412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Рохлин » У стен Малапаги » Текст книги (страница 23)
У стен Малапаги
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:24

Текст книги "У стен Малапаги"


Автор книги: Борис Рохлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

Великий Ашшур и его счастливые потомки уже на горизонте. Наденьте очки.

Времена отчаяния и унижения прошли. Настала эпоха процветания и неуклонной горделивости. Среднее звено, оперативные труженики безопасной жизни, молодые и голодные, на марше. Они неостановимы, непобедимы, бессмертны. Это – фениксы. Там, где они пройдут, не остаётся ничего и никого. Кроме тишины, благолепия и веры в необратимость происшедшего.

Началась Великая Охота. Священная Директория благословила. Ещё немного. И, как выражаются пастыри, мы всем миром начнём великую стройку взаимного согласия и любви. У нас всё для этого есть, Главное – есть Отец Нации и Спаситель Отечества.

Все будут удовлетворены. Никто не будет забыт. Каждый получит по заслугам.

Сила, державность, самобытность – и вперёд по светлому пути.

Эписодий

– Как насчёт Провинции?

– Бомбардемант будет продолжаться до полной и окончательной. Мы не отступим. Мы строим Порядок с большой буквы «ЧИ».

– Давно не сиживал на вавилонских унитазах столь напористый малый.

– Ассенизационное любострастие распространяется, как поветрие. Из каких роковых яиц вылупился этот парубок?

– Мы и высидели.

– Как так?

– Незаметно.

Эксод

В районе Андоры погибли центурионы и множество легионеров. Траура по погибшим не будет. В Вавилоне подобные инициативы с мест не одобряются.

Пропускной пункт «Гиндукуш-1» временно закрыт. Бомбят Канесу и Анехтаун.

Местное население поддерживает. Вдохновлено идеалами, запечатлёнными в «Циркулярах»: величие, сила, высшая справедливость. Сверены с «Основным Текстом» и соответствуют. Демонстрирует динамизм и готовность.

Исполнитель Обязанностей и Главный Ревизор посетил Провинцию. И ничего не обнаружил, кроме светлых танцевальных зал и изящно, со вкусом одетых старушек. Им дают уроки контрданса.

– Государственное деяние, Акт высшей мудрости, – проворковал Исполнитель в Совете Старейшин.

Не нам судить об этом. Не поводите зябко плечами. Гоните прочь пугающие мысли. Взирайте почтительно вдаль невинно-остекленевшим взором. Застряньте на улыбке и останьтесь при ней.

Зачем куда-то рваться?

Главное, не сбиться с пути, не оступиться. Человек слаб. Всегда может что-нибудь не то в голову прийти. Противоправно и против воли.

И вдруг мы прозрели.

Да ничего не надо. Нужно только погодить. А если прикажут образ мыслей изменить, то мы и от этого не откажемся. Всегда готовы.

 
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
…колеблется. Но продолжает путь.
 

Ашшур, Ашшур… Исполненная мечта.

ЭССЕ

Скажи им там всем

Однажды Сергей сказал фразу, которая – вероятно, в силу некоторой непонятости для меня, – сохранилась в памяти: «Я вышел из „Голубого отеля“ Стивена Крейна».

Почему Стивен Крейн, а не Хемингуэй, например, который и сейчас кажется мне автором, наиболее ему близким? Хотя рассказ, точнее, его начало, имеет прямое отношение к Сергею Довлатову, если не как к рассказчику, автору, прозаику, то как к человеку. «Голубой отель» начинается фразой: «Отель „Палас“ в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают её всюду, где бы она ни пряталась».

Сергей в жизни был, пожалуй, именно такой «голубой цаплей», спрятаться ему было невозможно и негде, впрочем, я думаю, он и не стремился к этому, а посему и доставалось ему больше, чем другим.

Изгнание из университета, служба в охране лагерей для уголовников могли бы сломать любого. У него же это обернулось прекрасной прозой. Но ощущение выброшенности из жизни, своего «отставания», «аутсайдерства» было, насколько я знаю, в те времена ему присуще.

Однажды, после возвращения Сергея в Ленинград, ко мне зашёл приятель и сообщил, что Довлатов сидит дома, никуда не выходит и всех ненавидит. Последнее больше говорит о нашем общем приятеле, чем о Сергее. На что на что, а на ненависть он не был способен. Правда, было, пожалуй, и затворничество, и ощущение безвозвратно утраченного времени. Но здесь на помощь пришло творчество.

Не знаю, как в эмиграции, но тогда он писал очень много, по два-три рассказа в день, словно навёрстывая упущенное не по своей воле. Казалось, это был бег на длинную, почти бесконечную дистанцию, где надо было во что бы то ни стало догнать и обогнать всех тех, кто, как ему казалось, ушёл вперёд. И, в общем, так и получилось – дистанция длиной в жизнь, увы, слишком короткая, если складывать её из дней и лет, но заполненная письмом, русским алфавитом… Как говорил сам Сергей: «Какое счастье, я знаю русский алфавит». Что ж, для художника судьба прекрасная – двенадцать изданных при жизни книг, успех у читателей, признание критики, – увы, американских читателей и американской критики… До издания сборника на родине Сергей, к сожалению, не дожил.

Во второй половине шестидесятых, в семидесятые годы он, действительно, много писал. Как-то он сказал: «Я написал уже три тысячи страниц». Но, как ни странно, при такой работоспособности внешне Сергей жил скорее жизнью праздного гуляки. Труд был незаметен, был виден только результат: написанные рассказы.

Не знаю определённо, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приёма. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, лёгкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом всё должно было бы заканчиваться.

Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, всё будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершённость всего устного текста, и, пожалуй, главное – слова, перенесённые на бумагу, превратятся из живых звуков в мёртвые буквы, правильно расставленные, и только.

Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.

Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом – или уже за другим – Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда – и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершённы, как их устные прототипы.

Только в нашей странно перевёрнутой, поставленной на голову жизни эти рассказы могли остаться ненапечатанными, обречены были на почётное существование в столе писателя.

Мне кажется, что как художнику Довлатову в высшей степени свойственно чувство детали, подробности. Думаю, это его врождённое качество, хотя и знакомство с американцами, и любовь к ним не прошли даром.

Однажды при написании рассказа (названия его я не помню, но речь в нём шла об американском матросе, «арестованном» двумя блондинками в клубе моряков и влекомом ими по Новой Голландии) он увидел, что ему недостаёт деталей этого района старого Петербурга, и решил позаимствовать подробности в моём рассказе, который так и назывался: «Новая Голландия», – и был просто возмущён, не найдя там ничего, что говорило бы о том, что место действия и вправду Новая Голландия, а не, как он выразился, к примеру, Новая Каледония.

Он пользовался словами не для создания некоего неопределённого ощущения, а для передачи плотности, вещности того, о чём рассказывается.

Как человеку Довлатову была свойственна острая рефлексия и одновременно боязнь обнаружить её. Он удивительно болезненно реагировал на любой отзыв приятелей о написанном им, а отзывы частенько стремились быть не менее «художественными», чем сама проза. Скажем, поди догадайся, что значит такой отзыв: «Гениальное неудачное произведение Довлатова» (о повести «Стена»).

Так какое же всё-таки написал ты произведение: гениальное или чёрт-те знает что?

Он часто возвращался к старым рассказам и переделывал их. Одно это говорит о том, насколько серьёзно Сергей относился к своей литературной работе, а внешне это часто казалось весёлым балаганом на потребу публике, шутовством и балагурством. Он доказал, что не обязательно творить с серьёзной физиономией, в молитвенной позе, показывая всем, что приносишь себя в жертву творчеству, хотя, возможно, его писательство и было жертвоприношением, незримым для окружающих.

Вообще Довлатов был совершенно чужд пафоса и восторженности. Он воспринимал и принимал людей – да и самого себя – такими, как они есть, не ожидая и не требуя от них подвигов, на которые – он это прекрасно сознавал – способен не всякий.

Реакция на события августа 1968 года у каждого, видимо, была своя. Наша реакция, будучи отрицательной, была, конечно, неадекватна событию, но она была такая, на какую мы были способны.

Наша реакция дала Сергею повод горько пошутить.

«Ну что мы за люди, – сказал он, – жена ушла – пьём, друг предал – пьём, танки в Чехословакию вошли – пьём».

Что правда, то правда. Мы, действительно, в тот день как-то одичало и безнадёжно пили.

Сергей Довлатов был участником прекрасного сборника ленинградских прозаиков «Горожане», так никогда и не вышедшего в свет. В Таллинне, работая журналистом, он подготовил к печати сборник своих рассказов, – я помню, как вернувшийся из Таллинна общий наш приятель передал Серёжину фразу, мне кажется, очень довлатовскую фразу:

«Скажи им там всем, что у меня книжка выходит…»

Но набор готового сборника, как известно, был рассыпан, и книжка не вышла. Сергей вернулся в Ленинград. А через некоторое время уехал в Америку и стал там русским американским писателем, «русским американцем».

Свою попытку сказать несколько слов о Сергее Довлатове я начал с фразы самого Сергея о том, что он «вышел из „Голубого отеля“ Стивена Крейна». Мне вспомнилась ещё одна, впрочем, касающаяся не столько его, сколько меня.

Однажды мы случайно встретились на Невском и уже вместе пустились на поиски не то персонажей, не то автора, не то водки. Вполне возможно, что, двигаясь вместе, мы перемещались в пространстве с разными целями. Относительно меня почти со стопроцентной уверенностью можно сказать, что моей целью всё-таки была выпивка. Если не «Коленвал», «Белое Крепкое», «Ратевани» или «Агдам», то, на худой конец, пиво. Сергей, не исключая и такой возможности, явно надеялся на большее, скажем, на приключение, не столько лирического характера, хотя не отбрасываю полностью и такой вариант развития событий, сколько на приключение с сюжетом, которое завтра, вероятно, стало бы рассказом.

Мы перебрасывались незначащими фразами, скорее, междометьями. Каждый был занят собой и не скрывал этого. Вдруг совершенно неожиданно он задал мне вопрос:

«Чего ты не пишешь?»

Я был несколько ошарашен внезапностью, немотивированностью вопроса, да и отчасти некоторой его некорректностью. Что здесь можно сказать? Я что-то промямлил, вроде того, что не пишется, или такую же глупость.

Он помолчал, подумал, посмотрел на меня и неожиданно брякнул:

«Все равно не живёшь, так пиши…»

Пожалуй, можно сказать, что если Сергей вышел из «Голубого отеля», то я в каком-то смысле из этой фразы.

Если у меня иногда и выписывается нечто, похожее на рассказец, то первичным толчком к его написанию всегда служит воспоминание об этой довлатовской фразе. Она бессознательно, вдруг, выныривает на поверхность сознания.

Я говорю себе:

«Чего ты не пишешь? Все равно не живёшь, так пиши».

И начинаю писать. Иногда даже что-то получается, в пределах, как говорится, возможного.

Я написал об этом вот почему. Любой другой человек, сказавший мне нечто подобное, стал бы навсегда если не врагом, – слишком сильно сказано, – то человеком, вызывающим неприязнь, или, точнее, какой-то мутный осадок неприязни, быть может, даже злобы. Но эти слова были сказаны не кем-то другим, а именно Сергеем, и поэтому, вспоминаясь, всегда непонятным образом улучшают моё настроение. Странно, но становится весело… более того, становится смешно. Возможно, это веселье отчаяния, пир наедине с собой во время персональной чумы. Почему нет? Но, как говорится, главное не в том. Действительно, отчего не писать, если всё равно не живёшь? Положение столь дикое и комическое одновременно, что ничего не остаётся другого, как рискнуть и на письмо. В таком состоянии ничего не страшно, никакой образец, никакой мэтр, никакой критик. Они перестают тебя связывать, пугать.

Но и это не то, во всяком случае, не главное. Главное в другом, трудно передаваемом, скорее всего, и не могущем быть переданным. Или мне, вне всякого сомнения, недоступном. Хотя, как я думаю, секрет моей реакции – по крайней мере, на поверхности, прост: обаяние Довлатова, Довлатова-человека, поведенческое обаяние… Понимаю, звучит чудовищно, но точно.

Удивительна его несвязанность, свобода, при всех, видимо, достаточно многочисленных комплексах. Он как-то сказал мне, имея в виду тогдашних своих приятелей:

«Было время, когда я думал, что эти люди даже здороваться со мной никогда не будут».

До сих пор я чувствую какую-то боль в этих словах. Эти люди стали его приятелями, друзьями и даже почитателями, по меньшей мере, постфактум, посмертно.

Однако именно это смешение «неуверенности» и – я бы сказал – «дерзости», наподобие «дерзости» героя известного анекдота, выпавшего с какого-то этажа небоскрёба. «Как дела?» – спросили его, когда он пролетал сто первый этаж. «Пока всё идёт хорошо», – ответил он. Это позволяло Сергею неосознанно, естественно избегать хамства, всего того, что действительно могло задеть, обидеть, оскорбить.

С другой стороны, его склонность к неврастении разрушалась именно этим «бретёрским» отношением к самым малопочтенным и печальным обстоятельствам и позволяла преодолевать их, преобразуя или даже преображая – почему нет? – всю «дурноту» и «тошноту» жизни в маленькие печальные и смешные шедевры.

Пока жив, всё идёт хорошо, вопреки тому, что временами и не совсем живёшь.

Это редчайший дар, – вероятно, души – когда слова, по природе своей обязанные производить отрицательное воздействие, должные вызвать у человека обиду, раздражение или неприязнь, наоборот, к его собственному удивлению, действуют совершенно обратным образом.

Говорят, стиль – это человек. Чтобы был стиль, должен быть человек. Довлатов им был.

Когда мы поступили в университет, нас ещё до начала занятий послали в колхоз. Там почему-то была очень популярна глупая присказка:

«Только шведы и албанцы игнорировали танцы».

Сергей не игнорировал «танец жизни» даже тогда, когда он больше напоминал «пляску смерти».

Но одновременно в Довлатове была какая-то боль. В нём как-то естественно уживалась склонность к «танцу жизни» с болью. Возможно, «боль» вообще одна из составляющих дара, во всяком случае, дара слова. Если нет боли, это уже не художник, это – начальник…

Часто повторяемая Сергеем шутка:

«Обидеть Довлатова легко, понять его трудно».

Весьма незатейливый юмор, но если на мгновение остановиться и задуматься, то начинаешь понимать, что в нём много горечи и, похоже, правды. Наши, свои – это для стаи. Человек всегда один. Художник – один вдвойне. Это не похвала, это констатация.

Не случайно именно Довлатов, говоря о лагере, сказал, что «ад не вокруг нас, ад в нас самих». Добавлю: у каждого свой.

Но Сергей как раз обладал талантом превращать ад если не в рай, то по меньшей мере в трагикомедию. В его рассказах, даже при самых мрачных темах и сюжетах, всегда есть свет, свободное, открытое пространство, остаётся возможность дышать.

И даже его шутки, вроде таких, как «железный поток сознания» или «комплекс полноценности», отнюдь не свидетельствуют о монолитности. «Гётеанство» было ему явно чуждо.

Однажды Довлатов, как всегда очень смешно, рассказывал о своём знакомстве с Шевцовым, автором романа «Тля» (на самом деле это оказался другой Шевцов, журналист).

На каком-то литературном вечере отец подвёл его к Шевцову и представил:

«Мой сын – пародист».

По-моему, Сергей был несколько обижен подобной рекомендацией. Но я думаю, что это определение совершенно непреднамеренно для его автора оказалось очень точным. И вот в каком смысле.

Жизнь, да и сам человек, – не более чем пародия на изначальный план, идеальный образец, так сказать, первообраз, спущенный сверху.

Сергею Довлатову удалось в своих рассказах передать именно это искажение, извращение образца, реально существующее влечение к отчуждению от первообраза. Довлатов не сочиняет «пародию», она у него перед глазами. Он просто делает зарисовку с натуры. Виноват ли автор, если натура оказывается пародией на саму себя? Секрет довлатовского обаяния, обаяния мастера, в том, что он замечает это раньше других.

Любое слово сомнительно. Слово об умершем всегда неправда, результат обратного воздействия, воздействия смерти. Она накладывает свой отпечаток как на лицо, лик умершего, так и на рожу или харю вспоминающего.

Слово пасует перед фактом смерти. Смерть, возможно, преодолима, но сам факт – число, месяц, год, имя – это уже неизменно. Отсюда возможные неточности или несоответствия.

Ко всему сказанному мне хотелось бы добавить одну маленькую сценку. Двигаясь по Невскому, мы встретили у «Баррикады» Иосифа Бродского. Я не был с ним знаком, Довлатов меня познакомил.

«Мой приятель Боря Рохлин. Пишет рассказы».

Но Бродскому было в тот момент не только не до приятелей, но и не до самого Довлатова. Он пребывал в несколько экстатическом состоянии. Оказалось, что в этот день, буквально вот-вот, у него родилась дочь. Бродский, не обращая никакого внимания на нас, практически не видя нас, уселся вдруг на ящик, валявшийся у кинотеатра, задрал голову и уставился в небо. Поток людей, на мгновение словно споткнувшись, затем плавно, неторопливо стал обтекать с обеих сторон это неожиданное препятствие.

Я думаю, это и был его звёздный час. Жаркий летний день, высокое тёплое небо с редкими облаками, лёгкими, почти прозрачными… Так мы и расстались с ним, сидящим на этом ящике, обращённым лицом к небу, двинувшись в поисках неизвестного, ожидавшего нас.

Как принято говорить, никто не знал своего будущего.

Один умер. Другой стал лауреатом. Скучная история.

Увы, невозможно оставить Бродского вечно сидящим на винном ящике с задранной головой, а Довлатова вечно идущим по Невскому проспекту…

Кто отражается в зеркале
(Заметка и два маленьких отступления)

Сергей Довлатов – мастер рассказа, точнее, рассказывания. Мастерство его повествования – дар врождённый. «Учение у классиков» ограничилось правильной расстановкой знаков препинания. Оно традиционно, как традиционно само искусство повествования. Устное слово, способность и склонность рассказывать вяло текущую жизнь, и есть источник его творчества.

Отчасти дар его рассказывания ярче письменного слова. Следствие обаяния личности и артистизма. И то, и другое довольно трудно переносится на бумагу. Но ему удавалось и это.

Его отношение к своим героям – отношение творца, влюблённого в своё творение. Видимо, это результат терпимости и умение принимать жизнь такой, как она есть.

Подлинная литература обладает одним несомненным достоинством: она никогда не превращается в «веро-» или «наукоучение». Такова и проза Довлатова. Выводить из неё мораль – занятие непосильное.

Литература тем и хороша – она касается, ничего не завершая. Всегда остаются многоточия для размышления. Проза Довлатова открыта. Читатель, если у него есть такая склонность, может сам устанавливать диагноз.

Точка зрения довлатовского героя и, разумеется, автора: можно выжить, лишь рассказывая, сочиняя. И он – рассказчик, автор – говорит, рассказывает нечто о чём-то или о ком-то, не забывая и себя, прямо или косвенно напоминая о своём существовании. И мною как читателем любой его герой воспринимается как он сам.

Словно бы автор отразился во множестве зеркал, но в каждом по-разному, – другое лицо, другая история, – оставаясь при этом в каждом из персонажей, никуда не уходя, пребывая на сцене. Порой без стеснения подчёркивая своё присутствие и свою адекватность изображаемому.

«А что может быть привлекательнее художника, – заметил Валери, – отвергающего всякую загадочность, полагающего своё основное чудо в том, что разоблачает самого себя».

Кукольник дёргает за верёвочки, и персонажи оживают. Без него они мертвы. Но он – кукольник – вне их. Это разные предметы, лишь пространственно связанные. Не более.

Существует два пути: можно «лепить» персонажей, можно их «расчленять». Но между «автором-скульптором» и «автором-хирургом», с одной стороны, и их созданиями или «пациентами», с другой, остаётся промежуток, «ничейная земля», предназначенная для читательских домыслов, переживаний и измышлений.

В искусстве С. Довлатова обнаруживаешь нечто другое – одновременность расстояния и взаимопроникаемости. Рассказывание и рассказ, устная речь и письмо, процесс и результат сливаются. Искусство рассказывания таково, что, читая, слышишь.

С. Довлатов сам говорил о себе: «…я хотел бы считать себя рассказчиком».

Почему? Из скромности? Вряд ли. Есть другая, более серьёзная причина. И заключается она в том, что, по мнению автора: «Рассказчик говорит о том, как живут люди».

Сергей Довлатов рассказывает, как жил он. Но через своих персонажей, примеривая к себе маску каждого из них.

Хорошо это или плохо? Трудно сказать. Но скорее хорошо.

Оскар Уайльд считал искусство зеркалом, в котором отражается только тот, кто в него смотрится. То есть художник.

Но постепенно творец, отразившийся в искусстве, исчезает. И оно – искусство – остаётся наедине с собой. Со-вечное и со-сущное только себе. Становится неважно, был автор или его никогда не было. Есть книга. Книга всегда выше своего творца.

Отражение, неограниченное в вечности, ограничено во времени. Художник подвержен забвению. Он уходит. Книга остаётся.

Творец или творение? Что кто предпочитает. Движение, – часто, почти всегда, сомнительное, – то есть автора, или покой, завершённость, исполненность, то есть текст.

«Персонажи неизменно выше своего творца», – утверждал С. Довлатов.

Но в данном случае любой выбор приводит нас к автору. В написанном им отразился он сам. И это понятно. Было что отражать. В конце концов единственное зеркало художника – сам художник. Он смотрится в себя. То, что он там видит, и есть текст. Становясь книгой, он оказывается доступным читателю, который получает возможность заглянуть в то же самое зеркало.

Но увидит он там только самого себя.

Всё, что написано С. Довлатовым, «сказано верно и живо» (Гоголь. Письмо Погодину, 10 мая 1836). То есть отчасти так и есть: живо, но «неверно». Он не отражал и не описывал жизнь, как это кажется на первый взгляд. Он её созидал. Что и есть искусство.

В его прозе нет «положительного» персонажа, не говоря уж об «образце» или «эталоне». Нет и «табели о рангах». Почти любой его персонаж – мусор, сор, от которого хотелось бы быть подальше. Хотелось бы, но что-то удерживает.

Скорее всего то, что автор и герой пронизаны друг другом. Что автор не судит и не осуждает, даже «не описывает» своих героев, а живёт в них и с ними. Если что и одухотворяет их, так это его приязнь, его терпимость, его снисходительность к ним, в конечном счёте таким же, как он, как мы все.

«Я – автор, вы – мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно».

Но отнюдь не слово «любовь» является сквозным в его прозе. Ближе слово «надежда». Да, оно присутствует, но отдалённо, где-то на окраине сознания, и звучит смутно и глухо. Гораздо чаще встречается слово «безумие». Тональность его разнообразна: от почти трагической серьёзности до добродушно-иронического «с поправкой на лёгкое безумие».

В «Заповеднике» герой размышляет:

«…мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда».

А в «Марше одиноких» автор приходит к почти классически неутешительному выводу: «…мир неустойчив. Люди злы. И нет конца человеческому безумию».

В общем этот безумный, безумный, безумный мир.

Хочется сказать, довлатовская проза – проза без утешения и надежды. Но когда хорошо знаешь болезнь, с ней легче бороться. И С. Довлатов находит противоядие. Это – смех. Смех не циничный и разрушительный, а принимающий, вбирающий в себя убожество и дискомфортность мира. И именно поэтому «мусор» становится ценностью. Это – «вина» или заслуга автора.

По отношению к рассказчику он выполняет ещё и оборонительную функцию.

Не говоря уже о том, что:

Милей писать не с плачем, а со смехом, – ведь человеку свойственно смеяться.

В более широком смысле смех, юмор – его способ понимания, освоения и приятия реальности, печальной, подчас жестокой и всегда неутешительной. Это и способ преодоления неустойчивости мира. Способ преодоления одиночества.

Об одиночестве С. Довлатов сказал кратко и точно: «…мы были одиноки даже в нашу лучшую пору. Одиноки мы и сейчас. Только каждый в отдельности».

Кажется, чувство юмора не самое мажорное из чувств. Возможно, оно самое горькое и самое драматическое для того, кто им обладает. Довольно часто художники, заставляющие читателя или зрителя умирать от смеха, отнюдь не весельчаки.

«…литературная деятельность – это скорее всего попытки… изжить или ослабить трагизм существования», – сказал он в одном интервью.

Ему удавалось и это, удавалось, можно сказать, в самых «неподходящих» ситуациях: «Что я, похороны не знаю?! Зашёл, поздравил и ушёл!»

Пользуясь словами Валери, он, несомненно, «не строит своего могущества на смятении наших чувств… вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться».

Да и, действительно, чего уж там… зашёл, поздравил и ушёл.

Сергею Довлатову как писателю и человеку совершенно чужды озарения, прозрения, интуиции или то, что за них выдаётся, и прочие эмоции нутряного энтузиазма. Он относится к этому не только скептически, но и с некоторой брезгливостью. К любым возвышенным спекуляциям испытывает недоверие, всегда улавливая скрытую в них ложь.

В «Записных книжках» читаем: «Все интересуются, что там будет после смерти? После смерти начинается – история».

Или в «Компромиссе» не менее афористично:

«Быковер всю дорогу молчал. А когда подъехали, философски заметил:

– Жил, жил человек и умер.

– А чего бы ты хотел? – говорю».

При жизни – истории. После смерти – история.

Хотеть, ждать, желать нечего.

«Да, жизнь проста, но чересчур.

И даже убедительна, но слишком».

И, однако, одно озарение писателя посетило:

«Я даже не спросил – где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай – это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека».

Хотел бы повторить: «…рай – это и есть место встречи. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека».

Не часто найдёшь в современной литературе такие пронзительные строчки.

С. Довлатов был прав, когда писал: «Мы были другими. Мы были застенчивее и печальнее».

Для Довлатова-писателя характерна удивительная экономия. Экономия слова, экономия чувств. Столь трудно достижимая и столь редко достигаемая простота. Он и сам считал, что «сложное в литературе доступнее простого».

«Писать – это значит настолько крепко и настолько точно, насколько это в наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разряд возбуждённой мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления… И именно в этом исключительном смысле человек в целом становится автором» (Поль Валери, «Заметка и отступление»).

Именно в этом исключительном смысле человек по имени Сергей Довлатов и стал писателем Сергеем Довлатовым.

Первое отступление

Мой приятель, наливая, любил повторять:

«Но, если эта жизнь – необходимость бреда…»

А выпив, говорил:

«Ну, теперь – необходимость бутерброда».

Герман Гессе считал, что между мудростью Востока и Запада раскачивается жизнь. Мне кажется, она, скорее, раскачивается между «необходимостью бреда» и «необходимостью бутерброда».

Между этими полюсами раскачивается и проза Сергея Довлатова.

Второе отступление

Однажды Сергей, собираясь на семинар к И. М. Меггеру, спросил меня:

«Ты идёшь?»

«Да нет, не пойду».

«А зря, Меттер о тебе спрашивал. Почему, говорит, Рохлин не ходит. Он всегда несёт такую жеребятину! А без него скучно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю