и не меньшей строгостью своей жизни. Не вообще жизни с её взлётами, падениями, отклонениями отнюдь не в лучшую сторону от правил и заповедей, как бывает обычно, как было и, видимо, будет всегда, а жизни принципиальной в каждое мгновение того оборота, который земля, понуждаемая незыблемыми, вечными законами природы, совершает вокруг своей оси. Впрочем, хозяин дома лет тридцать тому назад, мечтая о премии, – молодость, куда денешься, – доказал, что и это, столь, казалось бы, незыблемое: «Земля вертится…» когда-нибудь, – не скоро, нет, нет, не волнуйтесь, на наш век хватит, – да перестанет соответствовать действительности.
«Э, позвольте, Пётр Иванович, я…»
«Э, нет, позвольте уж я… вы уж и слога такого не имеете…» – сказал Бобчинский.
«А вы собьётесь и не припомните всего», – сказал Добчинский.
«Припомню, ей-богу, припомню», – сказал Бобчинский.
Господин Гаман сильно отличался от своего друга и собеседника. Утверждают, что он был несчастливым, дилетантом, философом-любителем, фантазёром, человеком семнадцатого столетия и пр., и пр., и пр. Во всяком случае точно установлено, что большую часть своей жизни, не считая юношеской и оттого весьма жизнерадостной отлучки в Лондон, он прожил в Кёнигсберге. Утомлённый рассудительностью своего приятеля, которого он называл милым маленьким гомункулом, устав от споров с ним и убедившись, что до человека, влюблённого в собственные мысли и слепого к истине, не докричишься, Иоганн Георг покинул родной город в поисках родственных и близких ему душ. И он нашёл их. Они оказались более восприимчивы к его тёмным, – как считали некоторые весьма рассудительные люди, – пророческим сочинениям.
В бесконечном и непроглядном лабиринте вселенной для Иоганна горели две свечи: чувство и вера. И освещали тропу, по которой предстояло идти. Поэзия для мага севера, как его прозвали почитатели и – в этом нет ничего невероятного – почитательницы, не была ни ремеслом, ни развлечением сладкопевца, ни игрой с рифмой.
Поэзия – праязык человечества, – утверждал он, как всегда горячо и бессвязно, – а язык человеков лишь слабый отблеск, колеблемое нашим непостоянством отражение Божественного языка.
Что такое Просвещение? Пологие берега, истоптанные скотом. Вечный поток уносит человека, и скудное, ограниченное убежище разума, напоминающее тюремную камеру, не его удел.
Можно предположить, что именно эти или сходные мысли высказывал господин Гаман во время того знаменитого обеда, которые столь расстраивали, смущали и лишали аппетита его коллегу по университету.
Эта путаница, эти ни с чем несообразные завихрения фантазии и мысли пугали Иммануила. Он был человеком чрезвычайно пунктуальным во всём. Эта пунктуальность в одинаковой степени распространялась как на процесс мышления, так и на процесс поглощения и переваривания пищи. И столь явные отклонения от нормы со стороны его приятеля были ему невыносимы.
«Я уж всё, всё, всё знаю-с. Зашёл вот к Ивану Кузьмичу, да, идучи оттуда, встретился с Петром Ивановичем», – сказал Бобчинский.
«Возле будки, где продаются пироги», – сказал Добчинский.
«Слышали ли вы о новости-та? А Пётр Иванович уж услыхали об этом от Авдотьи, которая, не знаю за чем-то, была послана…» – сказал Бобчинский.
«За бочонком для французской водки», – сказал Добчинский.
«За бочонком для французской водки», – сказал Бобчинский.
Профессор вставал ежедневно ровно в пять с возгласом слуги: «Время!», что означало побудку. Слуга – старый солдат в отставке – хромал на одну ногу и увлекался философией. Из-за этой страсти, весьма пылкой, но вполне платонической, он часто оказывался в щекотливых и сомнительных ситуациях, из которых его выручал господин Кант. Но что можно было простить верному – пусть и с пунктиком – слуге, было недопустимо, немыслимо со стороны весьма учёного человека, каким был профессор Гаман. Философ воспринимал это как намеренную и безвкусную причудливость, как нарушение этикета мысли и регламента застольной беседы.
«А в трактир, – говорит, – привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим». Только что мы в гостиницу, как вдруг молодой человек…
«Недурной наружности, в партикулярном платье…» – сказал Добчинский.
«Ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение, физиономия… поступки, и много, много всего».
За обеденным столом, как было упомянуто, господин Кант переставал быть профессором, забывал о своей специальности, превращаясь скорее в штурмана, что вычерчивает курс беседы, стремится избегать столкновений, умеряет волнение, всплески, нередко бурные, мнений или их подобий, просто слов, по временам ярко вспыхивавших, как бенгальский огонь, но тут же гасших, подобно окурку в дождливый, ветреный день.
Следует отметить одну мелкую, но любопытную подробность. Многоопытный борец с антиномиями не выносил упрямых спорщиков. Видимо, сказывалась усталость путника, вышедшего на рассвете и не успевшего к цели своего странствия до наступления ночи. Не исключено, что господину профессору иной раз хотелось отвлечься или, не побоимся весьма странного слова по отношению к мыслителю, всегда бывшему на страже, всегда бодрствовавшему, пока тьма уже почти того – другого – мира не окутала его, – забыться. Да, именно забыться.
Сознание, вероятно, что-то предчувствовало. Возможность последнего, окончательного помутнения перед полным исчезновением.
Поэтому он не хотел философствовать. Он хотел затейничать. Порой он ощущал даже испуг от ослепительных вспышек света, что на миг, мгновение ему приходилось созерцать.
«Пётр Иванович, пожалуйста, не перебивайте, вы не расскажете, ей-богу, не расскажете, вы пришепётываете, у вас, я знаю, один зуб во рту со свистом… Э!» – сказал Бобчинский.
«Нет, Пётр Иванович, это я сказал „Э!“»
«Сначала вы сказали, а потом и я», – сказал Бобчинский.
В краткое время своего неприхотливого счастья, в минуты покоя и свободы в его странной жизни, за любимым столом и любимыми кушаньями он хотел от своих собеседников, от самого себя лишь весёлого расположения духа, лёгких причуд и капризов, необязательного, случайного остроумия, живости и бойкости экспромта, ничем не вызванного и ни к чему не обязывающего. В моменты застолья его привлекала неосознанная смышлёность и неосмысленная понятливость. Да просто словоохотливость, разговорчивость души, подзабывшей самоконтроль и отпущенной на волю. Философ сыпал анекдотами, подходящими и не очень, как это полагается делать в компании. Казалось, ещё немного и появятся прелестные нимфы. Но в обществе господина Канта царила не просто весёлость, а весёлость в границах вкуса.
«И я, и я… позвольте и мне», – сказал Бобчинский.
«Нет, нет, Пётр Иванович, нельзя, нельзя», – сказал Антон Антонович.
«Ничего, ничего, я так: петушком, петушком побегу… мне бы только немножко в щёлочку – та в дверь этак посмотреть, как у него эти поступки…» – сказал Бобчинский.
Философ оставался философом. В его экспромтах, в его шутливых словесных канделябрах, которые он зажигал, – боже, как зажигал, они же металлические, но допустим, метафизически, зажигал – перед ошарашенными гостями, заключалось всегда нечто для головы и сердца. И многие, особенно почтительные и усердные, придя домой, записывали сказанное господином профессором за обеденным столом, как когда-то в юности конспектировали его лекции.
Но затянувшийся пламенный монолог его друга Гамана, который уже и не был философией, а какой-то тёмной, вредной путаницей… Возмущение хозяина дома было столь велико, что он на какое-то время перестал слышать говорящего. С удивлённым и одновременно отсутствующим видом он уставился на напитки и тарелки с едой, расставленные в обычном и раз навсегда определённом порядке. На столе было несколько сортов вина и вода, из всех существующих напитков Иммануил предпочитал именно эти, а гордость нации – пиво – отвергал совершенно, как вредоносный для тела и духа.
Пища философа отличалась простотой, едва ли не крестьянской, без всякого снобизма и вредных для здоровья изысков. Трапеза всегда состояла, – без каких-либо заметных отклонений, – из трески, густого гороха, гёттингенской колбасы, сыра, варёной свёклы, горчицы. Пожалуй, единственное, что нарушало почти отшельническую суровость принимаемой пищи, была зернистая икра. Маленькая слабость философствующего духа. Как видим, поглощаемое профессором и его гостем явно не выходило за пределы разумно необходимого.
«Пошли к Почечуеву, да на дороге Пётр Иванович говорит: „Зайдём, – говорит, – в трактир. В желудке-то у меня… с утра я ничего не ел, так желудочное трясение…“ да-с, в желудке-то у Петра Ивановича… „А в трактир привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим“».
Беседы весьма часто лишь заменяют нам наслаждения, в коих мы по собственной воле или по воле неба себе отказываем.
Жениться или не жениться – вот в чём вопрос надворных советников. Вопрос, не оставленный нашим философом без ответа. Конечно, жениться и, конечно, выходить замуж, но… солидно, со взором, обращённым в будущее: дети, обеспеченность, житейская, повседневная. Сытая жизнь. А там… Кто знает?
Он написал три «Критики…», объяснил образование мироздания, доказал, что его устройство незатейливо и не превосходит… коль чудна связь вещей. Доказал бытие Верховного существа или Бога, привёл единственно возможное основание, утвердил религию в пределах только разума, давал советы прекрасному полу и много чего ещё. Да уж… Звёздное небо над головой и нравственный закон в душе. Нет ничего прекраснее? Разумеется. Согласны. Но небесный свод не всегда доступен взору, разве что к призракам звёзд будем призраком вздоха. А нравственный закон временно не принимается… нет тары. Что поделаешь? Свобода воли. Ты же сам, Иммануил, не хотел, чтобы человек, он же венец творения, был схож с овцами, им пасомыми.